Сергей есенин


С детства нравиться я понимал



бет24/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   24

С детства нравиться я понимал


Кобелям да степным кобылам.
Потому и себя не сберёг

Для тебя, для неё и для этой.

Невесёлого счастья залог –

Сумасшедшее сердце поэта.
Потому и грущу. Осев,

Словно в листья, в глаза косые...

Ты такая ж простая, как все,

Как сто тысяч других в России.

Как-то сидели в “Пегасе”: Есенин, я и подсевший к нам С. Клычков. Есенин читал только что напечатанные стихи: “Дорогая, сядем рядом, поглядим в глаза друг другу, я хочу под кротким взглядом слушать чувственную вьюгу”.

Клычков похвалил, но сказал, что оно позаимствовано. Есенин удивился: “Разве был такой поэт, я не знал”. А минут через десять стал читать стихи и хитро улыбался.

Он очень хорошо знал литературу. С большой любовью говорил о Лескове, о его замечательном русском языке. Взволнованно говорил о засорении русского языка, о страшной небрежности к правильному русскому языку. Он был очень литературно образованным человеком. И было непонятно, когда и как он стал таким, несмотря на свою сумбурную жизнь. Много стихов и даже прозу знал наизусть.

Помню, сидели в кафе: Михаил Кольцов, Кармен, Есенин, какая-то очень красивая женщина в большой шляпе и я. Есенин очень волновался, опять говорил о засорении русского языка, читал Пушкина, Гоголя, Лескова.

Вспоминается добрая улыбка Михаила Кольцова, какое-то бережное отношение к Есенину».



3

Из письма И. М. Касаткина (Москва, после 18 октября) – И. Е. Вольнову:

«...Есенин с Клюевым сегодня были у меня, и оба Вам земно кланяются».
Из письма И. М. Касаткина (Москва, октябрь) – И. Е. Вольнову:

«В Москве образовалось объединение Крестьянских Писателей, в кое входят поэты: Есенин, Клюев, Радимов, Орешин, Ширяевец; беллетристы: Вольнов, Чапыгин, Касаткин. Сообщаю об этом по поручению кружка, которому я настаиваю дать наименование “Ватага”. Готовьте материал».


Из письма И. Е. Вольнова (п/о Куракино, Орловской губ., до 22 октября) – И. М. Касаткину:

«Организации кружка крестьянских писателей мало сочувствую, но от участия не отказываюсь. Не сочувствую, потому что не понимаю, как можно быть крестьянским, пролетарским, дворянским, поповским писателем, – можно быть только русским писателем, но и это недостаточно (так иной раз кажется)... Сердечно жму руку Вашу. Увидите Серёжу Есенина, кланяйтесь низко.

Ваш Ив. Вольнов».
Г. Бениславская:

«После заграницы Сергей Александрович почувствовал в моём отношении к нему что-то такое, чего не было в отношении друзей, что для меня есть ценности выше моего собственного благополучия. Носился он тогда со мной и представлял меня не иначе как: “Вот, познакомьтесь, это большой человек” или “Она – настоящая” т. п. Поразило его, что моё личное отношение к нему не мешало быть другом; первое я почти всегда умела спрятать, подчинить второму. И поверил мне совсем. “Другом” же представил меня Сахарову. Сахаров, очевидно, тогда же решил, что лучше отстранить меня. До сих пор он себя считал единственным другом.

Помню, осенней ночью шли мы по Тверской к Александровскому вокзалу. Так как Сергей Александрович тянул нас в ночную чайную, то, естественно, разговор зашёл о его болезни (Есенин и Вержбицкий шли впереди). Это был период, когда Сергей Александрович был на краю, когда он иногда сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь выкарабкаться из этого состояния и помочь кончить с Дункан. Говорил, что если я и Аня его бросим, то тогда некому помочь и тогда будет конец. <...>

Через несколько дней я с Сергеем Александровичем всю ночь проговорила. Говорили на самые разные темы. Я стала спрашивать о Дункан, какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своём отношении к ней:

– Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом всё прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь... Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза. Это, верно, всегда так слепнут.

Рассказывал, какие отношения были. Потом говорил про скандалы, как он обозлился, хотел избавиться от неё и как однажды он разбил зеркало, а она позвала полицию. <...>

– А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на её погибшего сына. В ней вообще очень много нежности.

Во время этого разговора я решила спросить, любит ли он Дункан теперь. Может быть, он сам себя обманывает, а на самом деле мучится из-за неё. <...> Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твёрдо, прямо и отчётливо сказал:

– Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть, – повторил опять, – Да, страсть была, но всё прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.

Я рассказала ему свои сомнения.

– Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно. <...>
...Штаб был у Дункан. Конечно, Дункан винить абсолютно не в чем. Она любила Е. до безумия. Жизнь без него казалась ей немыслимой, и она всеми силами старалась его вернуть. Но во что это выливалось благодаря бесконечным прихлебателям и всей нищенствующей братии, которые не только Е., но и самих себя за стакан вина продавали!
В дальнейшей истории с Дункан немалую роль сыграл тот же Клюев. Поэтому сначала о нём.
В чём дело, почему в Клюеве умерло всё остальное (не может быть, что никогда и не было), осталась только эта мерзость и ничего человеческого? Быть может прав С. А.: “Клюев расчищал нам всем дорогу. Вы, Галя, не знаете, чего это стоит. Клюев пришёл первым, и борьба всей тяжестью на его плечи легла”. Быть может, потому, несмотря на брезгливое и жалостное отношение, несмотря на отчуждённость и даже презрение, С. А не мог никак обидеть Клюева, не мог сам окончательно избавиться от присосавшегося к нему “смиренного Миколая”, хотя и хотел этого. Быть может, из благодарности, что не пришлось ему, Есенину, бороться с этим отвратительным оружием, ханжеством и притворством, в руках; что благодаря Клюеву не испоганилась в конце и его душа, а что эта борьба коверкала душу – это и С. А. сам на себе почувствовал, об этом не раз он с болью вспоминал в последние годы, когда стал подводить итоги, когда понял, что нет ничего дороже, как прожить жизнь “настоящим”, “хорошим”, когда видел в себе, что всё это гнусное для него время всё же захлестнуло подлостью душу, и с детской радостью и гордостью говорил: “Я ведь всё-таки хороший. Немножечко – хороший и честный”. И не случайно в конце сказаны им слова:

Жить нужно легче, жить нужно проще...

Только тогда пришёл он к сознанию, что всё-таки слишком много крутил, слишком много сил отдано на борьбу за “суету сует”.

И на самом деле С. А. по существу был хорошим, но его романтизм, его вера в то, что он считал добром, разбивались о бесконечные подлости окружавших и присосавшихся к его славе проходимцев, пройдох и паразитов. Они заслоняли Е. всё остальное, и только как сквозь туман сквозь них виделся ему остальной мир. Иногда благодаря этому туману казалось, что тот остальной мир и не существует. И он с детской обидой считал себя со своими хорошими порывами дураком. И решал не уступать этому окружению в хитрости и подлости. И почти до конца в нём шла борьба этих двух начал – ангела и демона. А “повенчать розу белую с чёрной жабой” он не сумел, для этого надо очень много мудрости – её не хватило. Помню, как за полгода до смерти С. А., увидев, что Катя сознательно ушла в хитрость, что она наивно считает это главным в жизни, объяснял ей, что надо быть хорошей, что хитрость не цель, а средство, но есть другое – важнее хитрости. “Если есть у тебя что-то за душой – ты можешь, имеешь право хитрить и бороться. А так, ради существования, борется и хитрит только мразь”.

Теперь о разрыве с Дункан. Она вернулась в Москву. Начались бесконечные сплетни, которые услужливые прихлебатели С. А. и Дункан передавали им обоим. С. А. это дёргало и озлобляло. Тогда “приятели” стали уговаривать его поехать к ней “объясниться и расстаться по-хорошему”. Несколько дней тянулись эти уговоры. Всегда разговоры начинались в моём отсутствии. С. А. дома рассказывал обо всём этом мне, но я тогда не учла расшатанность его нервов, не придавала тому значения и старалась только перевести разговор с этой больной для него темы. Центром тяжести были слухи, что С. А. разбогател на её деньгах. Каким он богатым был после заграницы, это знаем я, Аня и Катя. Были одни долги, дико возраставшие благодаря тому, что он сам пил и поил неисчислимое множество подённых и постоянных прихлебателей. Утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить. Спасала булочная в нашем доме, где нас давно знали и теперь стали давать в долг. Правда, С. А., из ложного ли самолюбия или, быть может, из правильного расчёта и знания всей этой братии, пускал пыль в глаза, и о безденежье почти никто не догадывался. С. А. добросовестно менял каждый день костюмы – единственное богатство, привезённое из Парижа. Вот эти-то костюмы и вызвали молву о нажитых миллионах. Кроме того фигурировали в сплетнях о Дункан и С. А. всякие небылицы о том, что он про неё или она про него в том или ином месте говорили. Кончилось всё это плачевно.

