Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств –
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой! Дай мне руки –
Я по-иному не привык –
Хочу омыть их в час разлуки
Я жёлтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз –
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
В такой то срок, в таком то годе
Мы встретимся, быть может, вновь...
Мне страшно, – ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит,
Не потому ли – в лад речам –
Мои рыдающие уши,
Как вёсла, плещут по плечам?
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но всё ж средь трепетных и юных,
Ты был всех лучше для меня.
Моё “Прощание с Есениным” заканчивалось следующими строками:
А вдруг –
По возвращеньи
В твоей руке моя захолодает
И оборвётся встречный поцелуй!»
9
И. Грузинов:
«Перед отъездом за границу Есенин спрашивает А. М. Сахарова:
– Что мне делать, если Мережковский или Зинаида Гиппиус встретятся со мной? Что мне делать, если Мережковский подаст мне руку?
– А ты руки ему не подавай! – отвечает Сахаров.
– Я не подам руки Мережковскому, – соглашается Есенин, – я не только не подам ему руки, но я могу сделать и более решительный жест... Мы остались здесь. В трудные для родины минуты мы оставались здесь. А он со стороны, он издали смеет поучать нас!»
Из дневника Г. А. Бениславской:
«7.V.22
Завтра уезжает с нею. “Надолго”, как сказал М<ариенгоф>. Хотелось спросить: “и всерьёз? ” Очевидно, да! А я все пути потеряла – беречь и хранить ли себя, помня его, его одного? Или – дать себя захватить другому течению – страшно, это безумие, ведь меня так ломает это, мне трудно выбраться на берег обратно и ещё труднее переплыть. А знаю – стоит ступить ногой, и поток подхватит, как шквал, быть может, сильнее первого, и ещё более изломает. <...>
“Большому кораблю – дальнее плавание”, – а вот мне, душегубке неустойчивой, куда мне в дальнее пускаться? И всё же не силится, не плавается по маленьким прудам да речкам.
Если б были надежды на “прошлое” – я была бы спасена, никуда б не заманили меня.
Вот странно, ещё не пошла, а знаю, что пойду. И хотя меньше, но останется – а я именно оттого и пойду. И никуда в тихую заводь не могу пойти после бурного течения, после стихии, захлестнувшей меня, – только опять в такой же водопад.
И вместе с тем ужасно – ведь уже, наверное, радости не будет (там, хоть недолго, но была и сплошная радость), не будет у меня и молодости».
«Милая Галя! Тысячу приветов Вам! Будьте добры, дайте т. Сахарову вариант шестой главы.
Любящий Вас С. Есенин.
1922, 8 мая».
9-го мая Есенин посещает Госиздат РСФСР для заключения договора на издание своего сборника избранных произведений.
10
И. Дункан:
«– Между прочим, – сказали Айседоре друзья, – вы бы лучше написали завещание, прежде чем пускаться в эту авантюру.
– Чушь! – отвечала она. – Я никогда в жизни не писала завещания.
Но, взглянув на своего нового мужа, она передумала. Достав из стола малюсенький блокнот, в котором большинство страниц было вырвано, она торопливо написала карандашом следующий текст, который занял четыре его маленькие странички:
“Это моё последнее желание и завещание. В случае моей смерти я оставляю всю мою собственность и имущество моему мужу, Сергею Есенину. В случае нашей одновременной смерти это имущество остаётся моему брату Августину Дункану.
Написано с чистой совестью.
Айседора Есенина-Дункан.
Засвидетельствовано: И. И. Шнейдером
Ирмой Дункан
9 мая 1922 г., Москва”».
И. Шнейдер:
«Отлёт с московского аэродрома был назначен на ранний утренний час. Все дети хотели проводить Айседору, и я обратился в Коминтерн, владевший единственным тогда в Москве автобусом, с просьбой предоставить его нам.
Это был большой красный автобус, английской фирмы “Лейланд”. Нам потом не раз давали его для прогулок по городу. (Так сказать, “агитпоездки”.
