Глава 6
Тоска по родине и мифология переселения
1. Ностальгия и возвращенчество. 2. Запад как приключение, частная собственность и работа. 3. Принудительность на американском Юге и в Сибири. 4. Символ мобилизующий и символ отталкивающий. 5. Миф как фактор движения. 6. Идея «границы» как «поиск утраченного времени».
1
Переселения в Сибирь, если брать этот феномен в целом, проецируются на концепцию вынужденной миграции, которая, в свою очередь, определяется как насилие против человеческого Я, вследствие чего происходит расстройство самоидентичности.
Феноменологическое описание синдрома ностальгии дает немецкий философ К. Ясперс. «Потребность в родине, —пишет он,— или (поскольку это встречается и при перемене места жительства) в прежних условиях вызывает неудовлетворенность настоящим. Человек становится унылым, подавленным, безучастным, равнодушным. Нежелание работать скоро усиливается до неспособности. Угрюмому... отвратительны чужие обычаи, он выносит шутки, насмешки и малейшие неприятности лишь с крайним неудовольствием»1. Из этого насилия против Я проистекает повышенная агрессивность переселенцев. Особенно впечатляюще Ясперс описал состояние детской и юношеской ностальгии, которая накладывает неизгладимый отпечаток на всю последующую жизнь человека, на его способность вступать в отношения любви и привязанности и поддерживать их, а также переносить одиночество, не испытывая депрессии. «При обилии всего нового и совершенном отрыве от старого он теперь совсем беспомощен, лишен какой-либо опоры, все самосознание, которое имело опору в связи с окружением, утрачено им. Новое не вызывает в юном существе никаких чувств, все ему безразлично. Им овладевает чувство, как будто он все потерял. Его охватывает безутешная печаль, которую он считает непреодолимой»2.
В рассказах и очерках В. Г. Короленко, А. П. Чехова, Гл. Успенского Д. Н. Мамина-Сибиряка и других писателей с большой достоверностью описано состояние унылости, подавленности и безысходности русских людей в Сибири, — все те симптомы, на которые указывал Ясперс, и в особенности — угрюмость.
Сибирское окружение, столь не похожее на привычный русский равнинный ландшафт с перелесками и гатями, с тихими едва текущими реками, с заснеженными зимними просторами, было неродным и враждебным, создавало гнетущее настроение. «Наша-то сторона Рассея,-говорит беглый «соколинец» (сахалинец). — Здесь вот все не по-нашему, что ни возьми. Взять хоть скотину, лошадь, к примеру <...> Тоже и народ взять: живут по лесу, конину жрут, сырое мясо едят, падаль, прости господи, и ту трескают... тьфу!»3.
Вот как описывает В. Г. Короленко ощущения человека, очутившегося на великой сибирской реке Лене: «Лена... очень угрюма»; ее «струи... тяжелые и темные»; она «заслуживает свое название «Проклятой щели»». Жизнь здесь «без соловьев, без цветущей весны...». «Только вода да камень, загромождающий взгляду простор божьего мира». Возникает «угрюмый фон горы». И «местность, — говорит повествователь, — показалась мне теперь еще угрюмее»; «леса сомкнулись... сплошной траурной каймой»4. В Сибири угрюмо все. Ямщик у Короленко — это «угрюмый возница». Говорят ямщики «сурово» или «угрюмо» («Убивец»). Сибирь — это «угрюмая страна», и даже — «угркшая чаша»5. Это уже символ судьбы и неумолимого рока. «Тишина томит душу»6. «Это тебе не Рассея! Гора, да падь, да полынья, да пустыня... Самое гиблое место»7. «Молчаливая печаль этого места» вызывает у невольного паломника мрачные мысли о том, что «в обширной и угрюмой Сибири затерялось... немало жизней, и многие роды с вершин, освещенных солнцем, опускались навсегда в эти холодные низы, в ущелья и туманные долины». «Равнодушная и холодная Сибирь» плохо хранит трагическую память о своих обитателях»8.
Явление, обозначенное Ясперсом как ностальгия, с характерными его симптомами, имело место и в Америке. Особенно в период первых поселений. Колонисты умирали от голода, но не желали работать. Описанное Ясперсом состояние человека на новом месте поразительным образом иллюстрирует первая английская «граница» в Америке, виргинское поселение Джеймстаун. Американская историографическая традиция изображала первоначальную историю этого поселения как терпевшего невероятную нужду и подвергавшегося страшным опасностям и бедствиям, но благодаря отваге и упорному труду превратившегося в цветущий сад. «Колонисты совершили почти все возможные ошибки в этом новом окружении, — говорится в многократно переиздававшемся вузовском учебнике, — но сами же их и исправляли, и в этом им способствовали видение будущего, отвага или безрассудная храбрость»9. «Такая картина основывается на том, — комментирует Говард Кушнер, — что дошло до нас с XVIII в. в качестве мифа об американкой границе»10. Современные исследования показали, что большая часть поселенцев, прибывших в Виргинию в начале XVII в., погибла. Несмотря на то, что пищи вокруг было достаточно, колонисты не приложили никаких усилий, чтобы добыть ее. Исследователи называют такое поведение самоубийственным и связывают его с неадекватным представлением о «границе», сформированным главным образом описаниями испанских путешествий и, в значительной мере, английских11. «Земля, которая представала из этих описаний, — говорит американский историк Э. Морган об испанских записках,-была эдемом, заселенным добрыми и благородными людьми, добывавшими до испанского завоевания без труда и особых усилий плоды у богатой природы»12. Английские мореплаватели конца XVI в. рассказывали о землях будущей Северной Каролины, что «сама земля рожает все в изобилии, как в день творения, без усилия и труда», а туземцы — это «наиблагороднейшие, любящие, верные, не знающие греха и измены люди, похожие на тех, кто жил когда-то в золотом веке»13. Современники, наблюдавшие поселенцев, не могли понять, отчего происходит эта праздность и лень. Они видели в колонистах страдавших от одиночества людей, которые умирали позорной смертью14. Лишь переход к использованию на табачных плантациях рабского труда обеспечил выживание жителей Виргинии15.
Соблазн был везде. Ходили слухи, что в Сибири для крестьян построена,! избы и приготовлен квас16. Плохо было английским колонистам в Америке, но там все росло. Невозможно представить ужас русского мужика и бездну отчаяния, в которую проваливалось его похолодевшее сердце, когда он обнаруживал страшный обман. «Когда-то, давно, — писал Короленко в очерке «Государевы ямщики», — по реке проехали землемеры и чиновники, высматривая из лодки «места, годные для поселения», и по глазомеру определяя расстояние. Потом из разных мест России и Сибири пригнали мужиков и поселили на голых камнях. Мужики, по большей части завербованные волшебными сказками о «золотых горах», плакали и били кайлами углубления порой в сплошном камне». Если лошадь пала, пишет Короленко об этих людях, служивших «государевыми ямщиками», на ямщика «навалят ее работу: он будет грести летом или таскать лодки лямкой». Если работник захворал или умер — «семья тоже вымирает медленной смертью, на которую полуголодные соседи глядят с испуганным состраданием, а камни и леса — с величавым стихийным равнодушием». «В общем — большинство этих забытых жизнью «государевых ямщиков» производят впечатление медленного вымирания. Они болезненны, бледны, печальны и хмуры, как эти берега. Свою родную реку они зовут «проклятою» или «гиблою щелью» и ненавидят начальство»17.
Ссыльный униат Островский несколько раз пытался вырастить на Лене хлеб. Посевы, не дозрев, вымерзали. От невыносимой жизни умерла жена. Островский поджег свое жалкое жилище и кричит в отчаянии: «Сторона ваша проклятая, и земля, и небо, и звезды...» «Лес, да камни... и люди, как камни»,—говорит, придя в себя, униат18. Природная среда устанавливает пределы социально-экономического развития и психологического приспособления.
