Сергей есенин


«Айседора меня везде ищет...»



бет5/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24
ГЛАВА ВТОРАЯ (Москва – 1922)

«Айседора меня везде ищет...»

1

Запись в дневнике Галины Артуровны Бениславской, литературного сотрудника газеты «Беднота», близкой знакомой Есенина, от 1 января 1922 года:

«Хотела бы я знать, какой лгун сказал, что можно быть неревнивым! Ей-богу, хотела бы посмотреть на этого идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подать вида, больше того – можно счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты – вторая; можно, наконец, даже себя обманывать, но всё-таки, если любишь так по-настоящему – нельзя быть спокойной, когда любимый видит, чувствует другую. Иначе значит – мало любишь. Нельзя спокойно знать, что он <Есенин> кого-то предпочитает тебе, и не чувствовать боли от этого сознания. Как будто тонешь в этом чувстве. Я знаю одно – глупостей и выходок я не сделаю, а что тону и, захлёбываясь, хочу выпутаться, – это для меня ясно совсем. И если бы кроме меня была ещё, это ничего. Если на то – очень, очень хорошо. Но т. к. она <А. Дункан> передо мной –

и всё же буду любить, буду кроткой и преданной, несмотря ни на какие страдания и унижения».


Из рецензии Е. Г. Лундберга в берлинской газете «Новый мир», на книгу Есенина «Трерядница»:

«Связь Есенина с имажинистами случайна. Дарование поэта настолько своеобразно, что не умещается и никогда не уместится в рамках “школы”, “направления”. Для Сергея Есенина, как и для имажинистов, характерен острый реализм восприятий. Но реализм этот у него иной, чем у Мариенгофа или Шершеневича. У Есенина он служит стремительной страстности движения. Как мяч, отскакивает Есенин от стен событий, пролетает пространства и времена, смешивает прошлое и настоящее, загробное и живое – и в этом находит юношескую свою и художническую радость. Есенин радостен по преимуществу. Реализм же восприятия Мариенгофа и Шершеневича более себе довлеет, он более – покровленческим, формальным данным дарования свойственный, чем “существенный”.

“Трерядница”, небольшая тетрадка стихов, обнимает несколько не связанных между собой тем. Это разнообразие тем – при небольшом разнообразии напевов – вообще свойственно Есенину и должно было бы стать поводом для большой внутренней заботы. Темы поэта – ярки и своеобычны. Слова его – землёю пахнущие настоящие слова. Но они не отделены, не отстоены, хотя бы в той минимальной отстоенности, которая требуется в поэзии. Не во славу канонов и старых мастеров. А во славу самого слова, которое любит обдуманность и отбор.

Первая пьеса в книжке: «Я последний поэт деревни”. Последний ли поэт деревни Есенин – судить трудно, но несомненно одно: связь с деревнею до сих пор сильна в нём и определяет выбор образов и самое мироощущение. Есенин – космичен по преимуществу. Он склонен к мифологии. Образы его далеки городу. Вихри осенние, зимние и весенние отразились на его ритмах. Тонкости деревенского “ландшафта”, сами собою вросшие в мозг наблюдения, пестрят на каждом шагу.



Я последний поэт деревни.

Скромен в песнях дощатый мост.

За прощальной стою обеднею

Кадящих листвой берёз.

“Телесного воска свеча”, “тропа голубого поля”, “копейки золотых осин”, “молоко дымящий сад” (чудесный образ!);



Тебе о солнце не пропеть,

В окошке не увидеть рая,

Так мельница, крылом махая,

С земли не может улететь –

всё это превосходно, и в этом будущий, крепкий, как крепко вино, Есенин. Терпкий, смелый, изменчивый – может быть, даже сильный. Но сила требует времени. И надо научиться мудро ждать».


С. Городецкий:

«Припоминаю ещё одно посещение Айседорой Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со свёрточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком. Я его так зарисовал, он называл этот рисунок – “В Дунькином платке”. В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна.


Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых напоминаний – “Прочитай “Ключи Марии” – у меня сложилось твёрдое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. В этой книге он попытался оформить и осознать свои литературные искания и идеи. Здесь он определённо говорит, что поэт должен искать образы, которые соединяли бы его с каким-то незримым миром. Одним словом, в этой книге он подходит вплотную ко всем идеям дореволюционного Петербурга. Но в то же самое время, когда он оформил свои идеи, он создал движение, которое для него сыграло большую роль. Это движение известно под именем имажинизма. <...>

Имажинизм был для Есенина своеобразным университетом, который он сам себе строил. Он терпеть не мог, когда его называли пастушком, Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта. Отлично помню его бешенство, с которым он говорил мне в 1921 году о подобной трактовке его. Он хотел быть европейцем. Словом, его талант не умещался в пределах песенки деревенского пастушка. Он уже тогда сознательно шёл на то, чтобы быть первым российским поэтом. И вот в имажинизме он как раз и нашёл противоядие против деревни, против пастушества, против уменьшающих личность поэта сторон деревенской жизни.

В имажинизме же была для Есенина ещё одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.

Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем жёлтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддёвки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, соим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине её, он ответил: “Как ты не понимаешь, что мне нужна тень”. Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил ещё до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень хорошо понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в “Четвёртом Риме”: “Не хочу укрывать цилиндром лесного чёрта рога!”, “Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!”, “Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!”. Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу».



2

«Того немногого, – пишут Станислав и Сергей Куняевы, – что увидел на Пречистенке Архипов, что он рассказал Клюеву, было достаточно для Николая. Ему не составило труда представить себе теперешнюю жизнь Есенина и вообразить своё возможное появление у жавороночка, облепленного со всех сторон чёрными – в прямом и в переносном смысле – людьми... Из размышлений об этом и родилось одно из проникновеннейших стихотворений Клюева:

Стариком, в лохмотья одетым,

Притащусь к домовой ограде...

Я был когда-то поэтом,

Подайте на хлеб Христа ради!


Я скоротал все просёлки,

Придорожные пни и камни...

У горничной в плоёной наколке

Боязливо спрошу: “Куда мне?”


В углу шарахнутся трости

От моей обветренной палки,

И хихикнут на деда-гостя

С дорогой картины русалки.


За стеною Кто и Незнаю

Закинут невод в Чужое...

И вернусь я к нищему раю,

Где Бог и Древо печное.


Под смоковницей солодовой

Умолкну, как Русь, навеки...

В моё бездонное слово

Канут моря и реки.


Домовину оплачет баба,

Назовёт кормильцем и ладой...

В листопад рябины и граба

Уныла дверь за оградой.

“” «»

За дверью пустые сени,



Где бродит призрак костлявый,

Медяшка “Сергей Есенин” –

Лохмотья цыганской славы.

Двадцать восьмого января 1922 года Клюев пишет Есенину письмо – ответ на есенинскую записку, присланную с Архиповым. Письмо это – и плач по своей разбитой жизни, и упрёк, и покаяние, и пророчество. Не единожды Есенин читал и перечитывал кровью душевной написанные строки...»


Н. Клюев – С. Есенину:

«Ты послал мне мир и поцелуй братский, ты говорил обо мне болезные слова, был ласков с возлюбленным моим и уверял его в любви своей ко мне – за это тебе кланяюсь земно, брат мой великий!

Облил я слезами твоё письмо и гостинцы, припадал к ним лицом своим, вдыхал их запах, стараясь угадать тебя теперешнего. Кожа гремучей змеи на тебе, но она, я верую, до весны, до Апреля урочного.

Человек, которого я послал к тебе с весточкой, прекрасен и велик в духе своём, он повелел мне не плакать о тебе, а лишь молиться. К удивлению моему, как о много возлюбившем.

Кого? Не Дункан ли, не Мариенгофа ли, которые мне так ненавистны за их близость к тебе, даже за то, что они касаются тебя и хорошо знают тебя плотяного.

Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню.

Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обречённый на заклание за Россию, за Иерусалим, сошедший с неба.

Молюсь лику твоему невещественному.

Много слёз пролито мною за эти годы. Много ран на мне святых и грехом смердящих, много потерь невозвратных, но тебя потерять – отдать Мариенгофу, как сноп васильковый, как душу сусека, жаворонковой межи, правды нашей, милый, страшно, а уж про боль да про скорбь говорить нечего.

Милый ты мой, хоть бы краем рубахи коснуться тебя, зарыться лицом в твоё грязное бельё, услышать пазушный родимый твой запах – тот, который я вдыхал, когда ты верил мне в те незабвенные сказочные года.

Коленька мне говорит, что ты теперь ночной нетопырь с глазами, выполосканными во всех щёлоках, что на тебе бобровая шуба, что ты ешь за обедом мясо, пьёшь настоящий чай и публично водку, что шатия вокруг тебя – моллюски, прилипшие к килю корабля (в тропических морях они облепляют днище корабля в таком множестве, что топят самый корабль), что у тебя была длительная, смертная схватка с “Кузницей” и Пролеткультом, что теперь они ничто, а ты победитель.

Какая ужасная повесть! А где же рязанские васильки, дедушка в синей поддёвке с выстроганным ветром бадожком? Где образ Одигитрии-путеводительницы, который реял над золотой твоей головкой, который так ясно зрим был “в то время”.

Но мир, мир тебе, брат мой прекрасный! Мир духу, крови и костям твоим!

Ты действительно победил пиджачных бесов, а не убежал от них, как я, – трепещущий за чистоту риз своих. Ты – Никола, а я Касьян, тебе все праздники и звоны на Руси, а мне в три года раз именины.

Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе. Так скажи ему, что это подлинно баранья идеология; – да какая же овца безмозглая будет искать спасения после “Пугачёва”? Не от зависти говорю это, а от простого и ясного сознания Величества Твоего, брат мой и возлюбленный.

И так сладостно знать мне бедному, не приласканному никем, за своё русское в песнях твоих.

Серёженька, душа моя у твоих ног. Не пинай её! За твоё доброе слово я готов пощадить даже Мариенгофа, он дождётся несчастия.

Я был в мае-июне в Питере. Но чувствовал остро, что без тебя мёртв.