Дети были одеты в особую форму, на борту автобуса лозунг: “Свободный дух может быть только в освобождённом теле!” Надпись: “Школа Дункан”.)
Конечно, тогда в Москве не было наших теперешних аэопортов. Сидели мы прямо на траве неровного Ходынского поля, знаменитого ещё со времён коронации Николая II, когда на этом поле погибли в давке тысячи людей. Сидели в ожидании, пока заправят маленький шестиместный самолётик. Они были первыми пассажирами открывавшейся в этот день новой воздушной линии “Дерулуфта” – Москва - Кёнигсберг.
Третьим пассажиром оказался мой бывший однокашник и сосед по парте Пашуканис, которого я с гимназических времён не встречал и который работал тогда заместителем наркома иностранных дел.
Есенин летел впервые и заметно волновался. Дункан предусмотрительно приготовила корзинку с лимонами:
– Его может укачать, если же он будет сосать лимон, с ним ничего не случится.
В те годы на воздушных пассажиров надевали специальные брезентовые костюмы. Есенин, очень бледный, облачился в мешковатый костюм, Дункан отказалась. <...>
Наконец, супруги Дункан-Есенины сели в самолёт, и он, оглушив нас воем мотора, двинулся по полю. Вдруг в окне (там были большие окна) показалось бледное и встревоженное лицо Есенина, он стучал кулаком по стеклу. Оказалось, забыли корзину с лимонами. Я бросился к машине, но шофёр уже бежал мне навстречу. Схватив корзинку, я помчался за самолётом, медленно ковылявшим по неровному полю, догнал его и, вбежав под крыло, передал корзину в окно, опущенное Есениным.
Лёгонький самолёт быстро пробежал по аэродрому, отделился от земли и вскоре превратился в небольшой тёмный силуэтик на сверкающем голубизной небе.
Дети первый раз видели отлёт воздушного корабля и стояли бледные и затихшие, подняв головы с широко раскрытыми глазами...»
И. Дункан – С. Юроку
Москва, 10 мая 1922 г.
«Айседора Есенин поженились вылетели на аэроплане Берлин Отель Адлон – Irma Duncan».
Часть вторая (Европа – 1922)
«...так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, назад в Россию...»
(С. Есенин, из письма)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ (Берлин)
«Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии...»
(М. Горький)
1
10 мая самолёт с Есениным и А. Дункан прилетает в Кёнигсберг, откуда они отправляются в Берлин на поезде.
Берлинская газета «Накануне» позже писала:
Путешественники прибывают «из Москвы в снежную бурю <...> и у поэта Есенина не оказывается визы для проезда “Данцигского коридора”.
Но энергия у Айседоры Дункан большая, а “коридор” маленький, и она так заполняет его протестующими криками, что пришлось распахнуть перед путешественниками дверь из “коридора” в Германию на Берлин. <...> И, по-видимому, благополучно».
Мэри Дести, близкая подруга и компаньонка Айседоры Дункан:
«Из России Айседора уехала лишь с одной мыслью: показать своему молодому поэту красоту мира. Она считала, что он прекрасный, исключительный поэт, и точно так же считало большинство в Москве, да, по-моему, и сейчас этого никто не оспаривает. Этот красивый, неуравновешенный двадцатисемилетний мальчик, был из крестьян, и естественно, что писал он о земле, о простых крестьянах, которых знал, о собаке, лающей на луну, о плуге в поле и о других обычных и простых вещах. Но обо всём этом он писал с огромным талантом.