Однажды днём приходит И. Аксельрод, тоже один из тех бессовестных, гнусных “любителей сильных ощущений” (а выходки С. А. всегда вызывали эти “сильные ощущения”) и даровой выпивки, не помню сейчас, один или с кем-нибудь, очень уж примелькалась тогда вся эта братия. С. А. в тот день чувствовал себя разбитым и вставать не собирался. Был здесь и Клюев, жаждавший познакомиться со знаменитой Дункан и, как позже нам стало ясно, ничего не имевший против того, чтобы устроиться и... заменить для Дункан Е. (он никак не мог понять, чем же он хуже С. А.: тоже русский, тоже поэт, тоже крестьянский – за чем же дело стало?) Что они говорили, я не знаю; когда я вошла в комнату, С. А. уже одевался с той тщательностью, как это бывало в решительных случаях его жизни. Спрашиваю Аксельрода: “Куда?” Сдержанный, торжествующий ответ: “К Дункан”. С. А. взбудораженный и раздражённый. Попробовала отговорить, но С. А. уже сорвался с причал, был чем-то взбешён, ясно, что словами тут не поможешь; по-настоящему надо было выставить Аксельрода и Клюева, но было поздно. С. А. обещал скоро вернуться, и Аксельрод дал честное слово, что через два часа они привезут С. А. сюда, на Брюсовский.

В два часа ночи вернулся один Клюев, без Е. Я уже спала. Накинув платье, открыла ему; вошёл, как мне показалось, с приготовленными словами: “Всё не спите, тревожитесь. Вот ведь жизнь-то какая. Мýки-то сколько. А Серёженька-то... Что с ним поделаешь, пропащий он совсем. Разве ж это человек? Да он и не стоит такой любви. Да его и любить-то нельзя. И не мужчина он, как же можно его любить. И любовь-то вашу не видит и не ценит. Я его звал домой, да разве он теперь меня, старика, послушает? Так и пошёл домой один, вас хоть успокоить. Да зайдём-ка в комнату, – я стояла в передней, – поговорить”. И завёл разговор издалека: “И красавица-то такая из-за Серёженьки пропадает, и душу с ним потеряешь, а счастья разве дождёшься с таким? Другой бы молился на тебя, а Серёженька что понимает? Вот, малиновая, чей это портрет у тебя на стенке висит? (в задушевных разговорах он иногда для красоты слога говорил “ты”). Очень уж лицо хорошее у него. Это вот человек. С этим счастливой можно быть. Такой и любить, как ещё любить сумеет, на руках носить будет”. Одним словом, плюнь на С. А., брось его, с Покровским куда выгоднее будет. Слушала я всё это с интересом, чувствуя, что тут можно раскусить, куда гнёт смиренный старик».

“” «» – <>

Особая неприязнь в воспоминаниях Галины Бениславской к “друзьям” Сергея Есенина – к поэтам Ганину и Клюеву, Станислав и Сергей Куняевы объясняют так:

«Он <Есенин> был искренне благодарен этой женщине, приютившей его и взявшей в дальнейшем в свои руки все дела по устройству рукописей и книг. Но при этом не испытывал к ней сердечных чувств, что травмировало и оскорбляло её. Открытые свидания поэта с крутящимися вокруг “розочками” вроде Риты Лившиц, Нади Вольпин или Агнессы Рубинчик доставляли ей немалые страдания, как и поездки Есенина на Пречистенку – долго он ещё не находил в себе сил окончательно порвать с Дункан и, оставив её, испытывал обострённое желание видеться с ней хоть раз в неделю... Но даже о них Бениславская не писала в своих воспоминаниях с такой злобой и яростью, как о друзьях поэта, навещавших его на дому и встречавшихся с ним в “Стойле Пегаса”.

Наибольшую ненависть её вызывали жившие и столовавшиеся у неё в комнате Николай Клюев и Алексей Ганин. Для Бениславской все приятели и собутыльники поэта в эти дни были на одно лицо, и она не выделяла ни Клюева, ни Ганина из числа собутыльников и любителей “острых ощущений”, жаждущих выпить на дармовщинку и безудержно льстивших Есенину, обирая попутно его карманы. <...> По существу, и они-то были глубоко несчастные люди, вся радость которых заключалась в том, чтобы посидеть за одним столом со знаменитым поэтом, выпить с ним, побуянить, побить посуду, всё это, естественно, за есенинский счёт, а потом закатиться к Дункан – в салон, куда бы их без Есенина на порог не пустили бы... А тут – известный поэт и знаменитая балерина. С поэтом можно напиться, а танцовщица продемонстрирует своё искусство не на сцене, а дома, у них на глазах... Экзотика!

А Есенину эта “экзотика” уже давно стояла поперёк горла. Но, повинуясь внутреннему позыву забыться, “чтоб не видеть в лицо роковое” и плыть по течению, дабы отвлечься от жути и мерзости окружающей жизни, травящей душу, он поддерживал общение с этой богемой. <...>

Может быть, и не стоило даже вспоминать имена всех этих пропойц и кокаинистов, притворявшихся то “поэтами”, то “ответственными работниками”, если бы не последующие события, при позднейших описаниях которых неразрывно переплелись правда и ложь, реальность и слухи, сплетни и передёргивания».

4

Г. Бениславская:

«Наутро С. А. нет. Поздно вечером иду в “Стойло” за деньгами (было условлено, что деньги Е. будут выдавать только мне, а не ему, так как он их тут же пропивал, а на следующий день – опять ни копейки). В “Стойле” был швейцар Александр, полуграмотный, робкий и забитый жизнью, со всеми безразлично почтительный и безропотный, но надо было видеть, как он любил С. А., с какой он тревогой выглядывал из-за двери и следил глазами за ним в те вечера, когда С. А. сильно пил. Как он старался, чтобы поменьше вина подали и чтобы С. А. поскорей домой уехал. Иногда, бывало, не выдержит и подойдёт: “Сергей Александрович, вам уж довольно, поверьте мне, я знаю, что больше не надо” (Александр раньше много пил). Надо было видеть, с какой радостью он одевал С. А. и с какими радостными глазами он провожал нас, когда удавалось наконец вытащить С. А. из этого ада, швейцаром которого был Александр. И сейчас, когда ничего уж для С. А. не нужно, и сейчас, вспоминая Александра, так бескорыстно любившего С. А. и так выделявшегося на фоне этих могильщиков-“друзей”, невольно хочется хотя бы мысленно сказать ему хорошее большое спасибо. Ко мне сначала он относился безразлично, – вернее, как и всех приятелей С. А., не особенно жаловал. Через несколько дней понял, зачем я хожу в “Стойло”, и с этих пор меня встречал так же радостно, как самого Е. При моём появлении, не дожидаясь вопроса, тотчас же сообщал все подробности: “Идите, идите, С. А. в ложе (угловой диванчик членов правления “Стойла”) сегодня в порядке”. Или сокрушённо: “Сергей Александрович волнуются, сегодня уже с приятелями пять бутылок распили”.

В этот вечер (когда С. А. пропал у Дункан) Александр как-то растерянно со мной поздоровался. Не понимая, в чём дело, и решив, что С. А. уже ушёл, спрашиваю: “Сергей Александрович был? ” Александр ещё более растерянно: “Да, да, они здесь. Там... б-о-о-льшая компания”. Ну, думаю, значит совсем пьян. И уже входя в зал, в зеркале на противоположной стене вижу голову С. А., доху и шапку Дункан и ещё двоих за этим столом – вот вся большая компания. Как ни в чём не бывало, поздоровавшись кивком головы с С. А., подхожу к кассе – просят подождать, денег сейчас нет. Сажусь на диванчик у кассы почти напротив их столика. Дункан обернулась, внимательно посмотрела. С. А. тоже пристальным долгим взглядом посмотрел, как бы что-то объясняя. Ничего не понимаю. Решила всё предоставить естественному ходу вещей. Минут через 15 в кассе появляются деньги. Получаю и собираюсь уходить. С. А. направляется ко мне, здоровается и сдержанным глухим голосом, как бы стараясь убедить и заставить понять что-то, – то, что сейчас некогда и невозможно объяснить, – говорит полушёпотом: “Галя, ничего, понимаете, ничего не изменилось. Так надо. Я скоро приду. И деньги берите здесь, как всегда. И вообще, всё по-прежнему”. Говорит это, видимо внутри очень волнуясь, напряжённо. “Хорошо, только если что-либо изменится – предупредите меня. До предупреждения всё будет по-старому”. – “Да нет, нет же. Ведь ничего не изменилось. Как вы не понимаете”, – опять повторяет С. А. Я поспешила попрощаться и ушла. Смешной С. А. – он тогда не понимал и боялся, что я обозлюсь на его исчезновение, а впоследствии всё время восхищался моим тактом. Для меня же это было просто и ясно. Тогда уже я отчётливо знала, что он болен и что для себя я от него ничего не вправе требовать. Решила сделать всё, чтобы лечить его. Ни о какой верности, ни о каких обязательствах мне и в голову не приходило. Знала, что если я не помогу, то больше некому подумать о нём. А он уже стоит на краю пропасти.