Каторга и ссылка были крайней формой вынужденной миграции и отмеченного К. Ясперсом насилия против человеческого Я. Д. Н. Мамин-Сибиряк в бегстве из Сибири ссыльных и каторжан усматривал некую аналогию с природным инстинктом, но в то же время придавал этому «глубокое историческое значение». «...Место у каждого свое должно быть; — разглагольствует беглый бродяга Иосиф Прекрасный, — ну, его к этому месту и волокет, потому как божеское произволенье...». Рассуждения беглых каторжников заставляют писателя глубоко задуматься. «... Между перелетной птицей и летными, — пишет Мамин-Сибиряк о беглых, — существует роковая аналогия: та же стихийная тяга к своему месту, те же становища, высыпки, кормежки, с тою разницей, что для каждого летного опасность этого рокового пути удесятеряется тысячью препятствий специально человеческого существования... Мы приведем только страшную цифру ежегодно ссылаемых в Сибирь в каторгу и на поселение, именно 15 000 человек, и так идет из года в год; а между тем, из всех ссыльных по вычислениям сибирской статистики, в Сибири остается всего 5 процентов... Куда же деваются остальные 95 процентов? Мы можем сказать утвердительно, что большинство бежит... И если первый путь в Сибирь является специфическим русским via dolorosa, то этот второй, обратный путь является беспримерным явлением, получающим, благодаря своей численности, правильности и постоянству, глубокое историческое значение. И так каждый год, точно льется широкая река...»19. Писатель не стал растолковывать, в чем заключается это «глубокое историческое значение».
Согласно Ф. Тернеру, движение на Запад препятствовало тому, чтобы на Востоке утвердились консервативные формы социальности — именно благодаря тому, что люди всегда имели возможность уйти на Запад. Можно предположить, что ежегодное возвращение многих тысяч людей, проведших годы в деморализующей обстановке («Тюрьма — добру не научит, и Сибирь не научит...», — говорит горьковский Лука), также оказывало большее или меньшее влияние на уклад русской народной жизни.
Но для нас важнее другое, — то, что эта «широкая река» несла в себе отрицательный коммуникативный код, внушавший русской народной массе страх и ужас перед Сибирью (коммуникация, несущая отрицательное содержание, перекрывает коммуникацию положительного характера)20. Никакие посулы и даже реальные блага не могли заманить русский народ в Сибирь. Эта отрицательная информация распространялась непосредственно, через семиотическую систему «первого порядка» — через разговорный язык, через народную молву. А «женская рука, которая каждый вечер кладет на полочку к окну кусок хлеба летному»21, поступала так не только из простой человеческой жалости, но и потому, что хотела отвести беду от себя, от своей семьи. Возможно поэтическая символизация выражалась в романтических, балладных формах; народ распевал песни о бродягах, потому что эти песни открывали народу его собственную душу и компенсировали страх перед судьбой.
Возвращенчество — это свидетельство дезадаптацияи к среде. Возвращенчество — явление более широкое и значимое, нежели только то, которое относится ко времени массовых переселений в Сибирь в пору столыпинской аграрной реформы. Возвращенчество, как нежелание навсегда остаться в Сибири, до начала массовых переселений доминировало; поскольку пребывание в Сибири почти всегда было вынужденным, оно ощущалось как насилие против человеческого Я. Можно даже говорить о «запрограммированности» возвращенчества в отношении Сибири, поскольку сама метафизика и феноменология Сибири, а проще говоря, ее восприятие массовым сознанием как реальности и как образа, внушали ужас даже не попавшим туда.
Английский экономист Э. Уэйкфилд, сформулировавший принципы «систематической колонизации», во главу угла ставил интересы правящего класса Англии. Это были буржуазные интересы. Русское правительство и правящий класс, направляя сибирскую колонизацию, также всегда исходили из собственного интереса. Это был архаичный интерес. Пять лет жизни, проведенных в Сибири будущим знаменитым анархистом П. А. Кропоткиным, многому его научили. «Я быстро понял, — писал Рюрикович, — что для народа решительно невозможно сделать ничего полезного при помощи административной машины. С этой иллюзией я распростился навсегда»22.
Б. Н. Миронов постулирует наличие в сознании русского крестьянства XVIII–XIX вв. некой миграционной парадигмы. Эта парадигма «делала крестьянина психологически подготовленным для переселения. Учитывая привязанность крестьянина к родине, это служило весьма существенной предпосылкой массовых миграций. Крестьяне идеализировали акт миграции, рассматривая его как уход от неправедной «новизны» и перенесение на новое место справедливой «старины», как поиск земного рая на далеких землях». Происхождение «миграционной парадигмы» Миронов предположительно связывает с церковным расколом, совпавшим по времени с окончательным утверждением крепостного права. «Раскольники уходили на новые места, скрываясь от преследований властей, крестьяне бежали на новые места в поисках спасения от крепостного права. На этом фоне и могла родиться парадигма миграции. В то же время ее утверждал сам факт постоянной миграции»23. У нас нет оснований отрицать факты побегов крестьян от своих помещиков, но беглые не часто становились сельскохозяйственными производителями на новых землях. О наличии миграционной парадигмы можно говорить только в контексте знаменитого положения В. О. Ключевского о том, что история России это история страны, которая колонизуется. «Акт миграции» в массовом сознании никогда не идеализировался, тем более миграции «на край свет», например, в Сибирь. К миграции побуждала земельная теснота, неурожаи и всякого рода нужда. В Сибири не было крепостного права, но туда никто не бежал. «Миграционная парадигма», если под ней понимать имманентную предрасположенность к переселениям, если и действовала, то, как стремление где-то неподалеку получить лучшие земли, и очень часто проявлялась в алгоритме известной поговорки «сгорит деревня — в другую переедем». «Миграционную парадигму» Б. Н. Миронова следует рассматривать как гипотетическое суждение, поскольку оно недоказуемо теоретическими средствами и не имеет под собой достаточных эмпирических оснований.
Не было в России страшнее слова и понятия, чем «Сибирь». Любые семантические обороты, включавшие это слово, несли в себе отрицательную нагрузку. У Ф. М. Достоевского: «Сибиряк соленые уши. Не попадайся, убьет» («Записки из мертвого дома». Гл. «Побег»). У него же ссорятся два каторжника: «Чтоб те язвила язва сибирская!» (Гл. «Первые впечатления»).
«Что я ни делал, чтобы избежать Сибири, и никак не избежал, — говорил М. М. Сперанский. — Мысль сия, как ужасное ночное привидение, преследовала меня всегда, начиная с 17 марта 1812 года, и, наконец, постигла. Странное предчувствие!»24. (17 марта отставка и начало опалы М. М. Сперанского). А Сперанский был назначен генерал-губернатором Сибири. Настроение подавленности по пути в Сибирь нарастает. Воспетые М. В. Ломоносовым Рифейские горы он изображает в унылых и безрадостных тонах. «Уральские горы, — пишет М. М. Сперанский дочери, — сколько ни называй их Рифейскими, все будут скучными, неказистыми — бесчисленные утомительные холмы, растянутые на пространстве в 400 верст... Не встретишь ни одной точки зрения, где бы глаз останавливался. Ни одной равнины <...> тут даже нет и красивых ужасов. Более скучно, нежели опасно и даже совсем не опасно. Приметь, что мы проезжали в самое лучшее время, и глаз мой пристрастен ко всякой красоте в природе, ко всякому явлению, изящному и величественному»25.
Уже пребывая в Сибири, Сперанский сообщал свои впечатления в Россию: «Чем дальше я спускаюсь на дно Сибири, тем более нахожу зла, и зла почти нестерпимого. Слухи ничего не увеличивают. И дела хуже еще слухов... Сердце мое сжато и не прежде раскроется, как при обратном отсюда путешествии»26. Почти год он томился из-за задержки возвращения. Если не в Петербург, то хотя бы в любую губернию, только вон из Сибири. Когда уже в Пензе Сперанскому стало известно, что к нему скачет специальный курьер с бумагами, он повторял в волнении: «Ну как да опять в Сибирь»27.