Айседора часто говорила, что будет его Вергилием и проведёт по всему миру, открывая ему глаза на шедевры искусства. <...>
Возможно его <Есенина> помыслы при отъезде из России были не такими возвышенными, как у Айседоры, а ею руководил чистый альтруизм, и она думала только о его развитии и совершенствовании. Для осуществления этого путешествия ей пришлось много танцевать и зарабатывать много денег, чтобы их пребывание повсюду было обставлено с комфортом и доставило большое удовольствие. <...>
Они сразу отправились в отель “Адлон”, её всегдашний любимый отель. Там она заявила многочисленным репортёрам, собравшимся, как всегда, её приветствовать: “Я люблю русский народ и намереваюсь вернуться в Россию в будущем году. Тем не менее очень приятно приехать сюда, где тебя ждёт горячая вода, салфетки, тепло и т. п. В России есть другое, но мы, бедные, слабые существа, так привыкли к комфорту, что очень трудно от него отказаться. И русские отнюдь не собираются отказываться от него. Наоборот. Но они считают, что в комфорте должны жить все, а если его не хватает, то не хватать его должно всем”.
Сергей, не очень разбиравшийся в том, что принято носить за границей, но имея слабость к вещам, вырядился в синий костюм и белые парусиновые туфли, считая, что в них он очень наряден. Скажу, что с его золотой гривой, обрамлявшей голову, подобно ореолу, было всё равно, что надеть. Лицо у него было всегда прекрасным, кроме тех моментов, когда наступали страшные припадки <...>.
Первое, что Айседора сделала в Берлине, это дала Есенину свободу действий в отношении портного. Результаты, мягко говоря, были оригинальными, и она была более чем поражена, когда обнаружила, что он заказал больше вещей, чем человек способен сносить за всю жизнь. Но Айседора просто сказала: “Он ведь такой ребёнок, и у него никогда ничего в жизни не было, так что я не могла ругать его за это”.
Сергей почувствовал себя в благах цивилизации, как рыба в воде, и требовал, чтобы ему каждый день мыли голову, чтобы у него была отдельная ванна, много одеколона, пудры, духов и т. п.».
Наталья Крандиевская-Толстая, поэтесса, жена А. Н. Толстого:
«Айседора и Есенин занимали две большие комнаты в отеле “Adlon” на Unter-den-Linden. Они жили широко, располагая, по-видимому, как раз тем количеством денег, какое даёт возможность пренебрежительного к ним отношения. Дункан только что заложила свой дом в окрестностях Лондона и вела переговоры о продаже дома в Париже. Путешествие по Европе в пятиместном “бьюике”, задуманное ещё в Москве, совместно с Есениным, требовало денег, тем более что Айседору сопровождал секретарь-француз, а за Есениным увязался поэт Кусиков. Автомобиль был единственным способом передвижения, который признавала Дункан. Железнодорожный вагон вызывал в ней брезгливое содрогание; говорят, что она никогда не ездила в поездах.
Айседора вообще была женщина со странностями. Несомненно умная, по-особенному, своеобразно, с претенциозным уклоном – удивить, ошарашить собеседника. Эту черту словесного озорства я наблюдала позднее у другого её соотечественника, блестящего Бернарда Шоу.
Айседора, например, утверждала: “Большинство общественных бедствий оттого, что люди не умеют двигаться. Они делают много лишних и неверных движений”.
Мысли эти она развивала в форме забавных афоризмов, словно поддразнивая собеседника. Узнав, что я пишу, она усмехнулась недоверчиво:
– Есть ли у вас любовник, по крайней мере? Чтобы писать стихи, нужен любовник.
Отношение Дункан ко всему русскому было подозрительно восторженным. Порой казалось: пресыщенная, утомлённая славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
Ей было лет сорок пять. Она была ещё хороша, но в отношениях её к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства».