И на следующий день С. А. тоже не вернулся. Вечером в “Стойле” не был. Я решила спокойно ждать вестей от самого С. А., не обращая внимания ни на какие сплетни, зная, что при уже установившихся между нами правдивых отношениях мне он скажет правду, скажет, в чём дело и чего он хочет дальше. Наконец, на второй день после того, как я встретила его с Дункан, часов в 5-6 захожу в “Стойло”. Александр на этот раз радостно сообщает: “Сергей Александрович здесь, сидят в ложе”. Но надо было видеть С. А. в этот вечер. Трудно представить себе то кошмарное состояние, в каком я его нашла. Весь дрожит, всё время оглядывается, скрежещет зубами. Когда я подошла – сжал до боли мою руку и всё время не выпускал, как будто боялся, что я уйду и оставлю его. Всё время повторял: “Надо поговорить, не уходите только”. Тут же Клюев, Ганин, Аксельрод и Приблудный. Пьют сами и усиленно спаивают С. А. Шепнула С. А., чтобы не пил сейчас. ”Да, да, не буду. Надо поговорить. Меня будут тянуть к Изадоре – а вы не пускайте. Ни за что не пускайте, иначе я погиб”. И почти тут же Аксельрод начинает: “Серёжа, пора ехать”. – “Хорошо, хорошо, сейчас, давай ещё немного выпьем, закажи ещё вина”. И дальше – уговоры, а С. А. всё оттягивает. Наконец я заявляю, что С. А. никуда не поедет. Он совершенно болен, и ему надо ехать домой. Ох, и обозлилась же эта братия. Начинается почти ругань: “Он дал честное слово, он должен ехать. Дункан сказала, что если сегодня С. А не приедет, она не сможет завтра выступать (на следующий день был вечер её школы) – нельзя же портить ей вечер”. Меня взорвало: “Да что ж, по-вашему, С. А. должен себя в жертву приносить, что ли? Ну, не будет выступать, тем хуже для неё. Какое ему до этого дело? Результат пребывания на Пречистенке налицо. В три дня живого места на нём не осталось”. Аксельрод, со злобой: “Ну да, мы, конечно, понимаем, что вам очень тяжело его отпускать”. (Игра на женском самолюбии.) Я, несмотря на весь ужас и всё отчаяние за С. А., даже рассмеялась: “Да это меня совершенно не трогает, если бы он вернулся спокойным, я и сейчас не удерживала бы, а потому бросьте такие приёмы”. Опять Аксельрод, он вообще больше других усердствовал: “Вы как женщина не понимаете вопросов чести. Для С. А. это позор – не сдержать своего слова”. Опять начинаю объяснять, что смешно говорить о чести, когда человек болен, когда он невменяем. Чтобы прекратить пререкания, встаю и вызываю С. А. в коридор, поговорить. Компания почти вцепилась в его рукава: “Едем, и никаких!” Отпустили, когда он обещал через минуту вернуться. Что с ним творилось, трудно сказать, но состояние его было такое, точно он ждёт конца с минуты на минуту. Ему казалось, что всё погибло. Торопливо, дрожащими руками, вынимает из кармана какую-то рукопись (боюсь спутать, кажется, из “Москвы кабацкой”): “Вот, спрячьте. Я записал. Только не смотрите, это не мой, это сумасшедший почерк. Я сумасшедшим записывал. Боялся, не запишу – и пропало”. Посмотрел ещё раз на рукопись: “Видите, ведь это же не мой почерк, совсем сумасшедший”. Я взглянула на рукопись и испугалась сама: почерк-то его, но видно, что писал совсем невменяемым. Сама не понимаю, но было что-то жуткое в этих по-есенински расставленных буквах, в каждой из которых было такое нечеловеческое напряжение и дикое мучение мечущегося человека, что даже мне, далёкой от таких мистических восприятий, почудилось, что смерть стояла рядом с его плечом, когда он записывал. Спрятав поскорее рукопись, спросила, в чём дело, что с ним случилось. Трудно было понять что-либо из его панически бессвязного рассказа. Сразу же, как приехали к Дункан, его деликатно оставили наедине с ней. Сцены, уговоры и т. д. Всё время вино. И в конце концов Клюев заставил его курить гашиш. “Этот подлец, я один только знаю, такой подлец, – Клюев дал мне гашиш. Вы думаете, Клюев не может отравить? Галя, вы ещё очень мало знаете, вы не знаете всего. О, он всё может. Он никого не любит, и ничто ему не дорого. Ему плохо, не удалось – и он никого не пожалеет. Только спасите, не пускайте меня туда”. Сам всё время дрожит и бледный, как мел. Вдруг что-то вынимает из кармана, со страхом и опаской. Как будто сломанная папироска – мундштук от гильзы. Нагибается и на ухо, с отчаянием – всё, мол, кончено – говорит: “Это Аксельрод дал, знаете – кокаин, я уж понюхал один раз, только ничего не почувствовал, не действует”. Я от ужаса крикнула: “Сейчас же бросьте! Это ещё что такое!”. И что есть силы ударила его по руке. А он растерянно, как мальчишка, понявший, что балует чем-то нехорошим и опасным, со страхом растопырил пальцы и уронил. Вид у него был такой: избавился, мол, от опасности. Пробирала я его полчаса, и С. А., дрожащий, испуганный, слушал и дал слово, что не только никогда в жизни в руки не возьмёт кокаин, а ещё в морду даст тому, кто ему преподнесёт.

Во время нашего разговора то один, то другой из ожидавших его, чтобы ехать к Дункан, прохаживался мимо нас. С. А каждый раз хватал меня за руку с испуганным восклицанием: “Тише, тише, молчите”, – и глазами показывал, что нас слушают. Как затравленный зверь – кругом враги – не знает, в какую сторону броситься. В конце разговора он спросил: “А у вас револьвер всегда с собой?” – “Да, всегда, а что? ” – “Вы знаете, вас хотят избить. Меня предупредил один из них. К вам он почему-то хорошо относится. Вы не знаете, они вас изобьют. Всегда ходúте с револьвером”. – “Зачем же им это надо?” – “Да ну, вы опять не понимаете. За это время они хотят меня совсем туда затащить” (головой кивнул в сторону воображаемой Пречистенки). – “Кто вам сказал это, Сергей Александрович?” – “Ну нет, это я вам не скажу, иначе ему плохо будет”. Надо сказать, что С. А. сам почти всё выбалтывал и поэтому всегда боялся доверить что-либо другому, хотя в конце концов обычно всегда всё сам расскажет да иногда ещё нескольким лицам. Только очень больное для себя он умел прятать годами, по-звериному годами помнить и молчать. <...> Через несколько минут, совершенно случайно, подтвердилось, что разговоры об этом были. Как и надо было ожидать, угроза не была осуществлена, эти люди были способны на подлость, но не на поступок, который грозил ответственностью. На несколько минут С. А. отозвал буфетчик “Стойла”, я вышла в зал и прислонилась у щита, сделанного из фанеры и отгораживающего проход для артистов. Всё вокруг было как в тумане. Надо было пораскинуть умом, как увести С. А. сейчас же домой. Сквозь туман дошла до сознания фраза, произнесённая кем-то из компании С. А.: “Ну, убрать её можно в два счёта. В переулке избить. Недели две не встанет, а там пускай бегает”. (Фразу точно не помню, но стиль приблизительно такой.) Боюсь ошибиться; показалось, что голос Ганина. Сразу почувствовала связь этой фразы с предупреждением С. А. Кажется, очевидно, что кроме меня им некого было бить и убирать с дороги. Не Дункан же. А на путях С. А. и его “плеяды” больше никого не было. Миклашевской не приходилось непосредственно сталкиваться с ними. С этих пор я на всякий случай всю зиму не расставалась с револьвером и после наступления темноты пешком по нашему переулку не ходила, всегда брала извозчика, боясь, что вправду изобьют и С. А. останется в их власти.

Но на всём этом в тот вечер дело не кончилось. Когда Александр, по моей просьбе, незаметно стянул со стола “плеяды” оставленную шапку, в залог того, что С. А не сбежит, и, наконец, я вместе с С. А. вышли через чёрный ход из “Стойла”...»

5

Есенин вместе с Н. А. Клюевым присутствовал, 24 октября, в Большой аудитории Политехнического музея на концерте народной песни киргиз-кайсаков (общепринятое тогда наименование казахов и киргизов).


Есенин, 25 октября, участвовал вместе с Н. А. Клюевым и А. А. Ганиным в «Вечере русского стиля» (Москва, Дом учёных).

Владимир Пяст, поэт, близкий друг А. Блока:

«Осень 1923 года я провёл в Москве и под Москвой и, когда прочёл о выступлении в ЦЕКУБУ на Пречистенке группы крестьянских поэтов (Есенин, Клюев и Ганин), решил на этот вечер пойти. Всех троих исполнителями своих стихотворений слышал я тогда впервые, о Ганине же вообще ничего не слыхал. От этого вечера в памяти остались: колоритная фигура в длинном зипуне (Клюев) – и ещё ярче – кудрявая есенинская голова, с выражением несколько сонным, и его правая рука, в двух пальцах которой была зажата папироска и которою он как бы дирижировал своему музыкально модулирующему инструменту (голосу). В такой позе он читал с эстрады постоянно...

Не стихи Есенина, вообще, запечатлелись в моей памяти ярче всего из того вечера, нет, – а его импровизированная речь, с которой он неожиданно обратился к “учёной” (в большинстве) публике. Речь вот такая, настолько же неожиданная, настолько приятно прозвучавшая моему слуху. Речь – о Блоке.

– Блок, – говорил молодой поэт, – предводитель послефутуристических бунтарей, – к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете.

(Я стараюсь передать смысл и стиль речи Есенина точно; эти слова врезались в память, хотя вся речь была бессвязна, как принято выражаться, гениально-косноязычна.)

– Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением.

Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошёлся.

Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: “Стыдно!” Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошёл от имажинизма.

Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!

Вот смысл и стиль застенчивой, обрывистой, неожиданной (не связанной ничем с программой вечера) речи Серёжи Есенина. Чувствуя всю её искренность, я полюбил молодого поэта с тех пор...»
А. Миклашевская:

«Очень не понравился мне самый маститый его друг – Клюев. По просьбе Есенина он приехал в Москву. Когда мы пришли в кафе, Клюев уже ждал нас с букетом. Встал навстречу. Волосы прилизанные. Весь какой-то ряженый, во что-то играющий. Поклонился мне до земли и заговорил елейным голосом. И опять было непонятно, что было общего у них, как непонятна и дружба с Мариенгофом. Такие они оба были ненастоящие.

И оба они почему-то покровительственно поучали Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее их. Клюев опять говорил, что стихи Есенина сейчас никому не нужны.

Это было самым страшным, самым тяжёлым для Сергея, и всё-таки Клюев продолжал твердить о ненужности его поэзии. Договорился до того, что, мол, Есенину остаётся только застрелиться. После встречи со мной Клюев долго уговаривал Есенина вернуться к Дункан».


Г. Бениславская:

«...Нам пришлось жить втроём (я, Катя и Сергей Александрович) в одной маленькой комнате...

А ночёвки у нас в квартире – это вообще нечто непередаваемое. В моей комнате – я, Сергей Александрович, Клюев, Ганин и ещё кто-нибудь, в соседней маленькой холодной комнатушке на разломанной походной кровати – кто-либо ещё из спутников Сергея Александровича или Катя...»
С Виноградская:

Есенин «...поселился на Брюсовском пер., у Г. А. Бениславской. С Дункан он больше не встречался. Иногда в разговоре упоминал лишь о том, что она умная и талантливая женщина, или посмеивался над шалью, которую она ему прислала с Кавказа, так как эта шаль ей напоминает его голову. Вдруг он исчез, неизвестно куда, на 3 дня. На четвёртый день вернулся, как оказалось от Дункан. Он был совершенно разбит, плакал и при мысли, что она может прийти, испытывал животный страх, ещё пуще плакал и просил не пускать её».


А. Назарова:

«...Есенин был в “загоне”. И жил исключительно на деньги из “Стойла”, а там и давали редко и мало, и, значит, сидел сам он в долгах и без гроша в кармане. А если прибавить к этому, что на его руках была Катя, старики в деревне, то станет понятным, каким бесконечно тяжёлым бременем были для Есенина здоровые, наглые люди вроде Ганина и Клюева. Я хорошо помню это стадо, врывавшееся на Никитскую часов около 2-х – 3-х дня и тянувшее “Сергея” обедать. Все гуртом шли обедать в “Стойло”. Просили пива, потом вина. Каждый заказывал, что хотел, и счёт Есенина в один вечер вырастал до того, что надо было неделю не брать денег, чтоб погасить его. Напоив С. А., наевшись сами, они, более крепкие и здоровые, оставляли невменяемого С. А. где попало и уходили от него...»



6

В Пяст:


«...другое выступление Есенина в ту же пору – в “Стойле Пегаса”. Предоставляю слово письму:

“Помните кафе «Пегас»? У Есенина своё особое там было место – два мягких дивана, сдвинутых углом супротив стола, стульями отгороженного от публики. Надпись: “Ложа Вольнодумцев”. Это всё ещё они, “орден имажинистов”, как окрестили себя его друзья, от которых он уже несомненно, хоть и незаметно, но вполне удаляется. Есенин много пьёт. Всех угощает. Вокруг него кормится целая стая юных, а теперь и седеющих, и обрюзгших уже птенцов. Это всё “пишущие” – жаждущие и чающие славы или уже навсегда расставшиеся с ней.

Вот он опять на эстраде.. Замолкают столики. Даже официанты прекращают суетню, и толпятся, с восторгом, в дверях буфетной. Он читает знаменитые стихи, где просит положить его под русские иконы – умирать. Голос срывается. Может быть, навсегда! Это предчувствие. Все растроганы и тяжело дышат...”»

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот и весёлый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

Ах! какая смешная потеря!


Много в жизни смешных потерь.

Стыдно мне,что я в Бога верил.

Горько мне, что не верю теперь.
Золотые, далёкие дали!

Всё сжигает житейская мреть.

И похабничал я, и скандалил

Для того, чтобы ярче гореть.
Дар поэта – ласкать и карябать,

Роковая на нём печать.

Розу белую с чёрною жабой


Я хотел на земле повенчать.
Пусть не сладились, пусть не сбылись

Эти помыслы розовых дней.

Но коль черти в душе гнездились –

Значит, ангелы жили в ней.
Вот за это веселие мути,

Отправляясь с ней в край иной,

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной, –
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.
С. Виноградская:

«Правдивость – одна из самых характерных черт творчества Есенина. Будущий биограф установит эту исключительную, непосредственную связь между сюжетом в стихах и событиями в жизни поэта. У него не было “выдуманных” стихов, как это иногда казалось. Каждая строчка его говорит о чём-то конкретном, имевшем место в его жизни. Всё – вплоть до имён, которые он называет, вплоть до предметов. У него действительно были и цилиндр, и лакированные башмаки, и чёрная чадра, и кольцо, что вытащил попугай, и много других вещей, упоминаемых им в стихах. Вещи эти не то что лежали у него так, для декорации (у него вообще ничего декоративного не было), они служили ему в жизни.

Дома он рядился в цилиндр, монокль и лакированные башмаки, разгуливая в них день-деньской по квартире.

– Сергей Александрович! Зачем вы всё это надели?

– А так! Мне хорошо в этом, мне легче в этом, – ответит он.

И чувствуешь тут же всю ненужность, неуместность своего вопроса. И цилиндром, и моноклем, и лаковыми башмаками он укрывался от самого себя. Ведь он писал:



Я хожу в цилиндре не для женщин,

В глупой страсти сердце жить не в силе.

В нём удобней, грусть свою уменьшив,

Золото овса давать кобыле.

Вот именно, он укрывал этими вещами свою грусть и не скрывал, что



Без этих чудачеств

Я прожить на земле не могу.

В стихах он вообще ничего не скрывал. Это была та стихия, где он всегда себя обнажал. И, быть может, именно поэтому он в жизни всегда кутался во что-нибудь, закрывал себя чем-нибудь, куда-то прятался.

Дни сплошного шума, гама и песен сменялись у него днями работы над стихом. А потом шли дни тоски, когда все краски блёкли в его глазах, и сами глаза его синие блёкли, серели. Это были дни какой-то растерянности, когда какими-то отрепьями, клочками трепались в его голове мысли, планы, переживания, мучения, воспоминания. Всё переплеталось у него по-особому, созревало в какую-нибудь мысль, за которую он цепко ухватывался, которой он объяснял своё состояние».
А. Миклашевская:

«В театре “Острые углы” я играла в инсценированном рассказе О. Генри “Кабачок и роза”. Я сыграла женщину, абсолютно не похожую на меня в жизни. За кулисы Есенин прислал корзину цветов и маленькую записочку:

Приветствую и желаю успеха.

С. Есенин”».

7

Есенин подписывает письмо в ЦК РКП(б):

«В Ц.К. Р.К.П.

Уважаемые товарищи!

Нижеподписавшиеся, группа поэтов и писателей, вышедших из недр трудового крестьянства, с самого начала Октябрьской революции деливших свою судьбу с судьбами революционного крестьянства и советской власти, настоящим поднимаем вопрос перед ЦК РКП об уделении со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям. На этом основании просим предоставить нам возможность самостоятельно издавать свои книги, тем более, что возможность эта дана почти всем литературным группам. Считая себя вне каких бы то ни было литературных групп, просим предоставить нам право пользоваться самостоятельной сметой при Госиздате на тридцать печатных листов в месяц, с самостоятельной редакцией из представителей нашей группы и самостоятельным распределением печатного материала.

Инициативная группа

Пётр Орешин, Сергей Клычков, Сергей Есенин, А. Чапыгин, Николай Клюев, П. Радимов, Пимен Карпов, Александр Ширяевец, Ив. Касаткин».
Письмо Н. А. Клюева (Москва, 2 ноября) – Н. И. Архипову:

«Сейчас узнал, что телеграмму тебе не послал камергер Есенина <И. Приблудный>. Я живу в непробудном кабаке, пьяная есенинская свалка длится днями и ночами. Вино льётся рекой, и люди кругом бескрестные, злые и неоправданные. Не знаю, когда и вырвусь из этого ужаса. Октябрьские праздники задержат. Вымойте мою комнату, и ты устрой её, как обещал. Это Дункан <письмо написано на обороте фотографии А. Дункан с дарственной надписью на лицевой части: “To Cliuev from Isadora” < “Клюеву от Изадоры”>. Я ей нравлюсь и гощу у неё по-царски.

Кланяюсь всем. Н. Клюев.

Брюсовский пер., 2.27, дом “Правды”».


А. Назарова:

«Интересен отъезд Клюева из Москвы. Поняв, что у Есенина нет денег, ни поесть, ни попить вдоволь у нас нельзя, потому что всего было в обрез, – он перебрался окончательно к Дункан, продал книжку стихов за 50 червонцев, получил эти деньги и тихо, не зайдя даже проститься к своему любимому Серёженьке, – уехал снова в Петроград».