Золотая пролеткультская рота кормится на подножном корме, на густо унавоженных ассигнациями советских лугах. Это всё вытащенное за хвост из всех петербургских помойных ям смердящее тряпьё (обломки урыльников, килечные банки и черепья) повергло меня в отчаяние. Я им спел: “На полях пролеткультских, тамо седохом и плакахом, вспоминая об ассигновке. Повесили свои арфы на Фонтанке...”

Князев пишет книгу толстущую про тебя и про меня. Ионов, конечно, издаст её и тем глуше надвинет на Госиздат могильную плиту. Этот новый Зингер, конечно, не в силах оболванить того понятия, что поэзия народа, воплощённая в наших писаниях, при народовластии должна занимать самое почётное место, что, порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, самым глубоким в народе. Нам с тобой нужно принять это как знамение – ибо Лев и Голубь не простят власти греха её. Лев и Голубь – знаки наши – мы с тобой в львиноголубиности. Не согрешай же, милый, в песне проклятиями, их никто не слышит. “Старый клён на одной ноге” – страж твой неизменный. Я же “под огненным баобабом мозг ковриги и звезд постиг”. И наваждение – уверение твоё, что я всё “сердце выпеснил избе”. Конечно, я во многом человек конченый. Революция, сломав деревню, пожрала и мой избяной рай. Мамушка и отец в могиле, родня с сестрой во главе забрали себе всё. Мне досталась запечная Мекка – иконы, старые книги, – их благоухание – единственное моё утешение.

Но я очень страдаю без избы, это такое уродство, не идущее ко мне положение. Я несчастен без своего угла. Теперь я живу в Вытегре – городишке с кулачок, в две улицы с третьей поперёк, в старом купеческом доме. Спас Нерукотворный, огромная Тихвинская, Знамение, София краснокрылая, татарский Деисус смотрят на меня слёзно со стен чужого жилья. И это так горько – неописуемо.

Сестра и зять вдобавок обокрали меня, я уезжал в Белозерский уезд, они вырезали замок в келье, взломали дубовый кованый сундук и выкрали всё, что было мною приобретено за 15-ть лет, – теперь я нищий, оборванный, изнемогающий от постоянного недоедания полустарик. Гражданского пайка лишён, средств для прожития никаких. Я целые месяцы сижу на хлебе пополам с соломой, запивая его кипятком, бессчётные ночи плачу один-одинёшенек и прошу Бога только о непостыдной и мирной смерти.

Не знаю, как переживу эту зиму. В Питере мне говорили, что я имею право на академический паёк, но как его заполучить, я не знаю. Всякие Исполкомы и Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне, как о писателе, они набиты самым тёмным, звериным людом, опухшим от самогонки.

Я погибаю, брат мой, бессмысленно и безобразно. Госиздат заплатил мне за “Песнослов” с “Медным китом” около 70-ти тысяч. Если же Ионов говорил тебе о 15-ти миллионах, будто бы посланных мне, то их надо поискать в его карманах, а не в моём бедном кошельке.

“Скифы” заграничные молчат. Новая книга стихов у Разумника. За неё я получу один миллион, и то частями, хотя книга содержит около ста стихов, т. е. 12-15 печатных листов. За поэму “Четвёртый Рим” – “Эпоха” заплатила мне гроши – Коленька на них купил 2 фунта мыла и немного ситца...

Каждому свой путь. И гибель!

Если я умру в этом году, то завещаю все свои сочинения в пожизненное издание Николаю Ильичу Архипову. Ты будь свидетелем. Он, по крайней мере, не даст моей могиле зарасти крапивой (кажется, есть закон, запрещающий наследства, но я так желаю, и это должно быть известно).

Покрываю поцелуями твою “Трерядницу” и “Пугачёва”. В “Треряднице” много печали, сжигающей скорлупы наружной жизни. “Пугачёв” – свист калмыцкой стрелы, без истории, без языка и быта, но нужней и желаннее “Бориса Годунова”, хотя там и золото, и стены Кремля, и сафьянно-упругий сытовый воздух 16-17 века. И последняя Византия.

Брат мой, пишу тебе самые чистые слова, на какие способно сердце моё. Скажу тебе на ушко: “Как поэт я уже давно, давно кончен”, ты в душе это твёрдо сам знаешь. Но вслух об этом пока говорить жестоко и бесполезно.

Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив.

Твой брат и сопесенник.

Приведёт ли Бог встретиться? Умоляю о письме, хотя бы кратком. Кланяюсь Клычкову, Ивневу. Не пришлют ли они мне своих книжек? Читал ли ты второй “Песнослов”? Как тебе он кажется? Прав ли Брюсов, отрекаясь от меня в журнале “Лито”? Каков “Четвёртый Рим”? Что мне делать с новой книгой? Она в Москве в “Знамени”. Есть ещё такой эс-эровский журнал. Это, вероятно, одно и то же. Скоро ли я буду твоим кумом, по обету твоему? Целую тебя в сердце твоё. Прощай.

Адрес: г. Вытегра, Олонецкой губернии. Н. К.

Пришли новое стихотворение, посвящённое мне, если есть.