2
Глеб Алексеев, прозаик, в те годы эмигрант:
«Часов в 12 в банк вошёл человек в велосипедном шлюпике, насаженном на затылок, в широком английском пальто, обвисшем на нём как колокол, и в белых парусиновых, окаченных автомобильной грязью ботинках. Он в нерешительности остановился возле швейцара, снял шлюпик и, держа его в руке, пошёл было ближе, но потом раздумал, сел на стул и внимательно осмотрелся вокруг. Его волосы, кружком скатившиеся на лоб, доставали почти до бровей, бесцветных и белёсых, вокруг глаз набежали морщины и, набежав, затвердели радугой. Он в нерешительности мял картуз, вбок поглядывая на деловую толпу, сам ей чужой, будто испугавшийся её планомерного бега, в котором каждому было своё место и не было лишь ему. Потом он достал папиросу, закурив – широким жестом отшвырнул спичку на колени сидевшей напротив дамы с птичьми крыльями на шляпе и, куря, стал выпускать дым в сторону – в жёлтое и лысое как бильярдный шар лицо соседа – крепкий саднящий дым махорки РСФСР, купленной только вчера в Москве. Казалось, что человек в шлюпике с интересом наблюдал, что произойдёт дальше. Остановятся стрелки часов, люди выскочат из-за решёток, дама, которой спичка упала на колени, скользнёт со стула в обмороке, и немец, зачихавший, в крепком дыму РСФСР, поднимет трость – человек в шлюпике улыбнулся, закладывая ногу на ногу, белым ботинком на колени. Но немец, учтиво сняв шляпу, пробормотал: “Verzeihung <Извините (нем.)>”, – и пересел на другое место.
Тогда рядом с человеком в шлюпике вырос сторож – в длиннополом мундире, прокрапленном начищенной медью пуговиц, посмотрел пристально на белые ботинки – и они сами скользнули к полу, в надлежащее положение. Человек в шлюпике застенчиво улыбнулся и, встав, подошёл к кассе. Там он попробовал с помощью рук что-то растолковать кассиру, совал ему под нос билет и кипу каких-то удостоверений, потом устал и, махнув рукой, неловкой походкой пошёл к выходу. Я узнал его и нагнал у дверей.
Он всё такой же – не вырос, маленький, как в Москве семь лет назад, всё так же удивляются его глаза и застенчива улыбка, сдвигающая к ресницам кольца обветренных морщин. Если бы снять с него пальто, да на ладный кружок кучерских, непослушных волос насадить картуз по брови – звонил бы он у Николы на Посадах, сам удивляясь, как из-под медных дылд, болтающихся в руках на верёвках, слетают вниз согласные звуки малинового звона. Если б снять с него белые ботинки, да в опорках на босу ногу с длинным кнутом, обжигающим как выстрел, пустить по плотине в вечерний час, когда по-над рекой играет бубенцами стадо, а окна деревенских хат, что красный мак на солнце, – пел бы он песню, пастушонок, пел бы он звонкую, и бабы, возвращаясь с жнивов, разломавших бёдра, и старики, поджидающие стадо у плетней, улыбнулись бы молодости, порадовались жизни, простой и понятной под крестьянским небом. Если б снять с него городской наряд, да в степь – на связку разбегающихся дорог, под ветер, шипящий растревоженным кустарником, выпустить с ножом в голенище – поджидал бы он купца на тройке, засвистал бы товарищам в четыре пальца, подраненного, в смертной муке свалившегося в кузовок, дорезал бы – из озорства. Такие – в бабки здорово играют, полкона снимают, хоть и махонькие, грозные атаманы и отрясатели чужих яблонь, и девкам на селе от них проходу нет. Прежде, когда тракты были, а на трактах водка, а на дорогах – вольная песня ямщичья, такие в ямщики шли. Душу вывернет седоку песней, степь заворожит, а на юрах да опушках побаивайся, за суму держись крепко – знает, что под тельником защита, ножичек за голенищем щупает. Прежде такие вот сами к монастырям приходили, принимали на себя послух великий: год и два поёт на клиросе – женоподобный, юркий да щупленький, а к работе горяч, игрушечный монашек старцам на утешение, служка игумена самого, а в одно утро уйдёт, только и найдут на несмятой постели островерхий с ямкой спереди монашеский напёрсток. Да разве потом о. Паисий или о. Аристарх, собирающие по дорогам на построение нового храма в обители, поведают братии, что видели Сергуньку в портовом городе в кабаке, пьянствовал с матросами, на гармонике – чудо как хорошо играл и ругался словами самыми непотребными. Тесно таким вот тихоням в родном селе, оттого и шли по шляху да по степи разгуляться забубённые, ласковые певуны, а воры, щупленькие, а с ножичком – принимала их потом каторга – одна и по плечу, пестовала тайга непроходная – одна и по песне: во четыре пальца свист. И не раз крыли они Русь молодецким посвистом, по степу погуляли не раз – Стенькой ли Разиным, Пугачом Емелькой, Гришкой Отрепьевым, – тремя святителями подъярёмной тишины.