А. Мариенгоф:

«Предугаданная грусть наших “Прощаний” стала явственна и правдонастояща.

Сначала разбрелись литературные пути.

Есенин ещё печатался в имажинистской “Гостинице для путешествующих в прекрасном”, но поглядывал уже в сторону “мужиковствующих”. Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнате “Стойла Пегаса”.

Ссорились, кричали, пили.

Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале “Россияне” требовал:

– Диктатуры!

Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.

Есенин уехал в Петербург и привёз оттуда Николая Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Серёженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:

– Олень! Олень!

Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвёртого часа ночи, каждодневно сидел в “Стойле Пегаса” среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пустосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой “Леда” и мутными тверскобульварскими страстишками.

Мне нравился Клюев. И то, что он пришёл путями господними в “Стойло Пегаса”, и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовём мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.

Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о “Россиянах”, обмозговывал, как из “старшего брата” вытесать подпорочку для своей “диктатуры”, как “Миколаем” смирить Клычкова с Орешиным.

А Клюев вздыхал:

– Вот, Серёженька, в лапоточки скоро обуюсь... Последние штиблетишки, Серёженька, развалились!

Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.

А вечером в “Стойле” допытывал:

– Ну, как же насчёт “Россиян”, Николай?

– А я кумекаю: ты, Серёженька, голова, тебе красный угол.

– Ты скажи им – Серёге-то Клычкову и Петру – что, мол, “Есенина диктатура”.

– Скажу, Серёженька, скажу...

Сапоги делались целую неделю.

Клюев корил Есенина:

– Чего Изадору-то бросил... хорошая баба... Богатая... Вот бы мне её... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Серёженька, из поповского сукна себе справил...

– Справим, Николай, справим! Только бы вот “Россияне”...

А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы».

8

Есенин присутствует, 8 ноября, на выступлении А. Дункан в помещении оперы С. И. Зимина.



С. Б. Борисов:

«...с Сергеем, нагруженным огромным букетом цветов, поехали в театр Зимина, где выступала Дункан. Сбор был битковый, и по безалаберности Сергей не озаботился оставить места. Он долго объяснялся и ругался с контролёром, требуя, чтобы его пропустили.

– Я муж Дункан, – заявил он.

Пропустили. Мы пошли за кулисы и дождались, когда вернётся Дункан. При виде Есенина она бросилась ему на шею.

Потом, указывая на грудь Сергея, она сказала:

– Здесь у него Христос.

И, хлопнув по лбу, добавила:

– Здесь у него дьявол...

Сергей почему-то быстро ушёл из-за кулис.

Ночью в “Странствующем энтузиасте” Дункан и компания артистов, из Камерного, кажется, ужинали. Дункан была возбуждена и жадно пила вино из всех бокалов. Сергей сидел за другим столиком в обществе двух дам и к нашему столику не только не подошёл, но не взглянул.

На лице Дункан было страдание».
Е. Есенина:

«Около двух месяцев Сергей не мог привыкнуть к Гале и часто, будучи пьяным, говорил извозчику: “На Пречистенку” вместо “В Брюсовский переулок”. Не одну ночь мы с Галей дрожали на улице около особняка Дункан, и нередко мне приходилось поворачивать оглобли на Брюсовский переулок. Сергей не знал, что Галя была со мной и следом за нами другой дорогой возвращалась домой. Дункан давала последние вечера, она опять собиралась уехать из России. Я не хотела пропустить ни одного её вечера, и Галя не раз была моей спутницей. Дункан была прекрасна...»



9

Г. Бениславская:

«На следующий день С. А. немного успокоился, не пил, боясь, что его пьяным завезут опять “туда”. На вечер Дункан послал корзину цветов, но сам не пошёл, несмотря на все уговоры. Нарядился в “пушкинский костюм” и был спокойным и весёлым весь вечер. Только около 10-11 часов начал волноваться, что Дункан может вздумать после вечера заехать в “Стойло” и, увидев меня с ним, устроит мне скандал. Условились, что я уйду на всякий случай, а он её очень быстро выпроводит с таким расчетом, что, когда через полчаса я вернусь, её уже не будет. Но пока мы уславливались, приехали с вечера Катя и Марцел, сообщив, что Дункан поехала домой, и С. А., спокойный и ясный, вернулся со мной и Катей на Брюсовский. После этого он видел Дункан ещё один раз. Его опять подбили поехать. Он перед тем напился пьяным и собрался ехать. Звал сопровождать его Аню Назарову, но ей нельзя было ехать, так как у Дункан могло выясниться, что она моя подруга. Вошла Катя (дело было в “Стойле”). “Екатерина, едем к Дункан”, – обратился он к ней. Я поддержала его – с Катей было не опасно, я знала, что она сумеет вытащить его оттуда. А Катя посещений Дункан боялась больше всего и расплакалась, уцепившись , как ребёнок, за шубу С. А. Удалось её успокоить и уговорить. Через два часа они вернулись оба на Брюсовский и с хохотом наперебой рассказывали, как Катя не дала Дункан даже поговорить наедине с С. А., как Шнейдер пробовал удерживать, а С. А. напугал его, прикинувшись очень буйным, и как они всё же выбрались оттуда, несмотря на то, что не было денег на извозчика, а никто из братии намеренно не хотел дать. “Понимаете, как назло ни у кого ни копейки денег не было”, – смеялся С. А.

Это была последняя встреча с Дункан. Один узел был распутан, или разрублен – не знаю, как верней».


К. Г. Хачатурова, ученица московской Школы Дункан, о последнем приходе Есенина на Пречистенку, со слов своей матери, которая при этом присутствовала:

«После концерта все собирались за большим, длинным столом в комнате Изадоры. <...> И вдруг открывается дверь красного дерева и вошёл Есенин, ведя за руку девушку. Не раздеваясь, они сели за стол, и Есенин сказал: “Спой, Катя, как наша мать пела, когда телят в поле выгоняла”, и Катя запела тоненьким-тоненьким голоском.

Изадора встала и вышла из комнаты. Есенин сказал: “Не понравилось хозяйке, ушла”. Мама тоже встала из-за стола и вышла, чтобы навестить меня в дортуаре, где мы спали, и увидела, как Изадора ходит по длинному коридору, в который выходили все жилые комнаты, держа руки у висков и повторяя: “Майн гот, майн гот! <Боже мой, Боже мой!>”, а Есенин стал прощаться со всеми гостями, обойдя три раза вокруг стола. С каждым попрощался за руку. Потом взял свою статуэтку работы Конёнкова и ушёл. Больше они с Дункан не виделись...»
ПОСЛЕСЛОВИЕ

(Айседора Дункан)

«Он уничтожил своё юное прекрасное тело,

но дух его вечно будет жить в душе русского

народа и в душе всех, кто любит поэтов».

(А. Дункан, 1926 г. – в парижские газеты)

И. Дункан:

«В ноябре 1923 года состоялись первые октябрины (октябрьские крестины). Чтобы сделать церемонию этих гражданских и революционных крестин импозантной, было решено провести их в театре. Организаторы пригласили выступить двух наиболее известных женщин-коммунисток – Клару Цеткин, ветерана Германской революции, и Александру Коллонтай, элегантную писательницу и посла. Но, чтобы стать памятным, этот важный праздник требовал большего, нежели только слова.

Один из организаторов был из Тифлиса, и он вспомнил, что Айседора Дункан сказала по поводу открытия в тамошней церкви революционного клуба: “Вы не можете отобрать религию у народа, не дав ему чего-то взамен. Дайте мне церковное здание, вместо того чтобы превращать его в клуб. Я разработаю целую серию прекрасных музыкальных праздников. Красивой музыкой и благородной пластикой я украшу церемонию рождения, церемонию брака и церемонию ухода из человеческой жизни. Если вам необходимо отказаться от религиозных обрядов, дайте мне при помощи моей музыки и моего танца заменить их чем-то столь же прекрасным, как ритуалы античной Греции”.

Так Айседоре Дункан предложили представить своё искусство для украшения исторической церемонии первых революционных крестин. Идея понравилась ей чрезвычайно, и без всяких мыслей об отрицании коммунистической партией Бога и религиозных обрядов, она решила танцевать на музыку “Аве Мария” Шуберта.

Церемония имела большой успех. Мадам Цеткин и Коллонтай ораторствовали пылко и долго. Айседора, окружённая маленькими красными ангелами из её школы танцевала прекрасную поэму божественного материнства под звуки шубертовского гимна. Единственной ложкой дёгтя стал обморок фрау Цеткин, которой было за семьдесят. Её, однако, быстро привели в чувство при помощи стакана Айседориного шампанского.

– Это милая товарищ Дункан вам прислала, – сказала одна из девочек, державшая стакан, из которого ослабевшая старая фрау потягивала шампанское.

– Ах, вот как? Я должна поблагодарить её за эту газированную воду! Она так освежила меня».
Августа Миклашевская:

«Новый год (1924) встречали у актрисы Камерного театра Лизы Александровой. Мариенгоф, Никритина, Соколов, актёр Камерного театра. Позвонила Дункан. Звала Лизу и Соколова приехать к ней встречать Новый год. Лиза ответила, что приехать не могут. “Мы не одни, а ты не захочешь к нам приехать, у нас Миклашевская”.