28/1 – 1922».
Запись в дневнике Г. А. Бениславской от 31 января 1922 года:

«... И не вернуть никакой ценой того, что было. А была светлая, радостная юность. Ведь ещё не всё кончено, ещё буду жить и, знаю, буду любить, и ещё не один раз загорится кровь, но так, так я никого не буду любить, всем существом, ничего не оставив для себя, и всё отдавая. И никогда не пожалею, что так было, хотя чаще было больно, чем хорошо, но “радость – страданье одно”, и всё же было хорошо, было счастье; за него я благодарна, хоть невольно и хочется повторить:



Юность, юность! Как майская ночь

Отзвенела ты черёмухой в степной провинции.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Боже мой!

Неужели пришла пора?

Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?

А казалось... казалось ещё вчера...

Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...

<...> И когда я поборю всё в себе, всё же останется самое тёплое и самое хорошее во мне – к нему. Ведь смешно, а когда Политехнический вызывает, гремит: “Есенин! ” – у меня счастливая гордость, – как будто это меня.

Как он “провожал” тогда ночью, пауки ползали, тихо, нежно, тепло. Проводил, забыл, а я не хочу забывать. Ведь Есенин один...».



3

Михаил Бабенчиков, друг петроградской юности Есенина:

«В двадцатых годах я увиделся с Есениным уже в Москве, куда мы оба переехали из Петербурга, и, признаюсь, не сразу узнал его. Беспокойный, шумный, глава имажинизма, он внешне походил теперь на молодого купчика. Глядел чуть свысока. Говорил важным тоном и неожиданно придирался к мелочам, открыто идя на ссору. В коридорах издательств и в столовке на Арбате Есенин появлялся в сопровождении целой своры досужих прихлебателей и на мой вопрос: “Зачем они тебе?” – неопределённо ответил: “А я знаю?”

Жил я тогда невдалеке от Госиздата, и Есенин, как-то раз отправляясь туда, зашёл ко мне. Меховая шуба его была лихо распахнута, открывая одетый под ней щегольской костюм кофейного цвета и яркую шёлковую сорочку. Из-под ставшей уже знаменитой в литературной среде бобровой шапки весело улыбалось порозовевшее на морозе лицо. Да и весь он казался свежим и помолодевшим. Я сказал ему об этом. Мои слова его обрадовали, но он тут же их резко опротестовал:

– Шалишь. Прошла молодость. Сам вижу... Вот скоро тридцать... А (через паузу) успокоиться никак не могу.

Затем наша беседа перешла на воспоминания о первых днях его петербургской жизни, и меня поразило, как Есенин помнил многие подробности, уже совершенно выветрившиеся из моей памяти. В тоне голоса, с которым Есенин вспоминал о прошлом, и в его беспокойных движениях чувствовалась затаённая тревога. Её не могли скрыть ни его внешне благополучный вид, ни мои попытки несколько сгладить возникшее настроение. Какая-то неотступная мысль сверлила есенинский мозг уже в то время, заставляя его постоянно возвращаться к одной и той же теме.

– Деревня, деревня, – как бы думая про себя, спрашивал он. – деревня – жизнь. А город?..

И его мысль тут же повисала в воздухе. Он не развивал её, а отделывался общими словами:

– Тяжёл мне этот разговор. Давит он меня.

Ещё до рассказанной встречи с Есениным я неоднократно слышал о его частых кутежах и нашумевшем романе с Дункан. Но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось самому навестить его и проверить воочию доходившие до меня слухи. Жил Есенин тогда в особняке на Пречистенке, 20, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой. Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пёстрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:

– Чудно? – И тут же прибавил: – Пойдём, я тебя ещё не так удивлю.

Сказав это, Есенин ввёл меня в комнату, огромную, как зал. Посередине её стоял письменный стол, а на нём среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Конёнкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Всё это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.

Есенин, видя моё невольное замешательство, ещё больше возликовал:

– Садись, видишь как живу – по-царски! А там, – он указал на дверь, – Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.

Проговорил он всё это скороговоркой, будто сыпал горох, и потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.

Вошла Дункан. Я её видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время её гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, всё еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее её вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.

По-русски Дункан знала всего несколько слов: “красный карандаш”, “синий карандаш”, “яблоко” и “Луначарский”, которые произносила, как ребёнок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, вёлся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить petit traineau <настоящие маленькие сани (фр.)> и ещё что-то, всё в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморённая заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная.

Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры. Раздались шаги, и появилась приёмная дочь Дункан, Ирма. Айседора познакомила меня с ней и предложила пройти рядом в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на её маленьких учеников.

В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чём содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: “Драка!” Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: “Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звёзд и обнять мир...” Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем её весьма прозаического разговора со своим администратором.

Есенина в это время в комнате не было, он так и не заходил туда. И Айседора, объясняя его отсутствие, сказала, что Есенин не любит музыки. Меня удивило это неожиданное замечание, и я невольно спросил Дункан, знает ли она, что Есенин крупный поэт, стихи которого полны музыки. Она ответила коротко и полувопросительно: “Да?” – тут же прибавив, что сама не может жить вне звучащей атмосферы. И действительно, просидев с ней часть вечера, я имел случай убедиться, что стоило только беседе замолкнуть, как она тотчас же заводила граммофон или пробовала напевать что-то.

Когда пианист ушёл, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упёршись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:

– Был в деревне. Всё рушится... Надо самому быть оттуда, чтобы понять... Конец всему.