Мы шли по улице большого города, торопящегося жить. Наседая один на другой, подвигались трамваи – вероятно, сверху они похожи на звенья перебираемых чёток. Поспешали автомобили, автобусы, пролётки, вздувая щекочущие облака бензинной вони. По улицам, мимо окон, подъездов, телефонов, магазинов – стремилась толпа. Жизнь обратилась в бег, каждый шаг – деньги. Он шёл медленной походкой, в развалку, как ходить умеют только ещё в России. Размахивая шлюпиком и улыбаясь, рассказывал, как он шёл завоёвывать город. О! Как все они, эти тихонькие, его ненавидят! – и как в город принёс песню – ведь его песня – дол да поле, да лес в ржавом золоте вечера, ну, а леса в городе не помнят. И вот грохоту вправленного в работу железа и камня, сердцу большого города, изжившего единственную человеческую правду – правду земли, он рассказал, что электричество ещё не убило солнца и зорь его, что автомобиль ещё не обогнал лёта стрижа над лугом, что кроме трёх засыхающих лип городского газона есть ещё лес, а в нём заблудиться можно, есть ещё песня граммофона, она плакать заставит, да есть ешё свист соловьиный, разбойничий – эх, как улюлюкает он по лесам, если выйти из переулка, да тропою к Оке ли, к Днепру ли, на Волгу податься! А когда город, хоть и революционный, но не поверил, как не хочет и не может верить человек смерти, Есенин вымазал дёгтем ворота Страстного монастыря, переколотил булыжником стёкла магазина фальшивых бриллиантов и издал свой революционный приказ, чтобы “вся сволочь” собралась завтра на Театральную площадь послушать, какую он споёт песню, и у песни этой поучиться любить жизнь. Его засадили в тюрьму, он обломал в ней пальцы, пробуя, крепка ли решётка, и понял, что камень в копьях колоколен и музеев сильнее пастушеской песни, если даже от неё плачут. И вот тихонький, как в монастыре когда-то, он притворился верующим, обрядился в городское пальто по последней моде – это ли не послух: белые ботинки к строгому смокингу.
– Вы придумали новую жизнь. Но вам скучно в сером камне – камень неплоден. И три тысячи лет минуя, в амфитеатрах дешёвого гранита воскрешаете... Элладу. Ну, что ж! Хлопайте Айседоре Дункан, считайте за счастье “что-то пережить” на её спектаклях, а я вот возьму да на этой Айседоре... женюсь.
– Вы смозговали аэроплан. Триста вёрст в час – это ли не гордость нашего времени. Ну, и ходите и смотрите, как трепыхаются неживые птицы над аэродромом. А я вот из Москвы в Берлин полечу. А из Берлина ещё и в Америку.
На Айседоре Дункан он женился. Из Москвы в Берлин прилетел. Из Берлина полетит в Нью-Йорк. Если завтра придумают торпеду, чтобы достать Луну, – Есенин будет первым её пассажиром. Для него это послух, он пока его и несёт. С ножичком за голенищем, а ласковый: в глаза глядит всякому, как матери.
Но если завтра придут толпы и в ярости обнажённого гнева голыми кулаками разобьют Кремль и Лувр, по камушку, по брёвнышку растащат стены музеев и грязные ноги вместо портянок обернут Рафаэлем – он будет одним из первых, певец ярости восставшего дикаря и раба, и жертву, в смертной муке припавшую к облучку, дорежет – из озорства».
Есенин, вместе с А. Дункан, посетил редакцию газеты «Накануне», беседовал с сотрудниками газеты и оставил для публикации свои стихи.