– Миклашевский? Очень хочу. Сейчас приеду.

Я впервые увидела Дункан близко. Это была крупная женщина, хорошо сохранившаяся. Я, сама высокая, смотрела на неё почти снизу вверх. Своим неестественным театральным видом она поразила меня. На ней был прозрачный хитон, бледно-зелёный, с золотыми кружевами. На ногах золотые сандалии и кружевные чулки. На голове зелёная чалма, с разноцветными камнями. На плечах не то плащ, не то ротонда, бархатная, зелёная, опушённая горностаем.Не женщина, а какой-то очень театральный король. Мы встали, здороваясь с ней. Она смотрела на меня и говорила:

– Ти отнял у меня мой муш.

У неё был очаровательный, очень мягкий акцент. Села она возле меня и всё время сбоку посматривала:

– Красиф? нет... не очень красиф. Нос красиф? У меня тоже нос красиф. Приходить ко мне на чай, а я вам в чашку яд, яд положу, – мило улыбалась она мне. – Есенин в больнице, вы должны носить ему фрукты, цветы. – И вдруг неожиданно сорвала с головы чалму.

– Произвёл впечатление на Миклашевскую, теперь можно бросать! – И чалма, и плащ полетели в угол.

После этого она стала проще, оживлённее.

– Вся Европа знайт, что Есенин мой муш и вдруг “первый раз запел про любоф” – вам, нет, это мне! Там есть плохой стихотворень: “Ты такая простая, как все” – это вам».


Ирма Дункан:

«Айседора начала переговоры со своим импрессарио Зиновьевым о том, чтобы продолжить турне одной в надежде заработать деньги. Они планировали взять с собой только концертмейстера и выступать в Поволжье, Туркестане, на Урале и, возможно, в Сибири и Китае...

Айседора продолжала поездку с пианистом Марком Мейчиком и Зиновьевым, своим менеджером. Трио шествовало от несчастья к катастрофе. Об этом плачевном турне, вероятно, лучше всего расскажут многочисленные письма танцовщицы, написанные ею в Москву Ирме. Первое было из Самары, города на Волге.

“Самара, 20 июня 24 г.

Дорогая Ирма,

что там твой Сатурн? Здесь катаклизмы почище!

Мы не можем носиться из одного города в другой!!! И занавеси не прибыли. Я дала три ужасных концерта перед серыми декорациями и белыми лампами. И у нас нет ни копейки. Мы уезжаем с этой Волги, которую я предпочитаю вспоминать на расстоянии. Никакой публики, никакого понимания – ничего. Пароходы набиты орущими детьми и стрекочущими женщинами. По трое в каюте второго класса. Забит каждый угол. Я сидела на палубе всю ночь и наслаждалась несколькими спокойными часами залитой лунным светом красоты, совершенно одна. Но остальное – кошмар!!

Мы отправились сегодня ночью в Оренбург. Никаких новостей о занавесях. Телеграфируй и наведи о них справки. Затем – в Ташкент. Вышли мне мои книги и бумаги и сообщи новости. Как поживает божественный товарищ Подвойский?

Это путешествие – Голгофа! Жара ужасная, почти смерть. Передай мои самые нежные чувства д-ру и миссис Хаммер. Как продолжаются дела? Много любви тебе и детям.

Твоя, в дьявольских муках, бедная Айседора.

Однако всё катится к дьяволу”.
В середине августа Айседора возвратилась в Москву, чтобы подписать контракт на турне по Германии, о котором Ирма и её друзья договорились в её отсутствие. Детям, которые за лето прошли полный курс обучения на спортивной арене, сказали о её возвращении, и они собрались на Пречистенке напротив её дома. Когда Айседора приехала с вокзала, её провели в дом на балкон большого салона. Оттуда она увидела внизу массу одетых в красные туники детей, всего более пятисот. Они кричали ей “ура”, и она улыбалась им и махала своим красным шарфом. Затем оркестр сыграл “Интернационал”, и все дети танцевали под балконом и высоко поднимали руки в товарищеском приветствии.

Айседора плакала, глядя на них. Она сказала тем, кто стоял рядом с ней: “Что значат все мои лишения в сравнении с этими пятьюстами детьми, танцующими и поющими на открытом воздухе, с их прекрасными и свободными движениями?”


Русские главы жизни Айседоры Дункан закончились в сентябре 1924 года. Затем началась новая эра разочарований и несчастий, когда её друзья и её семья не подали ей руку помощи, эра скитаний с одного места на другое, аренды различных меблированных студий и неудобных гостиничных номеров и даже голода».

Период этот начался в Берлине, продолжился в Париже и закончился в 1927 году в Ницце.


1925 год закончился известием из России о смерти Есенина. Он покончил с собой в том самом номере ленинградского отеля, в котором он впервые останавливался с Айседорой. <...>

Конечно, все газеты передали эту историю и в деталях вспомнили приключения Есенина в парижском “Крийоне” и несколько апокрифических инцидентов из его жизни с Айседорой Дункан в России и Америке.

В парижские газеты Айседора телеграфировала следующий протест:

“Известие о трагической смерти Есенина причинило мне глубочайшую боль. У него была молодость, красота, гений. Неудовлетворённый всеми этими дарами, его дерзкий дух стремился к недостижимому, и он желал, чтобы филистимляне пали перед ним ниц.

Он уничтожил своё юное прекрасное тело, но дух его вечно будет жить в душе русского народа и в душе всех, кто любит поэтов. Я категорически протестую против легкомысленных и недостоверных высказываний, опубликованных американской прессой в Париже. Между Есениным и мной никогда не было никаких ссор, и мы никогда не были разведены. Я оплакиваю его смерть с болью и отчаянием.

Айседора Дункан”.

Ирме, которая написала ей из Москвы о смерти и похоронах Есенина, она отправила следующее письмо:

“Ницца, 27 января 1926.

Дорогая Ирма,

спасибо тебе за твоё письмо. Я получила его только сегодня. Я хотела бы, чтобы ты постаралась писать почаще, хотя бы одну строчку.

Я была ужасно потрясена смертью Сергея, но я оплакивала его и рыдала о нём столько долгих часов, что, кажется, истощила все человеческие способности к страданию. Я сама прохожу через период столь продолжительных бедствий, что меня часто соблазняет мысль последовать его примеру, только я уйду в море. Сейчас я пока этого не сделаю, это план на будущее...”»
Ф. Блэйер:

«Её дом в Нюйи, который хранил память о её детях, её последняя собственность, представляющая какую-то ценность, выставлялся на продажу по решению суда в счёт уплаты долга, возросшего за эти годы, и платы судебному исполнителю, что составляло в 1922 году 300 франков, а теперь, в 1926 году, десять тысяч франков. Друзья Айседоры предпринимали какие-то попытки спасти дом, но времени было очень мало.

24 ноября 1926 года, за день до продажи дома, Айседора получила извещение из московского суда о том, как официальная вдова Есенина, она наследует гонорары за его стихотворения, которые составили на тот момент около 400 тысяч франков. Хотя после разрыва с Айседорой Есенин опять женился, он не был официально разведён с танцовщицей. И именно она, а не третья жена поэта, Софья Толстая, внучка писателя, считалась вдовой Есенина. Айседора не приняла эти деньги. Возможно, она почувствовала, что не имеет на них права, как бы там ни было по закону, потому что они расстались с Сергеем. (Она считала этот брак оконченным, как только прошла их любовь.) Она попросила телеграфировать в Верховный суд в Москву о том, что она отказывается от наследства и просит поделить его между матерью и сёстрами поэта, которые нуждаются в нём больше, чем она. На следующий день дом в Нюйи, который можно было спасти, получи она наследство из Москвы, был продан за 310 тысяч франков».
И. Дункан:

«Пришло лето 1927 года, приехало много друзей из Америки, среди них Мери Дести, которую Айседора не видела с 1923 года».


М. Дести:

«...я впервые увидела студию. Действительно, она была великолепной, похожей на старинную церковь, однако чувствовалось в ней что-то злое и недоброжелательное. Стены были задрапированы занавесами Айседоры, которые она всегда вешала на сцене, зелёный палас покрывал пол целиком. К сцене Айседора пристроила большие широкие ступени, ведущие в студию. И на сцене, и на ступенях она во время своих выступлений всегда сажала публику (получалось что-то вроде амфитеатра), и танцевала в другом конце студии.

Я не могла остаться одна в этой студии ни на секунду. Если и оказывалась там одна, то немедленно выскакивала за дверь. Похоже было, что Айседора чувствует то же самое, ничто не могло убедить её остаться там ночевать. Однако утром она обожала танцевать там часа два-три. Ведь там были её любимые занавесы, музыка, картины – всё её имущество. И всё же что-то было не то. <...>

На следующее утро иы с Айседорой плавали в море перед студией. Здесь пляж очень плохой, весь покрыт булыжниками, и по нему совершенно невозможно идти босиком. Мне пришлось надеть теннисные туфли и не снимать их даже в воде. Так как плавать в них невозможно, я сняла их и попыталась бросить на берег, но не добросила, волны подхватили их, и вскоре они пропали из виду.