Сперанский описывал свое душевное состояние в письмах, которые посылал своей дочери в Петербург. Простые люди писем из Сибири не писали (по крайней мере, до начала массовых переселений}- были неграмотны. А если бы и смогли написать, то вряд ли сумели бы выразить смятение своей души, подавленность и безысходность. Макар, персонаж хрестоматийного «святочного» рассказа Короленко, когда бывал пьян, говорил: «Какая наша жизнь. Господи боже!»28.
Самым надежным источником для понимания чувств русского человека в Сибири, остаются путевые заметки, воспоминания, документальные очерки и художественные произведения людей прежде всего русских писателей, волей или неволей оказавшихся в Сибири в самые глухие ее времена.
Ностальгия, тоска по родине, стремление вернуться обратно — тема, с необычайной выразительностью запечатленная в русской литературе и фольклоре. Эпический песенный бродяга, кручинно проклиная судьбу, утешается тем, что поет песню о родине. «... Всю-то жизнь почитай все из Сибири в Рассею рвался, — говорит в рассказе Короленко умирающий беглый бродяга. По ночам бродягам снится родной дом: «лежу будто в горенке родительской»29. В другом рассказе человек, волею судьбы заброшенный в Сибирь, вглядывается в потемки, «и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд». «...Сердце щемило от тоски по родине, и хотелось жить, вернуться домой...»30.
Желание вернуться становится заветной мечтой, но она никогда не осуществится. Если даже ты вернешься, это уже не твой дом. Потому что никому ты там не нужен. Это мотив народного «беглого» и «бродяжного» сознания; от которого становится еще горше. «Ох, и люта же тоска на бродягу живет! Ночка-то темная. Тайга-то глухая... дождем тебя моет, ветром тебя сушит, и на всем-то, на всем белом свете нет тебе родного угла, ни приюту... Все вот на родину тянешься. А приди на родину, там тебя всякая собака за бродягу знает. А начальства-то много, да начальство-то строго... долго ли на родине погуляешь, — опять тюрьма!»31.
Тоска по родине живет в переселенце всегда. Крестьянин во времена столыпинской реформы в письме в Вольное экономическое общество, перечисляя невзгоды переселенцев на новом месте и удары судьбы, пишет о самом главном: «...Жена начинает скучать по родине»32.
Возвращенчество происходило еще потому, что переселенцы, прибыв на место, не видели того, чего ожидали увидеть. Им не нравились новые места, их не удовлетворяло качество предлагаемых земельных участков, а выбор был очень ограничен. Официальные отчеты пестрят сообщениями о том, что переселенцы оседают в понравившихся местах и не едут куда им положено. «Предоставленное законом крестьянам и мещанам-землепашцам право свободного ухода за Урал для занятия подходящей под водворение земли, — говорилось в отчете Переселенческого управления за 1911 г., — повлекло за собой в 1907 г. чрезмерное скопление безземельного люда в наиболее привлекающих переселенцев районах»33. Введение системы организованного ходачества для осмотра земельного фонда за Уралом ожидаемого результата не дало: «Ходоки и переселенцы продолжали стремиться в излюбленные районы, а расписанные доли часто не разбирались»34.
Одной из самых существенных черт американской «подвижной границы» было то, что пионер в течение свой жизни несколько раз переходил с одного участка на другой, продвигаясь при этом на Запад. В Азиатской России подобное явление имело место в степных районах; оно носило хаотический характер и не являлось общим правилом. У сибирского поселенца также было желание получить участок получше, но чаще всего оно выражалось в стремлении к традиционному общинному переделу. Если условия хозяйствования оказывались совсем плохими, то поселенец не двигался дальше, ибо при всем желании редко имел возможность переселиться на новый участок. Он возвращался на родину. В 1906–1916 гг. из-за Урала возвратилось более 0,5 млн человек, или 17,5%; в 1910–1916 гг. доля возвратившихся составила 30,9%, а в 1911 г. — 61,3%35. В 1910 г. число возвратившихся составляло 60%36.
Возвращенчество — это также атрибут и советской эпохи. Стремление вернугься теплилось и во втором, и в третьем поколениях.
2
В США возвращенчество как массовое явление, отсутствовало, хотя не все могли прижиться на новой землях (об этом писала Е. М. Столберг)37. Другой исследователь приводит пример Аргентины: в период между 1857 и 1914 годами 43% европейских эмигрантов вернулись назад38. Однако же в Новом Свете первоначальная ностальгия — это скорее не тоска по родине (в русском понимании), а депрессия, обусловленная дискомфортом и неустроенностью жизни и усугубленная завышенными ожиданиями. У первых пилигримов родина еще была, как она была и у Чезлвитта. Но со временем ощущение матери-родины утрачивалось: для последующих поколений американских колонистов, а затем — американских граждан, Англия родиной уже не являлась, а Америка еще не стала. Те узы — община, крестьянский мир, — которые привязывали русского человека и давали надежду на возвращение, отсутствовали. Американскому поселенцу или переселенцу не было большой разницы, где жить. У чувства родины был мощный компенсатор — чувство собственности.
О. Шпенглер писал, имея в виду глубинные основания западной культуры: «Фаустовский Бог подобен символу единого абсолютного пространства», идея Бога сублимировалась в символ пространства39. Отсюда непривязанность фаустовского человека к родине. «Такие феномены, как переселение в Америку — каждый отдельно на свой риск и страх и с глубокой потребностью остаться одному — поток калифорнийских золотоискателей, трапперы в прериях, неукротимая потребность свободы, одиночества, неизмеримой самостоятельности, исполинское отрицание в той или иной мере ограниченного чувства родины, — все это исключительно фаустовское. Подобного не знает никакая другая культура...»40.
Основной массе русского народа стремление к обогащению с целью изменения своего социального статуса или, просто-напросто, образа жизни было чуждо. Промысловики и золотопромышленники получали большие доходы. Но это были единицы в общей массе сибирского населения. Филька Шкворень, персонаж романа В. Шишкова «Угрюм-река», намыв тяжкими трудами немного золота, сегодня богат и требует бархата на онучи, а завтра опять, гол как сокол. А на земле в Сибири — особенно дальше к востоку — сколько ни бейся, богатым не станешь. Америка же, и ее, еще не занятый Запад, представляла собой совершенно иное поприще благодаря природно-климатическим условиям и изначальной ее включенности в международное разделение труда.
Вокруг американского Запада никогда не было семантического поля с негативным значением. Более того, в ранние времена, уже по достижении независимости, было много легенд и слухов о Западе, содержавших самые невероятные преувеличения. В американском Западе — по традиции, идущей от Великих географических открытий, — видели часть еще не открытого мира. Главным препятствием к «открытию» были воинственные племена индейцев. Посещения Запада рассматривались как путешествия. Почти непременным итогом таких путешествий была публикация «записок», или «отчетов», зачастую составленных мехоторговцами, для которых Запад становился поприщем для «бизнеса». В «записках» этих скитальцев Запад представал — в духе ренессансной традиции, — как приключение. «Записки» и «отчеты» порождали поток версификаций, сочиненных профессиональными беллетристами.
Ф. Купер даже не ездил на Запад, но читал вышедшие в 1814 г. под редакцией талантливого Н. Биддла (будущего президента Второго банка США) дневники («журналы») экспедиции М. Льюиса и У. Кларка. Многие имена вождей индейцев племени сиу взяты Купером у Льюиса и Кларка, еще больше — из отчета начальника экспедиции на Запад майора С. Лонга. В «Прерии», под несомненным влиянием Льюиса и Кларка, сиу изображены злодеями.