3
Н. Крандиевская:
«... только через пять лет мы встретились снова, в Берлине, на тротуарах Курфюрстендама.
На Есенине был смокинг, на затылке – цилиндр, в петлице – хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нём по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральныи гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
Ветер вздымал лиловато-красные волосы на её голове. Люди шарахались в сторону.
– Есенин! – окликнула я.
Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
– Ух ты... Вот встреча! Сидора, смотри кто...
– Qui est-ce? <Кто это? (фр.)> – спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына и постепенно расширенные атропином глаза её ширились всё больше, наливаясь слезами.
– Сидора! – тормошил её Есенин. – Сидора, что ты?
– Oh, – простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. – Oh, oh!.. – и опустмлась на колени перед ним, прямо на тротуар.
Перепуганный Никита волчонком глядел на неё. Я же поняла всё. Я старалась поднять её. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, – фигура из трагедии Софокла. Есенин бежал за нею в своём глупом цилиндре, растерянный.
– Сидора, – кричал он, – подожди! Сидора, что случилось?
Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.
Я знала трагедию Айседоры Дункан. Её дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет тому назад.
В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, иашину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.
Мальчик был любимцем Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears'a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная».
Евгений Лундберг, писатель и критик, эмигрант:
«Сергей Есенин – в берлинском Доме искусств. Он, вместе с А. Дункан, прилетел из России на аэроплане.
Газетный отчёт. Дом искусств – благонамереннейшее учреждение. Послушав речь писателей в Доме, Гейне сказал бы своё: “Всё суп да суп и никогда жаркое. И клёцок в супе тоже никогда”. Роль этих клёцок в гастрономическом вареве Дома искусств играли Эренбург и Белый, однако и они очень часто теряли здесь свою относительную плотность, растворяясь в исконной стихии Минского – абсолютной текучести. Когда литературная Москва задумала несколько поперчить берлинское варево, она кинула в него большой лавровый лист, Ремизова, и имажинистскую перчинку – Кусикова. Однако лавры пришлись не ко двору, а перчинка так и осталась непроваренной.
Вечер отходил. Ал. Толстой дочитывал превосходные свои воспоминания о Гумилёве. В них хорошее – приподнятость и отрешённость от обычных мерил, юмор, глаз художника – глядящего на художника же. И вдруг – аплодисменты. Минский радостно возвестил: пришёл Есенин. Хотя следовало бы сказать: прилетел. Ибо на юношески дерзком лице и в растрёпанных ветром кудрях нескрываемо сквозило выражение: “Вы ходите, а я вот летаю. Хотя бы на аэроплане”. Температура поднялась мгновенно. Заходил по залу Минский, уплотнился Эренбург, засияли лица издателей, одного толстого и белокурого, и одного чёрного и худого. Черносотенный фон Дома искусств почернел ещё пуще. Вошла Айседора Дункан, улыбнулась и села. Волоокая, спокойная, такая чужая здесь – в этих клубáх эмигрантского дыма. “Интернационал!” – крикнул кто-то. – “Интернационал!” – сгрудились около Дункан белокурый Есенин, чёрный издатель, Кусиков и группа сочувствующих. А в ответ свистки. Благонамеренность была оскорблена. Благонамеренность отправилась свидетельствовать вешалки и пути отступления. И только Минский приветливо смеялся с выражением доброго старого кота, которого щекочут за ухом. Свистки нарастали, кто-то тупой и мрачный наступал на Кусикова, предлагая единоборство. И тут только проявилось, каким европейцем может быть этот черкес. Он не протянул руки вперёд, а спрятал их за спину и мрачно промолвил: “Убери руки. Застрелю как щенка”.
Есенин вскочил на стол и стал читать о скитальческой озорной душе. Свистки смолкли. Оправдан был ответ поэта свистунам: “Не пересвистите. Как засуну четыре пальца в рот – тут вам и конец. Лучше нас никто свистеть не умеет”».
Достарыңызбен бөлісу: |