Говорил Есенин и о Клюеве, причём, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только лёгкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.

Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребёнка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг... Может быть, даже слёзы... Ток... Ток... Шар прыгает всё ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечёт к чёрному квадрату земли. А в ушах раздаётся всё то же токанье сухого дерева о камень.

Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нём неоконченную конёнковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Серёжи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные чёрные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из неё мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:

– Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто...

Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:

– Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще, чего доброго, Айседора проснётся. Ты её, брат, не знаешь!

Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздражённом тоне, зло, колюче: “Пристала. Липнет, как патока”. И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: “А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму её”.

На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:

– Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?

Я шутливо спросил его:

– Навсегда?

Он безнадёжно махнул рукой и попробовал через силу улыбнуться.

– Разве я где могу...

В голосе его перозвучали искренние и больные нотки. Постоя с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился лёгкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе».



4

И. Дункан:

«Как только клан имажинистов увидел, что один из их рядов, их белокурый любимец Сергей, попался в сети женщины, настоящей Евы и Лилит в одном лице, они начали изыскивать способы и средства разорвать эту связь. Они считали, что Айседора Дункан плохо влияет на поэта уже потоиу, что она женщина. Это неприятие усугублялось тем, что они были небольшой группой, ревниво относившейся к замкнутости своего союза и свободе своих членов. Кроме того, у них было издательство и магазин, и они чувствовали, что если кто-то выйдет из их группы, то рано или поздно за ним последует и другой, отчего и поэзия и бизнес пострадают. Маленькая группа должна была оставаться целой и неделимой.

Чудесный шанс спасти Есенина от себя самого и от женщины представился... Один хороший друг всей группы, который собирался в командировку в Персию, согласился взять Сергея с собой в длительное путешествие. Другие поэты ухватились за этот план и решили не открывать ничего Есенину до тех пор, пока он не будет на вокзале. А там, в качестве бесшабашной остроумной шутки, они уговорят его поехать в Персию.

В тот день, когда должен был отправиться специальный поезд, Есенин приехал на вокзал очень поздно, чтобы попрощаться с общим другом. Он появился как раз в тот момент, когда поезд начал трогаться. Его тут же втолкнули в вагон, прямо в объятия отъезжающего друга, и, пока поезд, пыхтя, набирал ход, провожавшие поэты долго стояли на платформе, чтобы убедиться, что он не выпрыгнул и не идёт по рельсам назад в Москву.

Мариенгоф и другие заговорщики были вне себя от радости по поводу успеха своего замысла доставить своего товарища в целости и сохранности на поезд, унесший его навстречу приключениям, достойным поэта, подальше от этой убийственной особы».


Нина Александрова, поэтесса, ростовская знакомая Есенина:

«Второй приезд Есенина в Ростов в феврале 1922 года был очень коротким. Он провёл в нашем городе всего один день в ожидании вагона, который должен был увезти его в Баку.

Настроение у него было неважное, ощущалось, что обстановка, сложившаяся в его личной жизни, тяготила его, что ему очень хотелось уехать куда-нибудь из Москвы.

Есенину не понравилась ростовская погода: подтаявший снег, туманный день.

Он с гордостью рассказывал, как работал над драматической поэмой “Пугачёв”, как много материалов и книг прочёл он тогда. Показал на ладонях рубцы:

– Когда читаю “Пугачёва”, так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови...

Есенин прочёл мне два отрывка из “Пугачёва”, прочёл несколько стихотворений, написанных после первого приезда в Ростов. Стихи были великолепными, по-новому сильными. Особенно глубокое впечатление произвело на меня стихотворение “Не жалею, не зову, не плачу...”. Я даже потеряла дар речи, ничего не смогла сказать.

Сергею Александровичу было приятно моё искреннее восхищение. Он сказал:

– А “Пугачёв” – это уже эпос, но волнует, волнует меня сильней всего...

“Пугачёв”, бесспорно, одно из любимых творений Есенина, в которое он вложил всю свою творческую страсть...

Вагона не было, и намеченная Есениным поездка не состоялась».
С. Есенин – А. Б. Мариенгофу:

Ростов-на-Дону, февраль 1922 г.



«Милый Толя! Чёрт бы тебя подрал за то, что ты вляпал меня во всю эту историю.

Во-первых, я в Ростове. Сижу у Нины и ругаюсь на чём свет стоит. Вагон наш, конечно, улетел. Лёва достал купе, но в таких купе ездить всё равно, что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счёт твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Гришей, тогда конец этим мукам.

Ростов – дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот “Сегёжа”, который торгуется со всеми из-за 2-х коп. С ним всюду со стыда сгоришь.

Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу.



Я думаю, что у них воздух проветрился теперь, и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон, плакать, конечно, не будем.

Передай Ваньке, чтоб он выкупил моё ружьё тут же, как получишь это письмо, а то оно может пропасть.

И дурак же ты, рыжий!

Да и я не умён, что послушался.

Проклятая Персия!