Однако Айседора не могла с этим примириться и чуть было не утонула, ныряя за ними. После этого мне пришлось ползти на коленях на берег и ждать, пока Айседора принесёт другие туфли, потому что идти по камням было невозможно. Поэтому я в этом месте купаться отказывалась, сколько бы Айседора не просила. <...>

Когда мы приехали в отель, в наших почтовых ящиках лежало по уведомлению, что мы должны в двадцать четыре часа оплатить счёт отеля. Нам-то было всё равно, потому что в среду с нас снимут на какое-то время все финансовые заботы. Но это дало Айседоре удобную возможность изложить свою философию и попенять мне за моё стремление к экономии, из-за которой мы поселились в этом отеле. <...>

Репортёры ушли около шести, и Айседора бросилась на кушетку и тут же уснула. Пятнадцвать минут спустя раздался робкий стук в дверь. Я открыла и увидела красивого молодого человека, извинившегося за свой костюм, так как он прямо с работы, и сказавшего, что мадам Тету дала ему мой адрес, рассказав, что я хочу купить “Буггатти”. Я довольно резко ответила ему, что я не мисс Дункан и что если он оставит свою карточку, я ей передам. Он отвечал вежливо, держась очень скромно.

Через полчаса я разбудила Айседору, так как в 7.30 нас ожидали в Ницце к обеду месье и мадам Аттуа.

– Айседора, пока ты спала, здесь был Буггатти, – сказала я.

Она вскочила с кушетки как тигрица.

– Я тебе не верю, Мэри. Это какая-то глупая шутка. Ты бы меня разбудила, и не отсылала его, не сказав мне.

– А я отослала, – сказала я.

– Этого я тебе никогда не прощу. Господи, Боже мой, неужели ты не понимаешь, как это важно? Я не могу объяснить почему, да ты и не поймёшь. Я сама не понимаю, но мне необходимо видеть этого молодого человека.

– Пожалуйста, вот его карточка, – сказала я, но она была ужасно расстроена.

– Мэри, ну что ты наделала? Мы первым делом должны найти его утром.

– Айседора, по-моему, ты сходишь с ума. Ну что общего у этого шофера с тобой?

– Говорю тебе, он не шофер, а посланец богов. Он божествен.

Лично я этого не заметила, но я видела его в одежде простого рабочего. Ну очень красив – и всё. <...>

На следующее утро я проснулась, когда Айседора вошла ко мне в комнату в семь часов.

– Мэри, – очень спокойно сказала она, – если ты меня хоть чуточку любишь, помоги мне покинуть этот проклятый мир. Я не могу больше жить ни одного дня в мире, полном золотоволосых детей. Это выше человеческих сил. Ни алкоголь, ни возбуждение, ни что-либо другое не могут облегчить чудовищную боль, которую я ношу с собой 13 лет. (Её дети утонули как раз 13 лет назад.) А теперь ты говоришь мне, что собираешься бросить меня и уехать в Париж. Будь уверена, Мэри, не отъедешь ты и на десять миль, как я войду в море, и на этот раз обязательно привяжу к шее утюг.

У неё был такой жалкий, беспомощный вид, что я встала, обняла её и сказала:

– Айседора, обещаю тебе, что бы ни случилось, никогда, никогда, никогда не покину тебя. Я просто не понимала, как ужасно ты страдаешь. Прости, если я иногда кажусь бессердечной и стараюсь не дать тебе совершать поступки, которые кажутся мне глупыми.

– Ладно, Мэри. Если ты только останешься со мной и будешь терпелива, просто будешь мне верна, я знаю, что создам свою школу. Мы поедем в Россию, заберём детей, и в конце нас еще ждёт слава. Ты благородный человек, Мэри, настоящий благородный человек. Господи, да о чём я печалюсь? Поторопись, мы выберемся, продадим всё из студии, всё, за любую цену. Отдадим все кушетки детям в госпиталь и на чек, который мне завтра даст Лоэнгрин, купим машину и после чудесной поездки по виноградникам: чудесно пить свежий сок из-под пресса – поедем затем в Париж – и в Россию. Подожди, Мэри, ещё только два дня, и я клянусь, что поеду с тобой в Париж. <...>

...мы поехали в Ниццу.

Она велела шоферу ехать в гараж “Гельвеция” по адресу, который был на визитной карточке Буггатти. Она спросила, на месте ли владелец мистер Б., и ей ответили, что он где-то работает, но после полудня вернётся. Она сказала, что хочет купить машину, и попросила его прийти в студию в пять часов, потому что Лоэнгрина мы ждали в четыре. <...>

Айседора заявила, что хочет сегодня выглядеть как нельзя лучше, ведь предстоит встреча со старым и молодым поклонниками. После ланча она пошла в парикмахерскую, и даже причёсывавший её парикмахер не мог оторвать от неё взгляда. Это действительно был её великий день. Волосы её сияли, как на картинах Тициана. Она была красива необычной красотой, эта женщина почти пятидесяти лет, которую даже я считала значительно моложе. Она могла очаровать сердце любого.

Годы не имеют к жизни никакого отношения. Молодость выражается не годами: она была сама молодость и красота.

– Не знаю, в чём дело, Айседора, но ты сегодня слишком хороша, – сказала я.

– Вот видишь, что делает немножко счастья, – ответила она. – Не покидай меня, Мэри, и мы с тобой завоюем славу, обещаю тебе.

Мы пошли обратно в студию, зайдя по дороге в банк, чтобы узнать, не пришли ли мои деньги (они пришли на следующее утро, когда мне уже было всё равно и они были не нужны). Возвратившись в студию, она всё переставила и закрыла все окна. Когда она была в студии, её всегда охватывал ужас перед шумом, проникающим снаружи. В студии надо чувствовать себя оторванной от мира, и это ощущение частично создавалось небесно голубыми драпри, занавешивавшими все стены и вызывавшими чувство беспредельности, тишины и простора.

Лоэнгрин в четыре не пришёл. С каждым моментом Айседора всё больше сияла, как будто хранила какую-то чудесную тайну, рвавшуюся наружу, которой не могла ни с кем поделиться. “О, Мэри, Мэри!” – время от времени восклицала она и продолжала танцевать.

За несколько минут до пяти я услышала тот же робкий стук, что и накануне, и почему-то меня пробрала дрожь. Я открыла дверь и действительно, за ней стоял Буггатти с мальчишеской улыбкой на лице. (Интересно, будет ли у него когда-нибудь снова это же счастливое выражение. Боюсь, что нет.) Я попросила его войти, и поскольку всю эту затею я не одобряла, взяла свою книжку и сказала Айседоре: “Вот твой Буггатти. Я иду в отель”. Она позвала меня, но я ушла.

Примерно в полседьмого я сидела в своей комнате и разговаривала с Иваном, русским пареньком, который, как считалось, работал ежедневно над фильмом об Айседоре/ <...>, когда внезапно в комнату ворвалась Айседора, покатываясь от смеха. Она бросилась на мою постель, вскричав полуистерически, наполовину со смехом: “Я потеряла их обоих, Мэри. Я потеряла Буггатти и Лоэнгрина и чек тоже. Я в своём репертуаре. Не выношу успех и процветание, ничего тут не поделаешь. Вечно я попадаюсь”.

Затем в промежутках между взрывами хохота она рассказала, что Лоэнгрин пришёл в 5.30 вместо четырёх, а она сидела рядом с Буггатти и рассказывала ему о своём искусстве, танцах и т. п. Оказывается, он пилот – ас. Конечно же это решило всё. Наконец-то она нашла то, что всегда искала, – человека, не боящегося ничего. Она наймёт самолёт, и они вдвоём полетят в Америку.

Когда Лоэнгрин вошёл и увидел около неё молодого человека, он сказал:

– Вижу, ты не изменилась.

– О, этот молодой человек, приехал, чтобы показать Мэри машину “Буггатти”, которую она хочет купить.

Бедная Айседора! Врать она не умела. Лоэнгрин сказал, что очень удивлён моим желанием купить машину после всего того, что я сказала ему в воскресенье, и он уверен, что если у меня были деньги на машину, я бы потратила их на что-нибудь куда более необходимое.

– Ну, она такая, – сказала Айседора. – Может она хочет только посмотреть, как это будет. – Она повернулась к растерявшемуся молодому человеку и сказала:

– Вы приезжайте сегодня в девять вечера с маленькой гоночной машиной.

Он сказал, что приедет, и, робко глядя на красивого, представительного Лоэнгрина, ушёл.

Лоэнгрин сказал ей, что его задержали и что он должен немедленно уходить, но утром он придёт, чтобы повезти её на ланч и отдать обещанный чек. Он не мог заняться всеми этими вещами в этот день.

Она сказала, что мы собираемся вечером в десять на концерт пианиста, которого она намеревается пригласить аккомпаниатором. Он сказал, что с удовольствием пойдёт тоже, и если будет себя прилично чувствовать, то заедет за нами. А в данную минуту его семья ждёт его захватить с собой на обед в Хуан ле Пин. Он помахал ей рукой и сказал, что заглянет на обратном пути, если будет себя прилично чувствовать.

Когда он уехал, она пришла в отель. “Теперь посмотрим, что будет, – сказала она. – Я не верю, что он приедет и что Буггатти тоже”.

Мы проговорили до 7.30. Айседора оделась. На ней была юбка в складку и знаменитая китайская красная шаль, которую я для неё разрисовала. Шаль была два ярда длиной и шестьдесят дюймов шириной, из тяжёлого крепа, почти всю её покрывала большая жёлтая птица с синими китайскими астрами и чёрными иероглифами – великолепная вещь, светоч жизни Айседоры. Она без неё никуда не ходила. Если она её не надевала, то вывешивала с балкона студии в Париже, так, чтобы всегда можно было на неё посмотреть. Рисунок её очаровывал, а из иероглифов она пыталась вычитать что-то значительное.