В. Ирвинг сам отправился взглянуть на Запад. Но его «Астория» в значительной степени основывается на том же основополагающем источнике — дневниках Льюиса и Кларка в биддловском издании, с привлечением отчетов X. Брекенриджа41 и других путешественников. «Астория» пробудила интерес к Западу и у Э. По. В «Повести о приключениях Артура Гордона Пима» — опять несомненное влияние экспедиций на Запад. Герой повести находит время для чтения «Отчета об экспедиции Льюиса и Кларка к устью Колумбии». В самом крупном своем произведении о Западе «Дневнике Джулиуса Родмена», представленном как «описание первого путешествия за Скалистые горы», Э. По почти неотступно следует за Льисом и Кларком, правда, с оговоркой, что «данные мистера Родмена неизменно оказываются скромнее данных капитана Льюиса»42.
«Записки» и «западная» беллетристика—не просто занимательное чтение. Это культурный и антропологический факт. «Записки» — симптом того, что, сталкиваясь с новыми мирами, человек не просто погружается в природную стихию, созерцает ее или действует спонтанно. Он ставит перед собой практические задачи, поэтому и среда и сам человек в этой среде, т.е. феноменальный (в гуссерлианском смысле) мир человеческой непосредственности, субъективной достоверности, становятся предметом постоянной рефлексии, в которую вплетаются уже сложившиеся представления, фантазии, страсти и желания. Новая среда выявляет в человеке новые культурные потенции, открывает новый «горизонт», как средоточие человеческих желаний, замыслов и проектов. Путем анализа он придает значение элементам новой среды, вследствие чего, ориентированное на него поведение становится осмысленным, следовательно, продуктивным. Элементы культуры приобретают инструментальный характер. И. Кант в предисловии к работе «Антропология с прагматической точки зрения» говорил, что «к средствам расширения антропологии относятся путешествия, даже если это только чтение книг о путешествиях»43.
Как было сказано, возвращенчество — это свидетельство дезадаптации к среде. Дезадаптапия — это синдром чисто реактивных действий. Чисто реактивное действие не является социальным действием. Вероятно, в этом ключ к пониманию того, что в Сибири не была создана новая социальная реальность. Если мы обратимся к М. Веберу, то должны сказать, что поведение является социальным только при наличии в нем субъективно подразумеваемого смысла, что социальность (как продукт человеческой деятельности и культурный факт) — это объективность, возникающая из субъективно ориентированных, но осмысленных действий44, которые можно обозначить как креативные. Креативное поведение на американском Западе явно доминировало над реактивным.
Некоторые участники экспедиции Льюиса и Кларка, как и члены последующих экспедиций, возвращались на Запад и становились вечными скитальцами. Они, конечно, нисколько не походили на сибирских бродяг: они были охотниками (трапперами) и мехоторговцами, они зарабатывали деньги. На «родину» их не тянуло. И не только потому, что там, на Востоке, у них не было «горенки родительской». В обжитых местах им было скучно. Запад манил как экономическое поприще, место первозданного самоутверждения и «другая жизнь», не стесненные условностями государственных установлений и предрассудками «общества». Оказавшись в условиях цивилизованной жизни, эти вечные странники, привыкшие к Западу и полюбившие, его, томились и не находили себе места.
Показательна трагическая судьба М. Льюиса. Волевой и целеустремленный начальник военной экспедиции два с половиной года вел свой отряд по местам, совершенно безлюдным или населенным только индейцами. С великим напряжением сил экспедиция выполнила грандиозную работу. По возвращении солдаты и командиры были щедро вознаграждены... М. Льюис был назначен губернатором Верхней Луизианы, но время проводил праздно. Основал масонскую ложу и по прошествии трех лет со времени возвращения с Запада, пребывая в мрачном расположении духа, выстрелил в себя из двух пистолетов — в голову и грудь.
Запад манил и притягивал к себе личностей незаурядных. Но что влекло туда большие массы людей, которых не питали призрачные надежды на быстрое и легкое обогащение и еще меньше очаровывала «романтика»? Стимул всегда оставался один -собственность. Американский поселенец — это человек нового времени, когда собственность становится мерилом всего. Земля испокон веков была главным видом собственности; а если земли много и если она необычайно плодородна, то это заставляло забыть «родину» с ее скудным и тощим земельным клочком. «Новоевропейская культура, — говорил русский философ А. Ф. Лосев, — это буржуазно-капиталистическая культура, основанная на частном владении. На первый план здесь выступает индивидуум, субъект и его власть, его самочувствие, его порождение всего объективного. Субъект стоит над объектом, человек объявлен царем природы»45. С появлением носителя новой морали возникло уникальное соответствие субъекта и объекта. Самой географией и природой Америка была предрасположена к тому, чтобы принять «новоевропейского» человека. В России новоевропейский человек еще не появился, а Сибирь представляла собой не столь ласковую и благодатную часть света, чтобы поманить огромные массы людей и заставить их забыть свою прежнюю родину. Совсем не случайно, что собственническая и индивидуалистическая мораль в самых простых и незамысловатых выражениях обозначилась в США в момент их появления как «нового», отличного от европейских стран, государства. Американский просветитель и революционер Б. Франклин говорил: «Пустому мешку нелегко стоять прямо», «Бережливость и труд — к богатству ведут», «Кто точно отдает долги, является хозяином чужих кошельков», «Время — деньги» и т.д.46 Эти лапидарные фразы, наполненные, то медленной, то спрессованной динамикой, фиксировали онтологию обогащения государства и отдельных его граждан. Русская историософия оперировала классическими понятиями пространства и времени, а американская социальная философия уже давно «конвертировала» философские понятия в экономические. Деньги становятся рациональным мерилом всех действий и всеобщим наименьшим знаменателем всех вещей и понятий. Запад, таким образом, представал перед американцами не как метафизическое обозначение пространства, а как грандиозное поприще для добывания денег. Сибирь таким поприщем не могла стать, помимо всего прочего, в силу низкой репродуктивной способности природы и потому, что в России еще не было своих Франклинов — были только Чичиковы или Плюшкины.
М. Вебер анализирует очень длинную цитату из Б. Франклина (содержащую приведенные выше фрагменты) и показывает, что в этом поучении молодым людям запечатлен идеал Америки — «кредитоспособный добропорядочный человек, долг которого рассматривать преумножение своего капитала как самоцель»47. «Суть дела заключается в том, — говорил Вебер, — что здесь проповедуются не просто правила житейскою поведения, а излагается своеобразная «этика», отступление от которой рассматривается не просто как глупость, а как своего рода нарушение долга... Речь идет... о выражении некого этоса...»48.
В Америке уже осуществился переход от традиционалистского этоса к капиталистическому. Без осознания того, что именно этот, капиталистический этос, прилагался к американскому Западу, невозможно постигнуть суть происходивших в Америке процессов и их отличие от того, что имело место в России и в Сибири в частности. Для изживания традиционалистского этоса и перехода к этосу капиталистическому необходим, согласно Веберу, особый строй мышления, «который хотя бы во время работы исключал неизменный вопрос, как бы при максимуме удобства и минимуме напряжения сохранить свой обычный заработок, — такой строй мышления, при котором труд становится абсолютной самоцелью, призванием»49.
В протестантской и православной этике, вероятно, наличествует разное отношение к труду, что находило выражение и в различной адаптационной способности на новых местах. Заведующий переселенческим делом на Кавказе в 1908 г. в разъяснениях комиссии по переселенческому делу III Государственной думы о положении переселенческого дела на Кавказе писал, что «необходим подбор контингента переселенцев, обладающих достаточным сельскохозяйственным почином», но «класс обычных наших земледельцев-землепашцев из внутренних губерний, не обладающих достаточной энергией и не привыкших к упорному земледельческому труду», оказался непригодным для такой колонизации50.
Б. Н. Миронов, автор «закона падающей производительности насилия», сравнивает американское плантационное хозяйство с русским барщинным хозяйством и делает вывод, что труд рабов был более рентабельным благодаря высокому уровню насилия. Но и «хозяйства, основанные на крепостном труде, приносили их владельцам доход и вплоть до 1861 г. не испытывали экономического кризиса <...> в условиях крепостничества, казенного или частного, чем больше была сила внеэкономического принуждения, тем больше и лучше работали крестьяне. Более того, можно сказать, что в XVIII — первой половине XIX в. хозяйства, основанные на крепостном труде, были доходнее, чем крестьянские хозяйства, которым была предоставлена экономическая свобода»51. Если следовать логике Миронова, то с экономической точки зрения было бы лучше, если бы крестьянин вовсе не имел собственной запашки, а работал только на барском поле, как американский раб на плантации.
Мы противопоставляем протестантскую этику православной. Разве могло возникнуть что-либо подобное протестантской трудовой этике в крепостническую, эпоху, когда крестьянин работал из-под палки и. чем больше он работал, тем больше у него отнимали. Разве случайно на Руси появилась пословица: «От работы не будешь богатым, а будешь горбатым».
Ни по одной проблеме американской истории не написано во второй половине XX в. столько книг и статей, как по плантационному рабству. Долгое время в американской историографии господствовала расистская точка зрения У. Б. Филлипса, согласно которой плантация была «школой», рабы — «учениками», плантаторы — учителями и опекунами52. Во второй половине XX в. компаративисты сравнили американскую плантацию с нацистским концентрационным лагерем и показали, как трансформируется психика человека под влиянием чудовищного насилия53.
В советское время была продразверстка, затем — трудодни. Укоренилось убеждение: сколько ни работай, все равно отнимут. А. Я Аврех, имея в виду столыпинскую эпоху пишет, что сам факт существования помещичьего землевладения, особенно латифундиального, подобен «гигантской раковой опухоли, которая консервировала отсталость крестьянского хозяйства, сословную неравноправность и обособленность крестьянства, его хозяйственную безынициативность...»54. Помещичье землевладение давило на психологию мужика, сковывало предприимчивость, внушало сознание второсортность, бесправность, культивировало в нем психологию кнехта, а не фермера .
А. В. Гулыга указал на черту в русском характере, противоположную личной свободе. Л. Н. Толстой назвал эту черту — «роевое начало». «Безусловно, русская черта, — пишет Гулыга, — привязанность к России в целом и к родным местам. Отсюда -ностальгия, тоска по родине...»56. Социальная основа привязанности к месту и ностальгии коренится в отсутствии радикальных социокультурных сдвигов, результатом которых становится разрыв с нормами, установками и традициями локализма (родных мест), что позволяет человеку безболезненно воспринимать другие нормы и ценности и адаптироваться к непривычному ландшафту. Отсутствие у американских поселенцев привязанности к родине обусловливалось кардинальными социальными сдвигами; в результате индивидуум освобождался о «гнета традиции» и оказывался втянутым в мощный поток социальной динамики, отрывавшей его и от прежней морали, и от отеческих мест. Основным средством межличностной коммуникации и регулятором социальных отношений становится конкуренция. Традиции и привязанности становятся помехой не только в достижении успеха, но и в элементарном выживании. Свобода передвижения в физическом пространстве является одним из главных факторов конкуренции, залогом успеха и повышения социального статуса в эпоху, когда на планете еще существуют благоприятные места для приложения человеческой энергии.
Запад для американца — не артефакт. Это не новостройки коммунизма, не нечто искусственно созданное, где людей рассматривали в качестве «человеческого фактора» и приложения к «богатствам природы». Запад для американца — это сама органика жизни, место кумулятивной социальной динамики, ускоряющей ритм жизни человека, измеряемый материальным успехом. А. Тойнби выделяет «заморскую миграцию» и говорит, что отсутствие «примитивного социального аппарата, оставленного в родных пределах, стало в атмосфере поиска и перемен стимулом к новым творческим актам»57.
3
Фермерская колонизация большого распространения на Юге не получила в значительной мере потому, что простая кооперация (крупная плантация, включенная в систему мирового капиталистического хозяйства) оказывалась более рентабельной, нежели мелкое трудовое хозяйство. Юг колонизовался, но его нельзя назвать фронтиром в тернеровском смысле. Он колонизовался за счет подневольной, насильственно депортированной с другого континента рабочей силы, которая в дальнейшем целенаправленно воспроизводилась также и на месте.
В последнее время высказывается мнение относительно ошибочности положения о принудительном характере сибирской колонизации. Но нельзя не видеть, что принудительность была одним из главных способов освоения Сибири. Токвиль поехал в США изучать тюремное дело. А. П. Чехов также через всю Сибирь поехал на Сахалин, чтобы изучать «тюрьмоведение». Токвиль забыл о своей цели и создал панегирик американской демократии. У Чехова лишь усилилось первоначальное мнение, что «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный или подневольный»»8. Чехов говорит о «колонизации из преступников».
Той лавины самопроизвольной колонизации, которая имела место в Америке, в Сибири никогда не было. Первоначальным импульсом для добровольной колонизации всегда была инициатива государства, пытавшегося создать предпочтительные условия (по сравнению с европейской частью) для переселенцев или мигрантов. В Восточной Сибири и в северной части Западной скудость почв, резко континентальный климат требовали неизмеримо больших затрат на ведение сельского хозяйства. Как только принудительность ослабевала или прекращалась в этих регионах начинался отток населения и деградация земледелия. Промышленное освоение Сибири всегда оказывалось более предпочтительным и для уже осевшего населения, и для мигрантов из европейской части. Возведение великих сибирских строек привело к значительному оттоку населения их сельского хозяйства Сибири. В настоящее время в связи с утратой государством регулирующей и стимулирующей роли происходит процесс «рефронтиризации» — разрушения не только созданной в процессе предшествующего освоения социально-экономической среды, инфраструктуры, производственных мощностей, но и традиционного уклада коренных народов, который без поддержки государства теперь также не может сохраниться.
В Сибири принудительность обусловливалась политическими, правоприменительными, оборонно-стратегическим причинами, а также невозможностью без принудительных мер получать доход в казну (или в госбюджет); в Америке — стремлением получить коммерческую прибыль. Российское государство приносило на новые территории архаичные с точки зрения Европы социально-экономические отношения. Но и самый передовой способ производства (евро-американский капитализм) возрождал и в невероятных масштабах расширял на Юге США не просто архаичный, но и варварский способ производства. Организация нового пространства происходила путем распространения уже известных социально-экономических и политических форм: в Америке — частновладельческих поместий (в форме рабовладельческих плантаций) и трудовых семейных ферм, в Сибири — общинно-захватного землепользования. Поскольку плантаторы едва ли не монопольно владели плодородными почвами в исключительно благоприятном для производства монокультуры климатическом поясе, то нашлась и уникальная рабочая сила. В Сибири даже бесплатное наделение землей не могло приносить коммерческую прибыль хозяйству латифундистского типа. Поэтому здесь не было крепостного права. Чичикову охотно верили в том, что он покупает крестьян сна вывод» в Херсонскую губернию, но ему никто бы не поверил, если бы он сказал, что покупает крестьян «на вывод» в Сибирь. Сибирский губернатор Долгорукий доносил в 1728 г. Сенату: «В Сибири земли к удовольству имеется довольно. Только что от одной земли служить им (дворянам) неможно понеже людей и крестьян, коими ту землю заселить, у них не имеется и купить негде»59.
4
«Сила концепции границы... — пишет Г. Кушнер, — коренится в мифе»60. Фантомным понятиям миф приписывает субстанциональность. Американский историк У. Макнейл исследовал взаимосвязь мифа и истории, используя термин «мифоистория». «Миф и история родственны, поскольку оба объясняют в форме рассказа, каким образом вещи стали такими, какие есть»61. Для изучения идентичности и ее бесконечных метаморфоз, считает он, самое важное определить, что составляет «истину» как вечный, универсальный, неприкасаемый и даже недостижимый концепт, и что может считаться «мифом». Это бесконечное переопределение того, что некоторые считают неизменными и неоспоримыми фактами, описывает феномен «мифоистории», когда «те же слова, которые составляют и будут составлять истину для одних, являются и всегда будут являться мифом для других — для тех, кто унаследовал или принял иные допущения и организующие концепции об окружающем мире»62.
Г. Кушнер, комментируя новейшие воплощения и перевоплощения концепции Ф. Тернера, констатирует, что «миф о границе вырос в бесспорную национальную догму», что его долговечность поддерживалась потому, что «в Соединенных Штатах более чем в другой западной культуре, ассимиляция нового населения была и продолжает оставаться центральной чертой повседневной жизни». «В результате, мифический герой границы эволюционировал от филсоновского Дэниела Буна до Луки Скайуолкера из «Звездных войн» практически без серьезных изменений. Повторение истории в популярной литературе и массовой культуре служит символическим подтверждением потери действительного или фантастического объекта для нации мигрантов»63. «Фронтир» — символ другого мира. Кушнер пишет, что обращение Дж. Кеннеди к теме «новых границ» «сразу же придало его президентской кампании необходимую законность». Подобное «идейное обращение к прошлому» напрямую связано с тем, что белое население Америки — это переселенцы и иммигранты. «Символически концепция границы соответствовала подсознательному настроению этих людей»64.
В XIX в. понятие «американский Запад» становится устойчивой мифологемой, создаваемый беллетристами, а затем кинематографом. Образ Запада формировал главные жизненные ценности и установки («потворствовал народным вкусам», говорит Г. Кушнер), в конечном счете, — образ жизни по всей Америке и даже за ее пределами. И еще неизвестно, что сыграло большую роль в формировании американской идентичности (американского индивидуализма, демократии и т.д.) сам Запад или его образ. Создаваемые мифами (фольклором/литературой) образы реальности были столь же живы и существенны, как у первобытных народов или у древних греков воплощенные в их мифах нормы и правила. Одним из основных свойств мифологической символизации является идентичность, т.е. одновременное бытие собой и другим. Социальная жизнь зависит от нашей способности представлять себя в других социальных ролях.
Миф обеспечивает единство субъекта и объекта, единство представления и действия, миф концентрирует энергию и направляет ее на конструируемые объекты. Он канализирует энергию субъекта на объект, освобождая его, т.е. субъект от необходимости каждый раз тратить энергию на изобретение новых способов воздействия на объект. Национальный миф — это (как у А. Блока) синтез идеи, чувства и жизни. Здесь нет никакой веры в сказки и обмана чувств65.
«Миф о «границе», — говорит Г. Кушнер, — предлагают детям и иммигрантам в качестве заменителя тех традиционных ценностей, которые были или должны быть ими забыты»66. Миф выполняет важнейшую функцию формирования идентичности. Так называемый американский характер сформировал не столько сам Запад, сколько миф о нем. Институциализировавшиеся на Западе нравы оказывали свое влияние на жизненный стиль остальной Америки именно через миф — через запечатленные в беллетристике нравы и нормы поведения, которые были благородными и возвышенными. Миф (вестерн и его предшественники) обеспечивал жесткую координацию восприятия и поведения и таким образом создавал то, что называется американизмом — коллективную американскую идентичность. Говоря проще, это означало, что все должны вести себя как мифологические герои Запада Дэниел Буи или Дэйви Крокетт, или Кит Карсон — быть честными, храбрыми, великодушными, не стрелять в спину. Всему этому должен сопутствовать мужественный юмор под дулом револьвера. Пример каждого героя заразителен. Потому что каждый из персонажей — двигатель сюжета. Условность социального типа дает возможность без всяческой рефлексии оправдывать и неблагородные действия: «Боливар двоих не вынесет». У В. Шишкова в «Угрюм-реке» Филька Шкворень говорит: «человечинка — она сладкая». Естественно, что у всякого нормального человека эти слова вызывают физиологическое отвращение и поэтому выходят за рамки мифа, то есть примера для подражания.
Структуру мифа образуют символические значения. Символ — это знак (словосочетание, комплекс представлений), вызывающий единообразную социальную реакцию. Символы Сибири — абсолютные, а не атрибутивные: Колыма и Магадан (в советское время), Нерчинск, Кара, Зерентуй и Сахалин (в царское) — вызывали в России более мощную отторгающую реакцию, нежели Кайена у французов. «После Австралии в прошлом и Кайены,-писал Чехов,-Сахалин — это единственное место; где можно изучать колонизацию из преступников <...> Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный или подневольный»67.
В советском обществе было множество иных символов (в том числе и «сибирски» аранжированных), но, несмотря на постоянные и настойчивые попытки наполнить эти символы ритуальным содержанием, символы оставались пустыми. Конвенциональная связь между символами и человеческим бытием отсутствовала. Символ — за исключением некоторых общеизвестных случаев — не играл мобилизующей роли. Сибирь, в отличие от американского Запада, не стала символом национального значения, который перекрывал бы все иные факторы и которому в иерархии понятий принадлежало бы главенствующее место.
Миф обладает комплиментарностью — его аранжировщики (миф не может быть навязан — творцы мифа и его персонажи совпадают) интуитивно обеспечивают соответствие мифа реальным побуждениям отдельных людей или коллективов. Миф комплиментарен и в самом банальном смысле — он льстит тем, к кому он обращен. Эту черту американской идеологии в отношении совсем недавнего времени отметил С. Хантингтон. «В последние годы на Западе возникла и стала развиваться лестная для западного человека и обидная для других цивилизаций теория, суть которой заключается в том, что культура Запада завоевала весь мир, и это хорошо»68. Это усиливает притягательный эффект запечатленного в мифе примера. В отношении американского Запада это означает, что не только и не столько реальность (природа, окружение), а культурный фактор становится осевым моментом исторической трансформации. Современный французский социолог-структуралист К. Леви-Строс показал, что миф всегда был действенным инструментом освоения действительности. Во времена повсеместной экспансии леви-строссовской структурной антропологии Р. Слоткин сделал попытку посмотреть на мифологию границы сквозь призму мифа античной древности. Сравнивая структуру фронтирных фольклорных повествований путем выделения основных символических значений (мотива пленения, преследования и т.п.) с классическим мифом, Слоткин приходит к выводу об их близком сходстве. В образе Д. Буна он усматривает типичный персонаж мифологического героя69. Пример американского Запада дает основания утверждать, что в Новое время миф из средства сохранения энтропийности превращается в мощнейший фактор ее преодоления.
5
Функциональное значение этой мифологии зримо проявляется с точки зрения получившей в последнее время широкое распространение концепции «определения ситуации». Концепция «определения ситуации» У. Томаса и его «теорема» помогают понять, как субъективный смысл превращается в объективные факты. Теорема гласит: «Если ситуация определяется как реальная, то она реальна и по своим последствиям»70. Мифология «фронтира», как, впрочем и сама теория Тернера — это «определение ситуации», т.е. определение Запада, как ареала исключительных возможностей и необыкновенных жизненных условий. На самом деле все было совсем не так. Но поскольку ситуация определялась как реальная, т.е. воспринималась как объективная самими действующими в этой ситуации людьми, она была реальной и по своим последствиям. Собственно, эта мифология и эта идеология создали само понятие Запада или «Дикого Запада». До этого это была просто местность, каких довольно много на земном шаре. Для понимания действия, т.е. движения людей на Запад, важно понять как определялась ситуация самими участниками действия и тогда станут ясными многие мотивы и импульсы, которые непосредственно определяли само действие.
Запад сам по себе не создал и не мог создать — поскольку отсутствовали традиции и культурная среда — литературу национального масштаба, подобную той, которую создал американский Юг. Но Запад, как тема, породил новые формы и стили, не говоря уже о том, что он создал в высшей степени колоритный и выразительный фольклор. «Фольклор США, — говорит американский исследователь А. Хадсон, — грандиозное, плодотворное, величественное наследие»71. В 30–40-х годах XIX в. граница проявляла значительную литературную активность, но ее творчество оставалось по преимуществу «жанром» и не сливалось с основным течением американской литературы. Но М. Твен стал самым крупным представителем границы в американской литературе и ввел художественную традицию границы в общее русло американской национальной словесности72.
Сибирская литература — за редкими исключениями — была подражательной. Но можно также говорить о некой традиции сибирской темы в общерусской литературе. Однако, в отличие от американского Запада, Сибирь всегда была отрицательным и пугающим символом. Тема каторги присутствует во многих значительных произведениях русской литературы («Братья Карамазовы», «Воскресение», «Леди Макбет Мценского уезда»). «Хорошо ли я сделаю, уехав в Сибирь?», терзался князь Нехлюдов73. Господствующее настроение в романе «Воскресение» — если оставить в стороне нравственные страдания главного героя — страх перед Сибирью. Нехлюдов видит в Сибири огромную тюрьму — «от Петропавловской крепости до Сахалина», а свой отъезд туда рассматривает как наказание за нравственное преступление. Главы XXXIV–XXXVII романа «Воскресение», в которых описывается выход из городской тюрьмы партии арестантов («с грохотом отворились ворота»), следование ее через весь город, чтобы продолжить свой путь по этапу в Сибирь, — одно из самых поразительных мест во всей русской литературе. Эти шествия по городским улицам и почтовым трактам ссыльных и каторжан, вид которых вызывал ужас и жалость, этот кандальный звон — наблюдала и слышала вся Россия, подобно тому, как вся Россия читала романы Толстого и других писателей. Одно только это формировало образ Сибири как страны, откуда нет возврата. Феномен каторги и ссылки, позднее — лагерей военнопленных и Гулага, оказал колоссальное влияние на историческую судьбу Сибири во всех ее проявлениях. Не было на земле другой столь обширной территории, на которой лежала бы печать отверженности, клеймо огромной тюрьмы. Устрашающий символ Сибири утвердился и в мировой литературе. Так, Ф. Ницше в «Антихристианине», произведении историософски-философском, употребляет вульгарную формулу «упекут в Сибирь», причем связывает ее с именем Христа7. Нам уже приходилось отмечать, что, с точки зрения современных постмодернистских теорий, подобные тексты—»риторические конструкции»— связаны с проблемой власти, т.е. являются мощным фактором влияния на людей75. Журнал «Мир божий» писал об очерках Чехова «Остров Сахалин» как о «получивших всемирную известность страницах» гениального художника76. Путевые очерки Чехова начали появляться в петербургской газете «Новое время», когда писатель еще ехал через Сибирь на каторжный остров.
«Все мифологические истории именно потому, что они сообщают скорее, психологическую, чем фактическую истину, универсальны по содержанию»77. Главная заслуга в возникновении фронтирного мифа принадлежит американскому писателю Ф. Куперу. «Нельзя не заметить, что в романах Купера на полстолетия раньше и с большой смелостью выражены идеи Тернера. Европеец, по Тернеру, превращался в американца, приспосабливаясь к условиям фронтира, перенимая навыки индейцев. Купер же искал в прошлом пути, которые могли бы привести к соединению двух миров и рождению нового гармонического целого. Дружба белых и индейцев в романах Купера — это его мечта о том, как могла сложиться жизнь на континенте, обернувшаяся трагедией истребления коренного населения»78.
В цикле о «Кожаном чулке» (1823–1841) Купер создал, как он сам обозначил, «идеальный образ фронтирсмена». О центральном герое пятитомного повествования он говорит как о человеке, «не знавшем пороков, честном и искреннем, как сама природа» («Прерия»). Купер в своих произведениях воплотил «императивный» образ фронтира. У Тернера европеец, приспосабливаясь к условиям фронтира, в частности, перенимая навыки индейцев, превращался в американца. В романах Купера создана идеальная модель дружбы белых и индейцев, ставшая основной сюжетной линией всей последующей литературы.
В. В. Маяковский, прибыв в Мексику, спрашивал на пристани: где индейцы? Ему отвечали: «это индейцы», указывая на сотни маленьких людей в тричетвертиаршинных шляпах с носилыцическими номерами, которые «дрались друг с другом из-за чемоданов и уходили, подламываясь под огромной клажей». «Я лет до двенадцати бредил индейцами по Куперу и Майн-Риду. И вот стою, оторопев, как будто перед моими глазами павлинов переделывают в куриц»79. Очень выразительная метафора, указывающая также на то, что реальные индейцы во времена Купера и Майн-Рида были не намного лучше, а в павлинов их переделали именно эти писатели.
Как пишут авторы «Истории Русской Америки», индейские племена Северной Америки были «далеко не идеальными»80. Представление о быте и нравах североамериканских индейцев времен Купера и Майн-Рида можно составить по рассказам служившего на индейской границе американского переводчика Джона Теннера81, о которых А. С. Пушкин написал специальную статью. «Нравы североамериканских дикарей, — писал он, ссылаясь далее на авторитетное мнение В. Ирвинга, — знакомы нам по описанию знаменитых романистов. Но Шатобриан и Купер оба представили нам индейцев с их поэтической стороны и закрасили истину красками своего воображения. «Дикари, выставленные в романах, — пишет В. Ирвинг, — так же похожи на настоящих дикарей, как идиллические пастухи на пастухов обыкновенных». Это самое подозревали и читатели; и недоверчивость к словам заманчивых повествователей уменьшала удовольствие, доставляемое их блестящими произведениями»82. Это, писал Пушкин о «Записках» Дж. Теннера, «длинная повесть о застреленных зверях, о метелях, о голодных, дальних шествиях, об охотниках, замерзших в пути, о скотских оргиях, о ссорах, о вражде, о жизни бедной и трудной, о нуждах, непонятных для чад образованности»83.
Вл. Маяковский обозначил тему индейцев в американской литературе и американской истории: «встает живьем страна Фенимора Купера и Майн Рида» и далее: «Вид индейцев таков: пернат, смешон и нездешен»84. Исследователь значения западной тематики в американской литературе Д. Стюарт пишет о романе Купера «Прерия»: «Эта книга стала <...> одним из важнейших документов в создании образа Запада в умах американцев». Но Купер, в отличие от В. Ирвинга, «даже не посетил Запада». «... В завлекательном романе под видом картины Запада подается смесь разного рода нелепостей. <...> «Прерия» была полна самых чудовищных нелепиц»85. К числу литературных нелепиц относится то, что каждая глава романа — за исключением двух последних — имеет эпиграфом стих из шекспировых драм, иногда очень короткий, например: «Спасайтесь, сэр!»
Мифология американского Запада живет и оказывает свое влияние по сей день. «...Вне Запада нет Америки и никогда не будет. Он — мечта и в мечте этой — единетвенная наша надежда. Нет, мы не можем забыть Запад, где народы всего мира сходятся на земле, исполненной красоты, а не залитой кровью»,—восклицал один из романистов, писавший на темы Запада86. Современный «западный» миф в еще большей, нежели раньше, мере льстит американскому сознанию. Он отнюдь не утратил идентифицирующей и конструирующей функции. Его триумф столь очевиден, что возникло стремление испытать его конструирующее действие на иных «фронтирах».
Метафизическим понятиям миф приписывает субстанциональность. Фантомные миры начинаю функционировать по правилам самореференциальных знаковых систем и выполняют
роль коммуникативных символов. Эти мистифицированные речевые структуры — поскольку они налагались на реципиентально восприимчивое энергетическое поле — обладали модальными формами властности.
Как явление незаурядное, грандиозное по своим масштабам, граница в короткое время обзавелась собственной мифологией, которая, как и всякая мифология, выполняла функцию концентрации социальной энергии на мифологизируемом объекте. Само обозначение «граница» становится носителем сущности. Прямое или косвенное приобщение к этой сущности становится фактором внутреннего психологического ритуала, поскольку существует всеобщее убеждение, что Запад — это и талисман, и материальный залог личного успеха. Коммуникативная структура фронтирного мифа в зародыше уже содержала в себе могучие стимулы грядущего «общества потребления». Эта новая мифология приводит к возникновению «эпического сознания», которое проповедует идеал героической жизни и славной смерти, обеспечивающих вечную память в преданиях и скрижалях истории («Последний бой Кастера» или легенда о Дейви Крокетте).
6
Древние греки воспринимали миф как абсолютную, стопроцентную реальность87. Доказано, что сознание современных обществ, несмотря на колоссальное расширение рационального знания, не менее мифологично. Миф не есть выдумка, или фикция, не есть фантастический вымысел, говорит А. Ф. Лосев. «Миф — необходимейшая, прямо нужно сказать, трансцендентально необходимая категория мысли и жизни; и в нем нет ровно ничего случайного, ненужного, произвольного, выдуманного или фантастического. Это — подлинная и максимально конкретная реальность»88. В мифологии, писал А. Тойнби, спонтанный человеческий опыт обретает кумулятивное и концентрированное выражение89. Во все времена миф расставлял указательные знаки человеческого поведения, освещал путеводительными звездочками беспросветный мрак повседневности. «Миф, — говорил К. Леви-Строс, — объясняет в равной мере как прошлое, так и настоящее и будущее»90. «Граница» превратилась в грандиозный миф, прочно вошедший в сознание американцев. Он будоражит ум, волнует кровь и согревает их душу.
Реальность мифа отнюдь не означает адекватного отражения действительности, скорее наоборот. Но миф и не есть ложь. Миф репрезентируется в реальных действиях человека, концентрируя его энергию и направляя ее на определенный объект. Так, радикальное решение в США аграрного вопроса путем раздачи гомстедов заинтересовало многих русских людей, усмотревших в этом едва ли не осуществление «черного передела». В. Г. Короленко в «Истории моего современника» писал, что «эмиграция в Америку влекла многих русских»91. Советский исследователь Г. П. Куропятник приводит многочисленные факты того, как при столкновении с американской действительностью, в том числе и на Западе, миф разрушался. «Вместо обетованной земли ожидаемых благ, — писал на родину один из корреспондентов, — начинается на первых же порах тяжелая борьба за существование, ряд бедствий минуты отчаяния»92. Другой очевидец сообщал о том, что «самый факт повсеместного высокого благосостояния рабочих классов в Америке... далеко неверен», что «розовый взгляд на жизнь в Америке переходит в какое-то мрачное недоверие, почти в раскаяние». Попытки многих русских эмигрантов завести ферму на гомстеде заканчивались безуспешно, и они возвращались в Россию. После тяжких трудов и многих лишений в западных штатах (Небраске, Дакоте, Миннесоте) прижиться удалось русским немцам-меннонитам — им возвращаться невозможно, так как они были сектанты93.
«Граница» — это мировоззрение, и никакие превратности судьбы не могут его разрушить. Мировоззрение «границы» терпит коллапс в творческой и личной судьбе Дж. Лондона, и наиболее зримо, —в судьбе его «аутентичного» героя М. Идена. В американском натурализме, этом мрачном реализме, идея «границы», как постоянно расширяющегося горизонта, окаменела, зашла в тупик, заблудилась в лабиринте, из которого нет выхода. Место оптимистического мироощущения «границы» заняла безысходность «пограничного» состояния в экзистенциальном значении. Время от времени предпринимались попытки усилием воли и воображения возродить дух пионерских времен, реанимировать консолидирующую и вдохновляющую идею. Появляются «новые рубежи» Дж. Кеннеди, но на них ложится тень трагической судьбы президента. Возникает масмедиальная связь понятия «границы» с высадкой на Луне.
«Подвижная граница» давно исчезла. Но она сформировала некий генетический алгоритм «поисков утраченного времени»— желание воспроизвести фантомную динамику «граница» и в незамысловатых манерах, и в примитивной пространственной экспансии, в искреннем стремлении расширить свое глобальное поприще в предельно уплотненном мире. Жизнь продолжается, и «граница» порождает новые фантазии. Современные американцы — это те же марктвеновские «простаки за границей». М. Твен отразил неприязнь американцев к наследию и порядкам Старого Света. Писатель забавляется своими согражданами, которых нельзя ничем смутить. Они некультурны, вульгарны и колоритны, не терпят неясностей и сложных чувств — они сбивают их с толку. Микеланджело они называют Майклом Анджело. Издеваются над любовной историей Абеляра и Элоизы. Проплывая по венецианским каналам, герой книги «Простаки за границей» восклицает, обращаясь к поющему гондольеру: «Еще один вопль, и я тебя брошу в воду!». Современных «простаков» с их потрясающим невежеством и восхитительной невозмутимостью мы воочию можем наблюдать каждый день.
Сибирь не стала национальным мифом. Блистательные подвиги и титаническая борьба, которые определяли имперское могущество России, происходили в других направлениях. У России были иные символы национального величия. Россия всегда стремилась в Европу. Этот факт воплотился и в перемещении столицы, в выдвижении ее на крайний западный рубеж.
Однако и вокруг Сибири, по поводу движения России на восток, предпринимались попытки создания величественного мифа. Центральная идея официальной американской идеологии и народной мифологии — «предопределение судьбы» — неразрывно связана с экспансией. И в России можно усмотреть наличие некой официальной мифологии в отношении Сибири. Предельно лапидарное выражение она нашла в знаменитой формуле Ломоносова о том, что могущество России будет прирастать Сибирью. Есть достаточные основания полагать, что знаменитая мифологема имела явный пространственный, имперский смысл и была навеяна русскими плаваниями к берегам Америки. Если внимательно вчитаться в оды Ломоносова и проанализировать некоторые его практические инициативы, то можно заключить, что в контексте мировых процессов и более близких событий он смотрел на Северную Америку, ввиду ее близкого расположения, как на продолжение Сибири, как на поприще естественного движения России на восток. Ломоносов, как столетие спустя Уитмен, мессиански выражал экспансионистскую энергию молодой нации, только не в индивидуалистическом, а державном ее значении.
Советская литература и иные виды вербального и изобразительного искусства — особенно в 60–70-е годы XX в. — не только тематически посвящены Сибири, но и питались энергией огромного необжитого края. Ломоносовская мифологема трансформировалась в патетику коммунистического созидания. Сибирь становилась главным поприщем создания материально-технической базы коммунизма, местом проявления всех жизненных сил, духовного и материального самоутверждения. Кроме лозунгового пафоса, запечатленного в самих названиях, («Братская ГЭС») и морализирования, основные жанры содержали наивно-романтический элемент и проблески искреннего чувства. Формировался мифологический образ Сибири. Влияние этого образа на массовое сознание было недолгим, но очень сильным.
Может возникнуть вопрос по поводу того, что существует все же своего рода мифология относительно продажи Аляски, например, о сдаче ее в аренду Соединенным Штатам на 99 лет. На это можно ответить, что это не мифология, это — слухи, которые являются и выдумкой, и фикцией. Эти слухи произрастают в невежественной среде. Но есть и другое обстоятельство, которое способствовало возникновению слухов: переговоры и подписание договора о продаже русской Америки происходили в строжайшей тайне. «Отсутствие в России достоверной информации о действительных причинах сделки, — пишет Н. Н. Болховитинов, — привело к распространению в дальнейшем всякого рода легенд и слухов»94.
Достарыңызбен бөлісу: |