Сергей».
И. Дункан:

«На следующий день Есенин был уже снова в Москве, а в начале 1922 года он переселился в огромную квартиру в доме двадцать по Пречистенке, предоставив по этому случаю своему другу Мариенгофу возможность убедиться в правдивости фразы, сказанной другим поэтом:

Лучшие планы мышей и людей

Часто идут вкривь и вкось.



<Р. Бернс>».

5

И. Старцев:

«Есенин долго готовился к поэме “Страна негодяев”, всесторонне обдумывая сюжет и порядок событий в ней. Мысль о написании этой поэмы появилась у него тотчас же по выходе “Пугачёва”. По первоначальному замыслу, поэма должна была широко охватить революционные события в России с героическими эпизодами гражданской войны. Главными действующими лицами в поэме должны были быть Ленин, Махно и бунтующие мужики на фоне хозяйственной разрухи, голода, холода и прочих “кризисов” первых годов революции. Он мне читал тогда же набросанное вчерне вступление к этой поэме: приезд автора в глухую провинцию метельной ночью на постоялый двор, но аналогичное по схеме начало в “Пугачёве” его смущало, и он этот отрывок вскоре уничтожил. От этого отрывка осталось у меня в памяти сравнение поэта с синицей, которая хвасталась, но моря не зажгла. Обдумывая поэму, он опасался впасть в отвлечённость, намереваясь подойти конкретно и вплотную к описываемым событиям. Ссылаясь на “Двенадцать” Блока, он говорил о том, как легко надорваться над простой с первого взгляда и космической по существу темой. Поэму эту он так и не написал в ту зиму и только уже по возвращении из-за границы читал из неё один отрывок. Первоначальный замысел этой поэмы у него разбрёлся по отдельным вещам: “Гуляй-поле” и “Страна негодяев” в существующем тексте».
Из статьи Иванова-Разумника «Три богатыря», опубликованной в петроградском журнале «Летопись Дома литераторов» № 3, от 1 февраля:
«Только что прочёл я и прослушал три новых больших поэмы “старших богатырей” – и весь под впечатлением радостного чувства приобщения к ключам подлинного, неумирающего искусства. Подлинного и большого, всеоружие техники соединяющего с глубокими внутренними достижениями. <...>».

Охарактеризовав поэму В. Гиппиуса “Подвиг страстный”, Иванов-Разумник пишет о поэме Н. А. Клюева “Четвёртый Рим”:

«... взяв эпиграфом строки Сергея Есенина “А теперь хожу в цилиндре и в лаковых башмаках”, он <Клюев> обрушивается на эти символические башмаки и цилиндр...

Нет, не лаковые башмаки впору ему, говорящему о себе: “Это я плясал перед царским троном в крылатой поддёвке и злых сапогах”... И не хочет он “прикрывать цилиндром лесного чёрта рога”...

Не хочу быть знаменитым поэтом

В цилиндре и лаковых башмаках!

Предстану миру в песню одетым

С медвежьим солнцем в зрачках...».

Затем критик переходит к драматической поэме Есенина “Пугачёв”:

«Сергей Есенин – для меня последний большой поэт, появившийся на рубеже золотого и серебряного века нашей поэзии. Одно время он шёл рядом с Клюевым, потом оторвался, попал в “имажинизм”... Но неужели Клюев верит в “имажинизм” Есенина, в его цилиндр и лаковые башмаки? “И хотелось бы сапожки вздеть Алёшеньке, да на ём сапожки разлезаются”... И какой тут цилиндр? – скорее уж былинная “шапка в девяносто пуд”, которую легко носит подлинный богатырь. Ритмически лёгкие революционные его поэмы 1917-1918 годов, намеренно тяжеловесный “Емельян” 1921 года – вот уж не лаковая поэзия! “Не будет лаковым Клюев!” – не будет лаковым и Есенин, хотя пути его резко разошлись с клюевскими. В пути Клюева не верит теперь Есенин, не верит в мужицкий избяной рай с солодягой и “ржаным Синаем”.



Тебе о солнце не пропеть,

В окошко не увидеть рая;

Так мельница, крылом махая,

С земли не может улететь...

И хорошо, что Есенин ушёл на свои ещё не вскрытые до конца пути – довольно одного Клюева. А лаковые башмаки – вздор, обман: “на ём сапожки разлезаются”.

“Емельян” Есенина – сильная, крепкая вещь; “драматическая поэма” – но, конечно, не историческая. В разбойных героев середины XVIII века вложены чувства, мысли, слова “имажиниста” нашего времени, который сам о себе говорит: “такой разбойный – я”... Эта модернизация, эта стилизация – прямая противоположность приёму бесчисленных ауслендеров: у них современность жеманится под историчность, здесь же историческое переносится в современность. “Емельян” Есенина – наш современник, и со всеми своими историческими соратниками живёт он в наши дни, среди нас и в нас.

Есенин очень молод, но уже дал многое и обещает ещё многое. “Имажинизм” – вздор, мёртвый груз, путы на ногах; они нужны разным Шершеневичам, – “Лошадь как лошадь” всё равно не “певчая кобыла” Клюева, а престарелая кляча, помесь символизма с футуризмом; “имажинизм”, как доппинг, даёт ей подобие жизни. Есенин – особь статья; в его понимании – отцом “имажинизма” был, может быть, Гоголь... Знаю одно: перед нами большой, не завершённый, подлинный поэт, путь его – в начале, и ему предстоят ещё многие творческие подвиги».



6

И. Дункан:

«Дом Айседоры всегда был полон пёстрой толпой русской богемы – поэтами-имажинистами, художниками, скульпторами вроде Конёнкова, музыкантами, декораторами и т. п. Оживление вносили вкрапления американцев вроде Бесси Битти, Эрнестины Эванс, Уолтера Дьюренти, а также некоторых членов Ассоциации Американской Помощи <АРА>, размещенной в Москве. Есенин вечно куда-то спешил, на какие-то таинственные свидания, на которые он боялся опоздать. Из-за этой его ненормальной привычки Айседора преподнесла ему в подарок прекрасные, тонкие золотые часы. Она надеялась, что, имея точное время в кармане жилета, он перестанет без конца неожиданно вскакивать и убегать неизвестно куда.

Мариенгоф говорит: “У Сергея Тимофеевича Конёнкова всё человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.

Определяя кого-нибудь он обычно буркал:

– Этот... с часами.

И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.

И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного “человека без часов”, появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре.

Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щёлкнув тяжёлой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.

В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.

Есенин так же продолжал бегать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные несуществующие встречи.

Иногда он прибегал на Богословский с маленьким свёртком.

В такие дни лицо его было решительно и серьёзно. звучали каменные слова:

– Окончательно... так ей и сказал: “Изадора, адьо”.

В маленьком свёртке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.

На Богословский возвращалось его имущество.

Мы улыбались.

В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:

– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:

Адьо! Адьо!

Давай моё бельё.

Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Ещё через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.

Наконец к вечеру являлась сама Изадора.

У неё по-детски припухали губы и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали солёные капли.

Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:

– Anquel.

Есенин грубо отталкивал её сапогом:

– Поди ты к... – и хлестал отборной бранью.

Тогда Изадора улыбалась ещё нежнее и ещё нежнее произносила:

– Serguei Alexandrovtsh, lublu tibia.

Кончалось всегда одним и тем же.

Эмилия снова собирала свёрток с движимым имуществом”.

Он был капризным, упрямым маленьким ребёнком, а она была матерью, любящей его до такой степени, что прощала всё и смотрела сквозь пальцы на его вульгарные ругательства и мужицкое рукоприкладство. И сцены любви и счастья обычно следовали за сценами пьянства и побегов с Пречистенки. <...>

Однако, <...> “человек с часами” внезапно превратился в “человека без часов”. Однажды ночью, после того как друзья немилосердно дразнили его по поводу “обручального подарка” – аристократических золотых часов, он пришёл в комнату Айседоры и отдал их ей назад. Он отказывался принять их. Она сказала ему, что если он действительно её любит, он должен взять часы, невзирая на глупых друзей и их эксцентричные богемные идеи. И не просто взять, но он должен также вставить в корпус её фото. Она дала ему одну из своих фотографий для паспорта.

“Не часы. Изадору. Снимок Изадоры!”

Он был простодушно восхищён этой мыслью и положил часы со снимком обратно к себе в карман. Но спустя несколько дней, в приступе ярости по поводу чего-то ему не понравившегося, он запустил часами в другой конец комнаты с концентрированной силой тренированного дискобола. Когда он в бешенстве покинул комнату, Айседора медленно побрела в противоположный угол и горестно смотрела на осколки разлетевшегося стекла и раздавленный корпус с его поломанным, безмолвным механизмом. И из груды хрупких осколков она подняла своё улыбающееся изображение».


Запись в дневнике Г. А. Бениславской:

«1. II, утро.

Вчера заснула, казалось, что физическая рана мучит, истекая кровью. Физическое ощущение кровотечения там, внутри. (Сейчас пришла Яна и всё испортила, было успокоение и ощущение своей молодости, задора, сознание, что если и люблю так, как никого, то всё же есть ещё жизненные силы. А она из всяких “соображений” грубо сказала, что я опять с С<ергеем> и т. д., и всё мне испортила. Успокоение, завоёвнное таким усилием – даром это не даётся, – нарушено. Она не понимает, что между нами самое ценное – искренность и непосредственность, то, чего нельзя с другими; а всякая политика между нами – всё губит.

Ну, да к чёрту всё это, к чёрту!)

Всю ночь было мучительно больно. Несмотря на усталость, на выпитое, не могла спать. Как зуб болит – мысль, что Е. любит эту старуху, и что здесь не на что надеяться. И то, что едет с ней. И сознание, несмотря на уверения Яны и Ани, что она интереснее, может волновать, и что любит его не меньше, чем я. Казалось, что солнце – и то не светит больше, всё кончено. И все усилия направила, чтобы победить в себе это, чтобы снова полюбить жизнь, молодость, снова почувствовать задор. <...>

А всё-таки невольно опять возвращаюсь. Что же делать, если “мир – лишь луч от лика друга, всё иное – тень его”. Но я справлюсь с этим. Любить Е. всегда, всегда быть готовой откликнуться на его зов – и всё, и больше ничего. Всё остальное во мне для себя сохраню и для себя израсходую. А за то, что было – всегда буду его помнить и всегда буду хорошо вспоминать. И не прав Лермонтов – ведь я знала, что это на время, и всё же хорошо. Когда пройдёт и уйдёт Д<ункан>, тогда, может быть, может, вернётся. А я, если даже и уйду физически, душой всегда буду его...».



7

Берлинский журнал «Новая русская книга» (№ 1):

Рецензия А. Н. Толстого на «Исповедь хулигана» и «Трерядницу» Есенина:

«Фамилия Есенин – русская – коренная, в ней звучат языческие корни – Овсень, Таусень, Осень, Ясень – связанные с плодородием, с дарами земли, с осенними праздниками. Сам Сергей Есенин, действительно, деревенский, русый, кудреватый, голубоглазый, с задорным носом. Ему бы холщовую рубашку с красными латками, перепояску с медным гребешком, – и в Семик – плясать с девками в берёзовой роще. Такие, должно быть, в давно минувшие времена девкам этим в саду слагали, пели от избытка, от радости таинственного рождения слов, от хитрости, от веселья, новые песни, слагали новые сказки.

Есенину присущ этот стародавний, порождённый на берегах туманных, тихих рек, в зелёном шуме лесов, в травяных просторах степей, этот певучий дар славянской души, мечтательной, беспечной, таинственно-взволнованной голосами природы...

Он пришёл целовать коров,

Слушать сердцем овсяный хруст.

Глубже, глубже, серпы стихов!

Сыпь черёмухой, сердца куст!..

Он весь растворён в природе, в живой, многоголосной прелести земли...



Я сегодня влюблён в этот вечер,

Близок сердцу желтеющий дол.

Отрок-ветер по самые плечи

Заголил на берёзке подол.

Живи Есенин триста лет тому назад, сложил бы он триста чудесных песен, выплакал бы радостные, как весенний сок, слёзы умилённой души; народил бы сынов и дочерей, и у порога земных дней зажёг бы вечерний огонь, – вкушал бы где-нибудь в лесном скиту в молчании кроткую и светлую печаль.

Но судьба сулила ему родиться в наши дни, живёт он в Москве, в годы сатанинского искушения, метафизического престидижаторства, среди мёрзлых луж крови и гниющих трупов, среди граммофонов, орущих на площадях проклятия, среди вшей, тухлой капусты и лихорадочного бреда о стеклянно-бетонных городах, вращающихся башнях Татлина и электрификации земного шара.

Единый от малых сих искушён. Обольщённый, обманутый, раздробленный душевно, Есенин ищет в себе этой новорожденной мировой правды, ищет в себе подхода, бунта, разинщины.

Только сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад...

Милый, талантливый Есенин, никогда, сроду не были вы конокрадом и не стаивали с кистенём в голубой степи, – ведь только что ещё вы говорили:



Буду петь, буду петь, буду петь,

Не обижу ни козы, ни зайца...

И вдруг, ни с того, ни с сего:



Я нарочно иду нечёсаным

С головой, как керосиновая лампа на плечах...

Но, ведь конечно, не приставив себе вместо головы керосиновую лампу, не скажешь:



О электрический восход,

Ремней и труб глухая хватка, –

Се изб древенчатый живот

Трясёт стальная лихорадка...

Кому нужно, чтобы вы изо всей мочи притворялись хулиганом? Я верю вам и люблю вас, когда вы говорите:



...Стеля стихов злачёные рогожи,

Мне хочется вам нежное сказать...

Но, когда вы через две строчки выражаете желание:



...Мне сегодня хочется очень

Из окошка луну об... ть...

Не верю, честное слово... Милый Есенин, не хвастайте... Вас обманули, что луна – контрреволюционна... А “хулиганы”, скифы, вращающиеся башни и поэзобетоны превратились уже просто в уездный эстетизм. Станьте снова покрепче на землю, повторите:

...Я ещё никогда бережливо

Так не слушал разумную плоть...».
Рецензия И. Г. Эренбурга на те же книги Есенина:

«При рождении большого поэта вслед за традиционными феями, несущими поэтовы дары, приходит одна, последняя, редкая гостья; она ничего не даёт, а что-то уносит, не разверзает пелену, а завязывает глухо узел жизни – это дар трагедии. И странно и страшно думать, что кудрявый беленький паренёк, которому жить да жить, добро наживать, – испытал это ночное посещение.

У других трагичность – ясновзорность или неудачная биография, чересчур крепкая стенка и чересчур нежный лоб. Истоки трагизма Есенина вне его, в годах и мечтах, в раскольническом огне, который пожирает его любимую животной, когтистой, отчаянной, щенячьей любовью – “деревянную Русь”.

Там, где камень, там другое, там чужая Россия, фабрики, митинги, диспуты, может, и красноглазая электрификация. Горят дрова – движется локомотив, но ведь дерево нежное, мягкое, хрусткое – гибнет, гибнет навек. “Вечер имажинистов”. Грохочет Шершеневич. Полный сбор. Читал Есенин. Но, выйдя на Лубянскую, где заколоченные ларцы, снег и мочёные яблоки на лотке пахнут деревней, завопил:



Хорошо вам смеяться и петь,

Красить рот в жестяных поцелуях,


Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет