"5 апреля 1928. Версаль.
Вчера утром, в кафе, я прочел письмо Гальперина и, не заходя домой, отправился в Париж. Постригся, вымыл голову и поехал к Гальперину. Именно его письмо окончательно убедило меня не печатать мой ответ на анкету(анкета "L'Awenir" См стр. 278). Старика я обольстил и очаровал вдрызг. Теперь то мы и стали друзьями до гробовой доски (надеюсь, все таки она накроет его раньше, чем меня). И вот что порешили:
Г н напишет Роллану, чтобы тот прислал ему письмо Горького(второе, где были личные оскорбления Бальмонту). Это горьковское письмо Г н перепечатает не в "L'Awenir", у которого нет ни читателей, ни редактора, ни простора, а в "Candide". И тут же, рядом мою большую обстоятельную статью, подвал, которую я напишу специально. "Candide" не "L'Awenir", статья не ответ на анкету, раздавить Горького по поручению французской редакции не то, что в ряду других лепетать, отвечая на устарелую анкету. В довершение всего потребую гонорар плюс в тот же день тисну все это (и Горького, и себя) в Возрождении.
Вот какой я умный. Но: о 2 м письме Горького, о моем грядущем ответе и о "Candide" величайшая тайна. Никому ничего не говори".
Анкету "L'Awenir", видимо, затеял Гальперин Каминский, опрашивая писателей, что они думают о горьковском письме Роллану. Ходасевич старался пройти с этим вопросом в большую французскую еженедельную печать, считая, что "L'Awenir", с которой Гальперин был близок, недостаточно веский журнал для такого серьезного дела.
Нужно ли говорить, что ничего из этого плана не вышло?
Великие мира сего, то есть нашего мира, не тоталитарного, в котором мы жили и с которым связывали себя, либо, как Андре Жид, годами доказывали достоинства режима великого Сталина, пока вдруг, съездив в СССР, не прозрели, либо, как Бернард Шоу. доказывали, ездили и не прозревали. В компании английских аристократических дур, настроенных, как и он сам, симпатично к кремлевскому Камбизу, Шоу в 1931 году съездил к Сталину на поклон. Вернувшись в Англию, он написал (изображая из себя старого шута) книгу о России ("The Rationalization of Russia", между прочим, переизданную в 1964 году), где объявил "Риму и миру", что в Советском Союзе "все преследования интеллигенции давно кончились".
Да, чикагский журналист, превратившийся в автора романов, уезжал (третьим классом, конечно) на испанское побережье, а шведский художник, живя в гостинице, снимал для своей работы студию (возможно без отопления и с уборной на лестнице), питаясь в дешевых ресторанах. Карибский виртуоз на пиле угощал свою подругу устрицами, а затем они ехали на скачки и в складчину ставили на "Генерала Буланже" вдруг приходившего первым. Ничего этого мы делать не могли. Мы никуда не двигались. У нас была одна крыша. У нас на огне стояла одна кастрюля.
Хемингуэй пишет в своих воспоминаниях о жизни в Париже в эти годы, о бедности, о том, что деньги приходили ему за ранние рассказы нерегулярно, что на 60 франков в день можно было скромно, но сносно жить вдвоем (любя друг друга, не любя стоило гораздо дороже) и даже иногда выезжать куда нибудь, в Санлис, в Фонтенбло, на Луару. В самые лучшие наши годы, то есть в годы, когда Ходасевич регулярно работал в "Возрождении", а я в "Последних новостях", у нас было около сорока франков в день на двоих, а до этого бывало не больше тридцати. Новая пломба в больном зубе, теплое пальто, два билета на "Весну священную" оставляли провал в домашней арифметике, который ничем нельзя было прикрыть, кроме разве что хождением пешком по городу неделями. И позже, в 1939 году, когда Ходасевич умирал, его повезли не в частную клинику, а в городскую больницу дьявольская разница в городе светоче! И там он сказал, когда я пришла к нему:
Кто со мной здесь не лежал, кто не прошел здесь того, что я прошел, тот мне никто.
Мы знали лучше всего: хозяев, которые нам сдавали комнаты, домовладельцев, которые сдавали квартиры, угольщика, продававшего уголь и дрова для растопки, булочника, мясника, приказчиков у "Дамуа", у которого покупались сахар, кофе, чай, соль, консьержку, которая острым глазом следила за нами, за нашими гостями, за нашей почтой; от консьержек зависела наша репутация в полицейском участке, кредит в лавке, получение денежного перевода, возобновление квартирного контракта. И мы знали еще лысых и усатых официантов "Ротонды", "Куполя", "Селекта", "Наполи", где мы могли сидеть вечерами над одной единственной чашкой "кафе крем", часами разговаривая об Анненском, Багрицком, Олеше, Лоуренсе, Кафке, Хаксли. А Валери, издававшего свои книги в ограниченном количестве экземпляров в роскошном издании, или модную тогда Катерин Мансфильд, большую любительницу Чехова, писавшую про английских старых дев, ведущих беседы за изящно накрытым чайным столом, нам не приходилось знать. В эти годы Джеймс Джойс обедал в ресторане на улице Жакоб, разговаривал с женой и детьми по итальянски, но мы с ним не встречались и только издали видели несколько раз никому не известного тогда Генри Миллера и его жену Джун чем то эти двое были немного похожи на нас.
Наша бедность разделялась на организованную и неорганизованную, иначе говоря плановую и бесплановую. У нас с Ходасевичем она была организованная, у Вейдле она была и организованная, и плановая, у Поплавского, я думаю, она не была ни тем, ни другим, у Ладинского она была плановая, у Смоленского она бывала иногда то тем, то другим.
Но мы были вместе, нас было восемь, или десять, или в разное время двенадцать человек, которые были необходимы друг другу в "антидружбе". Это не был "сладостный союз" времен Языкова, который "связует" поэтов. Это была весьма критическая, нервная и неровная связь людей, которым в жизни было в течение пятнадцати лет по пути друг с другом. Я несколько раз близко подходила к этим людям, я несколько раз очень далеко отходила от них. Затем началась война, и в наших больших, шумных, безобразных кафе на окнах появились черные шторы затемнения. Потом Париж был взят немецкими войсками и выметен военной метлой. А когда все опять ожило, эти места оказались заполнены жителями соседних кварталов, проститутками Монпарнаса, союзными солдатами, чужой нам городской пестрой толпой. Но ведь и нас тогда, прежних, уже не было. И стало "на русском Парнасе темно", как сказал Набоков.
Были у нас и праздники. Наши собственные праздники, не "взятие Бастилии" или "День всех святых", не "русское рождество" или "русская пасха", когда православный собор на улице Дарю и все сорок сороков русских церквей Парижа и пригородов наполнялись "белыми русскими", как их называли тогда, остатками полков Деникина и Врангеля, молодцеватыми "чинами армии", с их преданными женами, портнихами, вышивальщицами, шляпницами, когда то бывшими медсестрами Добровольческой армии или просто офицерскими дочками, белоручками и скромницами. Чины армии являлись в собор с детьми: сыном, записанным в мэрии Глебом Жаном, и дочерью, Кирой Жанеттой. Беленькие, синеглазые дети ползли на четвереньках к причастию, грудных подносили к чаше, хор Афонского гремел на всю церковь, на паперти стояли старушки губернаторши, в прошлом величественные дамы петербургского общества, "распутники", мужья которых давным давно были заколоты или пристрелены. Среди них нищие, с красными глазами и опухшими лицами, с грязной шляпой в руке:
Сильвупле, подайте бывшему интеллигенту. В пятнадцатом кровь проливал на полях Галиции... Теперь абориген Армии Спасения.
Подайте безработному, жертве законов прекрасной Франции...
Подайте инвалиду Ледяного похода...
Подайте русскому дворянину кусок горького хлеба изгнания...
И так далее... У нас были свои собственные праздники: банкеты "Последних новостей" пятилетие, десятилетие газеты, тысячный номер, пятитысячный; Нобелевская премия Бунина, чествование его в театре Шан з Элизе, прием в редакции "Последних новостей" 15 ноября (1933 года); двадцатипятилетие литературной деятельности Бориса Зайцева; обеды "Кочевья" (литературной группы, связанной с "Волей России" М.Л.Слонима; в 1932 году я присутствовала на двух из них и на двух в 1933 году); собрания газеты "Дни"; вечера в доме М. и М.Цетлиных (где Ходасевич впервые прочел свои "Соррентинские фотографии"); более тесные дружеские завтраки ближайших сотрудников газеты Милюкова и дружеские обеды (Зайцев, Муратов, Алданов, Осоргин, Цетлин, Ходасевич и я); и. наконец, самый многолюдный и самый торжест венный из всех праздников банкет "Современных записок", на который было приглашено несколько сот человек, 30 ноября 1932 года (выход пятидесятой книжки журнала).
Я купила себе для этого банкета белое вечернее платье до полу, первое в жизни платье до полу, с яркокрасной накидкой, и красные шелковые туфли и сидела рядом с В.Е.Жаботинским, с которым меня связывали многолетние дружеские отношения. Когда я с ним познакомилась, я уже знала его идеи, его прежнюю литературную деятельность, его легендарное прошлое и теперешнюю боевую журналистику. Во время первой мировой войны он создал Еврейский легион, состоял лейтенантом британской армии, впоследствии был организатором Хаганы и Иргуна. Он умер в 1940 году в США, а восемь лет спустя было создано государство, для создания которого он всю жизнь работал. Но только через шестнадцать лет, в июле 1964 года, его прах торжественно перевезли в Израиль, где десятки тысяч людей прошли перед его гробом, чтобы проститься с ним. Я знала наизусть его перевод "Ворона" Эдгара По, который он сделал, когда ему, кажется, еще не было двадцати лет, и который мне попался в каком то Чтеце декламаторе, когда мне самой было пятнадцать. Этот перевод во много раз лучше брюсовского и лучше перевода Бальмонта, хотя у Бальмонта есть свои достоинства. Впервые мы встретились в редакции "Последних новостей", куда он зашел, и потом вышли вместе; прощаясь, он совершенно серьезно сказал мне:
Запишите в поклонники.
Запишите в поклонницы, смеясь, ответила я.
Мы стали с ним видеться изредка. Он был небольшого роста с некрасивым, умным лицом, энергичным и оригинальным, лицом, "обожженным" не европейским солнцем. Выправка была военная. Он был одним из умнейших людей, каких я знала, если умным человеком называть такого, который, во первых, с полуслова понимает собеседника и, во вторых, сам, в течение любого разговора, живет, меняется, творит, меняет других и "говорит глазами". У него был юмор, внимание, даже жадность к собеседнику, и я часто буквально пила его речь, живую, острую, яркую, своеобразную, как и его мысль.
На банкете было много речей, много похвал журналу и оптимистических слов в проекции будущего, но все вместе оставило во мне впечатление скорее грустное: впечатление концентри рованного безвоздушного пространства, в котором мы все жили, искусственное соединение за этими столами людей, не умевших, по большей части, или не хотевших соединяться и не знавших, нужно ли это и кому, и сомневавшихся: было ли что либо подлинное, и важное, и нужное за этой декорацией?
Да, оно было. Но это было не в плоскости политической, это было исключительно в плоскости культурной и литературной. Политика выступавших ораторов Милюкова, Керенского, Струве, самих редакторов "Современных записок" (членов партии эс эр) умерла вместе с ними, оставив едва заметный след в истории русской эмиграции. Литература единственное, что осталось от этих лет, и искусство, конечно: живопись, театр, музыка. Но живопись, театр, музыка (Челищев, Архипенко, Кандинский, Ларионов, Терешкович, Метнер, Стравинский, Черепнин, балет, русские драматические актеры, ушедшие на французскую сцену) жили более нормальной жизнью, потому что сливались так или иначе с европейским потоком (живопись больше, музыка меньше). Литература осталась, останется и теперь нет сомнений будет жить и в будущем. Нам надо только умереть, чтобы воскреснуть у себя на родине. Вот и ирония выражения: аще не умрет!
Николай Карлович Метнер жил под Парижем в те годы (1930 1931), и я счастлива, что несколько раз была у него, сначала в Антони, потом в Монморанси. Антони, да и Монморанси были тогда не городами, а огородами, и однажды ночью, возвращаясь с Г.А.Раевским Оцупом от Метнера в Париж, мы заблудились в чьей то капусте и часа два блуждали, ища дорогу на станцию. Сейчас там давно стоят семиэтажные дома. Метнер играл свои поэмы, и сказки, и другие фортепианные вещи, играл прекрасно, так что, когда я слышу теперь эти вещи, я слышу его игру и никакую другую. Бывал у него Сабанеев, тогда еще во всеоружии своих умственных способностей, певица Фрей, чудным сопрано певшая метнеровские романсы и вокализы под его аккомпанемент. Анна Михайловна, настоящая наседка, всегда была озабочена самыми будничными делами, она была еще больше "домашняя хозяйка" и "жена своего мужа", чем Анна Карловна Бенуа, жена Александра Николаевича. Эти две Анны как то слились у меня в памяти, и я вижу перед собой существо, толстое, маленькое, в женской одежде, без признаков женственности ни в лице, ни в прическе, ни в жестах, бегающее туда и сюда и все время в уме что то высчитывающее, не то перебирающее что то, и не имеющее, в сущности, никакого отношения к "гению" дома, где царит вкус, талант, темперамент и вымысел и где никто не обращает внимания на это кудахтанье.
Александр Николаевич Бенуа приехал в Париж в середине двадцатых годов и сначала, видимо, не знал (как и некоторые другие), останется ли он на Западе или вернется в Ленинград, который он до конца своей жизни называл Петербургом. Он особенно не показывался в эти первые годы людям на глаза и ежедневно (как говорили) ездил в Версаль и там в парке с утра, как изголодавшийся, писал этюды шесть, восемь этюдов в день. Он сбрил бороду, и стал толстеть и уменьшаться в росте, и все больше с каждым годом "играл", когда говорил с людьми, пританцовывая, шаркая ножками, раскланиваясь, делая ручками всякие приятно закрученные жесты, хотя на сердце его кошки скребли: в Париже его за художника не признавали, только за театрального декоратора для романтических балетов. В своих воспоминаниях детства, которые он печатал в "Последних новостях" (позже они вышли в Чеховском издательстве в Нью Йорке в двух томах), он много говорит о своем детстве, о своем "тельце", о "ручках и ножках", о красавице мамаше и красавце папаше, и над ним часто смеялись, но мне никогда не казалось это ни смешным, ни странным: такова была его сущность, след воспитания, иным он быть не мог, все прошлое было для него безоблачно и свято, и особенно прошлое Петербурга, "Мира искус ства", семейства (клана) Бенуа и всех их родственников, отмеченных, так сказать, богами. У него был круглый животик, и однажды, в гостях у меня, он никак не мог выбраться из глубокого кресла. Он смеялся, делал всякие смешные жесты, но положение его я это видела краем глаза становилось все труднее: пора было уходить, все кругом уже прощались друг с другом, а он все не мог найти точки опоры, чтобы выскочить из кресла, где он уютно просидел несколько часов. Я, смеясь вместе с ним над тем, что с ним случилось, подошла к нему и незаметно протянула ему мизинец. Он, все смеясь и "кокетничая" всем своим милым толстым лицом, ухватился за этот мизинец и выпрыгнул из кресла и сейчас же принялся шаркать ножкой направо и налево. Добужинский видел все это. Он лукаво улыбнулся мне:
Утопающий за соломинку, сказал он.
Позже я прочла у Розанова, что на каком то вечере был "Бенуа черный жук, завалившийся глубоко в кресло".
Когда я печатала свою биографию Чайковского фельетонами в "Последних новостях", Алекс. Ник. неизменно говорил мне, что чувствует меня своей современницей, "будто вы знали всех и Боба, и Модеста, и Арго (Аргутинского)", и вдруг, однажды, увлекшись, он внезапно воскликнул:
А помните, на премьере "Пиковой дамы"... и вдруг страшно смутился, потупился и запел тоненьким голосом "Уж вечер, облаков..." (премьера была за девять лет до моего рождения).
С Добужинским я познакомилась еще в Берлине. Он был одним из самых обворожительных и красивых людей, которых я когда либо знала. Его фигура, высокая, стройная, его сильные руки, лицо с умными, серьезными глазами, менявшееся улыбкой (у него был громадный юмор), все было природно одухотворено и прекрасно. В старости он остался очень прям и немножко окаменел, но не лицом. Даже голос его спокойный и музыкальный был в гармонии со всем его обликом, И как он умел смеяться, как любил смеяться! Между тем, во Франции его ценили еще меньше, чем Бенуа, его даже не признавали как театрального декоратора, не говоря уже о том, что как портретист или пейзажист он просто не существовал. Но все, чего он касался, всегда оживало, а то, что он писал (его мемуары), то, что рассказывал, было и интересно, и умно. Его выдумки, его шутки как все это всегда бывало к месту, как гармонировало со всей его природой, с тем. как он жил, что любил, что чтил и чем наслаждался!
Еще в Берлине он начал составлять посвященный мне и с моей помощью каталог русских фамилий. У меня долго хранились узкие полосы бумаги, исписанные его рукой. Сначала все началось с классификаций: фамилии птичьи: Орлов, Соловьев. Снегирев и т. д. Звериные: Львов, Котов, Котятин, Кошкин, Кошко, Кошатников, Ежов... Предметные: Горшков, Рюмкин, Шкафф, Завесов... Потом мы перешли на фамилии менее традиционные, они назывались "зловредные": Кровопусков, Кошкодавов, Тумбесов, фон Дерябкин, Щов, Твердокрыш... Из литературы брать фамилии запрещалось, надо было лично знать людей, брать из памяти, не выдумывать их. Он знал вывески в Петербурге, Вильне, Пскове, и ему бывало легко, и я помогала, как могла. Сидя за чаем где нибудь в гостях, мы вдруг взглядывали друг на друга и среди общего разговора выпаливали: Мундиров Трещов, Абесгус, Лихошерстов, Воробиэ (это было моим открытием: в Версале жил человек с такой фамилией, он говорил, что, кажется, один из его предков был русского происхождения).
И он вынимал свои листы и тут же записывал и потом читал мне, и мы вместе хохотали.
В Париже мы видались часто, и всегда было нам весело и свободно друг с другом. У него была коллекция старых фотографий неизвестных людей, которые он когда то покупал на Александровском рынке, в Петербурге. Мы рассматривали ее. Женщины все были чем то похожи на Полину Суслову, а мужчины напоминали композитора Балакирева. Добужинский хранил их для театральных костюмов и причесок. Теперь в Париже он коллекционировал смешные объявления русских эмигрантских газет: "Прихожу на дом, приношу с собой ультрафиолетовые лучи" или "Имею кроликов. Хочу жениться. Чем неинтеллигентнее, тем лучше". Чтобы позабавить и поразить меня, он, смотря в потолок и важно сложив на столе руки, читал на память вывески Невского проспекта начала нашего столетия от Николаевского вокзала до Литейного, сперва по стороне Николаевской улицы, а потом по стороне Надеждинской. И я чувствовала, что имею высокое счастье гулять с ним по Невскому моего детства, туда и обратно, моя детская варежка в его большой руке, мои маленькие ноги делают полтора шага, когда его большие делают один.
Потом много лет мы не видались. Я приехала в Нью Йорк в ноябре 1950 года, и он вечером в тот же день пришел ко мне в гостиницу на 72 й улице, где я тогда остановилась (М.С.Цетлина сняла мне комнату, и я девять дней была ее гостьей). Я уже знала, каким страшным ударом был для него провал "Хованщины" в Метрополитен Опере с его декорациями. Он ненавидел Америку, ненавидел Нью Йорк, ненавидел новую живопись, новую музыку, всю механику послевоенной жизни, но у него была и радость: он теперь писал свои воспоминания (которые до сих пор не напечатаны целиком). И странно: он был уверен в себе как художник, и был крайне неуверен в себе как мемуарист, а, между тем, он писал замечательно, умел писать, умел говорить о прошлом, все время колеблясь между автобиографией и мемуарами. Он стал приходить и читать их мне. Он звонил по телефону и просил разрешения "прийти сейчас". Я всегда была ему рада. Чувствовалось, что ему необходимо кому нибудь прочитать вслух только что написанное. Я была откровенна с ним, когда выражала ему свой восторг, нисколько не преувеличивая силу своего впечатления, но он все таки не становился увереннее, ему вдруг начинало казаться, что все выходит слишком "интимно". Я уговаривала его ничего не вычеркивать. "И кому все это нужно?" вдруг спрашивал он, и я отвечала, что всем это нужно и чтобы он ничего не менял. "А как насчет стиля? спрашивал он. Грамотно ли вот это место? Не слишком ли много "что" и "который"?" И я старалась уверить его, что он не смеет даже задавать таких вопросов.
Я знала, что между ним и Тамарой Карсавиной когда то было то, что в просторечии называется романом. Как осторожно обходил он эту тему! Я не смела просить его писать о ней откровеннее, он был наглухо закрыт от всех людей, и в том числе от меня, во всем, что касалось интимных сторон его жизни. Но было несколько страниц, прочтенных мне однажды вечером, где я почувствовала вдруг "дыхание тайны": он говорил о молодой женщине в светлом платье, на крыльце деревенского дома, о женщине, похожей на призрак, ускользающей от него, на призрак не в смысле отвлеченном или метафорическом, но скорее в смысле вполне конкретном, может быть, балетном? Может быть, здесь было что то почувствовано мною из второго акта "Жизели", или это был образ черного лебедя? На меня повеяло символом жизненной драмы сдержанного и мучающегося этой сдержанностью человека, символ этот промелькнул в нескольких строках. Эти строки, насколько я знаю, до сих пор нигде напечатаны не были и кто знает! быть может, были впоследствии уничтожены? Они остались во мне. И голос Добужинского, всегда такой "полноводный", в ту минуту вдруг дрогнул. Он посмотрел на меня. Но я не подняла глаз. Я боялась спугнуть это зыбкое видение несказанной прелести и красоты и дать ему намек, что я поняла его.
Если вся гармония, весь строй и лад "петербургского ансамбля" отразились в фигуре и интеллекте Добужинского, то Ник. Дм. Милиоти был весь с головы до ног москвич, гордился этим и любил говорить об этом. По женской линии он был в родстве с Коршами, знал всех, помнил всех, особенно же Москву артистическую и купеческую. Ходасевич не любил его и считал его "сердцеедом", пошлым Дон Жуаном, и мы даже полупоссорились с ним. В одном их своих писем Ходасевич писал мне (25 ноября 1930 года):
"Решительно прошу тебя не мириться с Милиоти. Т.е., конечно, нет нужды ссориться. Но я прошу тебя очень настоятельно, чтобы после всего, что говорено о нем, после того двусмыслен ного и глупого положения, в которое он тебя (и меня!} поставил (как ты знаешь, нарочно!) после всего этого, чтобы ты никогда и нигде вдвоем с ним не являлась и чтобы он не являлся ни к нам, ни к тебе. В нейтральном месте да, но в нашей квартире я не подам ему руки, о чем предупреждаю... Допустим своей репутации ты хозяйка, но и я своей тоже..."
Детали этой ссоры (или полуссоры) исчезли из моей памяти, но, конечно, после этого письма Милиоти у нас больше никогда не бывал.
В эти годы он не был еще стар, но уже не был тем, каким его знали в Москве, когда он был, по его собственным словам, "самым красивым из всех людей, живших на земле", чему не совсем легко было поверить. В эмиграции у него был сын, которого он не признавал, в Москве у него оставались жена и двое детей. До последних дней он искал прибежища у обожавших его женщин. Он был нищ, несмотря на то, что в двадцатых годах побывал в Америке, устроил выставку и, по его рассказам, имел большой успех. В последние годы жизни он, седой, как лунь, в рваном пальто, заколотом английской булавкой, с мешком за плечами и беззубый, выглядел как типичный парижский "клошар" бездомный бродяга. Что сталось после его смерти с его студией на площади Сорбонны, я не знаю. Она вся была увешана портретами светских красавиц.
В Америке побывал в свое время и Конст. Андр. Сомов, но этот маленький, незаметный и тихий человек не только не растратил свои американские деньги, но устроил себе небольшой пенсион. Он жил один, очень аккуратно и умеренно, увлекался красотой розовощеких, кудрявых молодых мальчиков, которых писал веселыми масляными красками, с открытым воротом и длинными пальцами бледных рук. Когда я бывала у него, он всегда был окружен ими.
У Сомова был старый друг, инженер и общественный деятель Брайкевич, когда то московский меценат и кадет, живший в тридцатых годах в Лондоне. Этот человек, наезжая иногда в Париж, останавливался у Сомова, он ценил К.А. и как человека, и как художника. Пожилой, толстый, говорливый, он во всем был противоположностью Сомову. Pater familias, традиционный "бонвиван" начала нашего века, с брюшком и косматыми бровями и тишайший, скромнейший в своих одиноких вкусах, хрупкий художник. Когда Сомов умер, Брайкевич приехал из Лондона на похороны. Я хорошо помню эти похороны: Брайкевич, рыдая, распоряжался на кладбище Сен Женевьев де Буа, как повернуть гроб, как опустить его в могилу, кому пойти проститься с гробом. Кому куда сесть, чтобы ехать домой. "Костенька, говорил он, ангел мой, как я любил тебя!" И все кругом плакали.
Достарыңызбен бөлісу: |