Она сказала: “Пошли на ту сторону к Анри и выпьем коктейль”. Мы посидели перед кафе, Айседора с Иваном выпили по коктейлю, а я рюмку портвейна. Затем Иван пригласил нас с ним пообедать. Айседора согласилась при условии, что мы пообедаем в этом же кафе, но сначала мы зашли в отель, и она написала небольшую записку Буггатти.

Мы пошли в студию, она прикрепила записку булавкой к двери. Это были самые последние слова, которые она написала: “Je suis en face chez Henri <“Я напротив у Анри”> (фр.)”. Всю дорогу до ресторана она проскакала, не в силах справиться с необъяснимой радостью. Она сказала: “Если бы ты только посмотрела на лицо Лоэнгрина, когда он увидел Буггатти, ты бы поняла, что он меня всё ещё любит. Я так счастлива. Когда приедет Буггатти, я улетаю на луну, так что не удивляйся, если меня больше не увидишь”.

Когда мы кончали свой очень простой обед, создалось впечатление, что на наш стол между мною и Айседорой опустилась огромная чёрная туча. Я охнула: “О, Господи, Айседора, происходит что-то ужасное”.

Айседора воскликнула: “Мэри, ради Бога, что случилось? Я в жизни не видела такого трагического лица. Что это? Почему ты дрожишь? Официант, принесите рюмку бренди”. Я сказала, что не хочу никакого бренди и через минуту приду в себя. Официант принёс бренди, и Айседора настояла, чтобы я его выпила. Было точно девять.

Айседора сказала: “Девять. Нам надо поспешить”. Она взяла меня под руку и спросила: “Ну, Мэри, что же случилось?”

И я ответила: – “Пожалуйста, Айседора, не езди ты на этой машине. У меня жутко расшатались нервы: боюсь, что с тобой что-то случится”.

– Дорогуша, я бы поехала сегодня, даже если бы знала, что это моя последняя поездка. В этом случае я бы ещё быстрее поехала. Но не беспокойся, Буггатти не приедет.

Мы пошли в студию, она включила полный свет, пустила граммофон и начала дико танцевать. Вдруг она увидела в окно, что подъехал в своей машине Буггатти. Она подошла к двери. Я стала просить:

– Айседора, пожалуйста, надень мой чёрный плащ, стало совсем холодно.

– Нет, нет, дорогая, ничего, кроме моей красной расписной шали.

Я вышла первой, а Иван шёл за ней и, не обращая внимания на её протесты, накинул ей на плечи её собственную красную шерстяную шаль. (Ту самую, в которой она всегда танцевала “Марсельезу”). Я побежала вперёд и сказала Буггатти:

– По-моему, вы не понимаете, какого великого человека вы сегодня повезёте. Умоляю вас быть осторожным, и если она будет просить ехать побыстрее, умоляю – не делайте этого. Я сегодня страшно нервничаю.

– Мадам, бояться вам нечего, – ответил он. – У меня в жизни не было никаких аварий.

Вышла Айседора. Увидев её красную шаль, он предложил ей свой кожаный пиджак. Она закинула конец шали через плечо и покачала головой со словами: “Adieu, mes amis. Je vais á la gloire!” <“Прощайте, друзья мои. Я иду навстречу славе!” (фр.)>.

Это были последние слова, произнесённые Айседорой Дункан. Через минуту после этого она была мертва.

Как объяснить, что произошло? Когда машина медленно двинулась и не успела ещё отойти и на десять ярдов, я заметила, что бахрома её шали тянется по земле, как текущая вниз тонкая струйка крови. Я закричала: “Айседора, твоя шаль, твоя шаль”. Вдруг машина остановилась, и я сказала Ивану: “Беги быстрее к Айседоре и скажи ей, что у неё свисает шаль и что она разорвётся”.

Я думала, что машина остановилась, потому что я крикнула, и бросилась к ней. Остановилось ещё несколько машин, и Буггатти пронзительно закричал: “J'ai tue la Madonne, j'ai tue la Madonne” <“Я убил Мадонну, я убил Мадонну” (фр.)>. Я подбежала к Айседоре и увидела, что она сидит на том же месте, что и две секунды назад, когда отъезжала, но её прекрасная голова свешивается через борт, накрепко стянутая шалью.

Эта мощная гоночная машина была двухместная и очень низкая. Сиденье шофера было чуть впереди второго, так что Буггатти, чтобы увидеть шаль, должен был повернуться. Крыльев у машины не было, и когда Айседора закинула конец шали через плечо, тяжёлая бахрома зацепилась за заднее колесо с её стороны. Естественно, несколько поворотов колеса – и бедная прекрасная головка Айседоры ударилась о борт, лицо разбилось и было зажато, как в тисках. Первый же быстрый оборот колеса сломал ей шею, повредив яремную вену, и убил её на месте, как она того всегда желала; она не мучилась ни секунды и не успела понять, что же происходит. <...>
Все выдающиеся люди Парижа: художники, скульпторы, музыканты, актёры и актрисы, дипломаты, министры, редакторы, чьи имена были известны во всём мире, – пришли отдать Айседоре последний долг. Дорогой друг Айседоры Ральф Лотон исполнил в соседней студии музыку, под которую танцевала Айседора, а когда её выносили – похоронный марш.

Так как в Париже был день Американского легиона, происходили большие торжества, траурному кортежу пришлось ехать окольными путями, через все таинственные французские кварталы Парижа. Как бы это нравилось Айседоре! Там были люди, знавшие и любившие её. Тысячи людей стояли вдоль улиц, и большинство из них видели её выступления. Население Парижа обожало её, и по пути редко попадались сухие глаза.

Весь Париж был украшен американскими флагами. Все считали, что они предназначались солдатам, но я знала, что Америка подсознательно украсила Париж в честь одной из величайших американок. Она принесла своё американское искусство во все уголки Европы, и в то время как вся Европа склонялась в горе перед памятью великой актрисы, её родные флаги торжественно с ней прощались. <...>

Когда мы приехали на кладбище Пер-Лашез, там было уже более десяти тысяч человек, которые запрудили все аллеи, так что невозможно было двигаться. Целые кордоны полиции пытались очистить дорогу кортежу. Приковыляли старики, видевшие её двадцать лет назад. Матери поднимали детей, чтобы они запомнили похороны великой танцовщицы, великой Айседоры Дункан...»



Содержание

ПРЕДИСЛОВИЕ (Айседора Дункан)

Часть первая. Московская «Америка»


ГЛАВА ПЕРВАЯ (Москва – 1921)

Роковая встреча

Начало русских мучений Айседоры

Эта любовь – великий поединок


ГЛАВА ВТОРАЯ (Москва – 1922)

«Айседора меня везде ищет...»
Айседур в Европе много,

Мало Айседураков!


Айседора Есенина-Дункан



Часть вторая (Европа – 1922) «...так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, назад в Россию...» (С. Есенин, из письма)

ГЛАВА ТРЕТЬЯ (Берлин)



«Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии...» (М. Горький)
Прилетел аэроплан

Из столицы Ленина –

Вышла в нём мадам Дункан

Замуж за Есенина.


«...берлинская атмосфера меня издёргала вконец...» (С. Есенин, из письма)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (Бельгия, Венеция, Париж)



«От изобилия вин в сих краях я бросил пить...» (С. Есенин, из письма)
Это было в Венеции...
«...искусство станет средством для развития новой русско-американской дружбы»

(Из заявления, которое Дункан и Есенин готовили для встречи с Америкой)


Часть третья (Америка – 1922-1923) «Айседора Дункан покинула Америку навсегда» (из газет)

ГЛАВА ПЯТАЯ (Нью-Йорк, Бостон, Чикаго)

«...Боги могут вволю смеяться. Айседора Дункан... отнесена к разряду опасных иммигрантов!»
«Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной...» (из газет)
«Красная танцовщица шокирует Бостон...» (из газет)

ГЛАВА ШЕСТАЯ (города штатов, Нью-Йорк)

«Айседора меня не одурачит!..» (Мэр Индианаполиса)
«Такая школа невозможна в Америке, потому что в Америке нет демократии»

(А. Дункан)


«Милая Изадора, я не могу больше. Хочу домой. Сергей»
Часть четвертая (Европа, Москва) «...волна братства, с помощью танца, выплеснется из России и омоет Европу» (А. Дункан)

ГЛАВА СЕДЬМАЯ (Париж, Берлин, Париж)

«Я потеряла четыре месяца жизни на поездку в Америку» (А. Дункан)
«Изадора! Браунинг убьёт твоего дарлинг Сергея!..» (С. Есенин, из телеграммы)
«Где ты, где ты, отчий дом...»

ГЛАВА ВОСЬМАЯ (Москва – 1923)



«Дорогая Изадора! Я очень занят...» (С. Есенин, из письма в Кисловодск)
«Дорогой Анатолий, мы с Вами говорили, Галя моя жена. С. Есенин»
«Я люблю другую, женат и счастлив. Есенин» (Телеграмма в Ялту)

ПОСЛЕСЛОВИЕ (Айседора Дункан)









Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет