II.
1. На протяжении тысячелетий человек был охотником. На опыте бесчисленных выслеживаний и погонь он научился восстанавливать очертания и движение невидимых жертв по отпечаткам в грязи, сломанным веткам, шарикам помета, клочкам шерсти, выпавшим перьям, остаточным запахам. Он научился чуять, регистрировать, интерпретировать и классифицировать мельчайшие следы, такие, как ниточка слюны. Он научился выполнять сложные мысленные операции с молниеносной быстротой, замерев в густых зарослях или очутившись на открытой поляне, где опасность грозит со всех сторон.
Поколения и поколения охотников обогащали и передавали во времени эту сумму знаний. В отсутствие словесных свидетельств, которые могли бы быть сопоставлены с наскальной живописью и с первобытными статуэтками, мы можем обратиться к позднейшим сказкам, иногда сохраняющим, пусть в искаженном звучании, отголоски знания этих древнейших охотников. Три брата, - гласит восточная сказка, распространенная у киргизов, татар, евреев, турок... [См. Wesselofsky A. Eine Maerchengruppe. - Archiv fuer slavische Philologie, 1886. № 9. P. 308-309 (там же - библиография). О последующей судьбе этой сказки см. ниже в нашей статье], - встречают человека, который потерял верблюда (в других вариантах - коня). Без малейших колебаний они дают описание верблюда: он белый, слеп на один глаз, на спине у него два бурдюка - один с вином, другой с маслом. Значит, они его видели? Нет, не видели. Тогда их обвиняют в краже и отдают под суд. И тут наступает миг торжества: братья за несколько секунд объясняют, как они смогли по минимальным следам восстановить облик животного, которого никогда не видели.
Три брата, разумеется, являются носителями охотничьего типа знания (даже если сказка и не называет их охотниками). Этот тип знания характеризуется способностью восходить от незначительных данных опыта к сложной реальности, недоступной прямому эмпирическому наблюдению. Можно добавить, что эти опытные данные всегда подлежат такому упорядочению, которое ведет к порождению нарративной цепочки; в своем простейшем виде эта цепочка может быть сведена к формуле “здесь кто-то был”. Возможно, сама идея рассказа (как чего-то, отличного от заговора, заклинания или молитвы) [См.: Seppilli A. Poesia e magia. Torino, 1962] впервые возникла в сообществе охотников, из опыта дешифровки следов. В пользу такого предположения - разумеется, не поддающегося прямому доказательству - мог бы свидетельствовать и тот факт, что риторические фигуры, на которые до сих пор опирается язык охотника-следопыта: часть, замещающая целое, следствие, замещающее причину, - соотносятся с осью метонимии (организующей для прозаического языка) и полностью исключают ось метафоры [Cм. знаменитую статью Р. Якобсона “Два аспекта языка и два типа афатических нарушений” (Рус. пер. - в кн.: Теория метафоры. М., 1990. С. 110-132)]. Охотник в этом случае оказался бы первым, кто “рассказал историю”, потому что он был единственным, кто мог прочитать в немых (а то и почти незаметных) следах, оставленных жертвой, связную последовательность событий.
“Дешифровка”, или “прочтение”, следов животных - это метафоры. Были, однако, попытки истолковать эти метафоры буквально: как концентрированное словесное выражение определенного исторического процесса, который привел - возможно, в очень и очень протяженной хронологической перспективе - к изобретению письменности. В форме этиологического мифа та же самая связь утверждается китайской традицией, отводившей роль изобретателя письменности чиновнику, который созерцал отпечатки птичьих лапок на песчаном берегу реки [См.: Cazade E., Thomas C. Alfabeto. - Enciclopedia Einaudi. Vol. I. Torino, 1977. P. 289 (ср. также книгу: Etiemble. La scrittura. Milano, 1962. P. 22-23, где автор доказывает парадокс, согласно которому человек сперва научился читать, и уже затем - писать). В целом по этой теме см. заметки В. Беньямина “О миметической способности”: Benjamin W. Angelus novus. Torino, 1962 (особенно с. 70-71)]. С другой стороны, если из области мифов и гипотез перейти в сферу письменной истории, не могут не поразить бесспорные аналогии, существующие между “следопытной” парадигмой, обрисованной нами выше, и парадигмой, имплицитно содержащейся в дивинационных месопотамских текстах, составлявшихся начиная с III тысячелетия до н.э. [Я пользуюсь превосходным очерком: Bottero J. Symptomes, signes, ecritures. - In: Divination et rationalite. Paris, 1974. P. 70-197]. Обе парадигмы предполагают подробнейшее опознание даже и самой ничтожной действительности, ведущее к раскрытию следов событий, не поддающихся прямому наблюдению. В одном случае - помет, следы в грязи, волоски, перышки; в другом случае - внутренности животных, капельки масла на воде, небесные светила, непроизвольные движения тела и так далее. Правда, эта вторая серия явлений, в отличие от первой, была практически безгранична, поскольку всё, или почти всё, могло стать для месопотамских предсказателей объектом дивинации. Но главное расхождение, на наш взгляд, в другом: дивинация была обращена к будущему, а следопытно-охотничья дешифровка - к прошлому (даже если это прошлое отстояло от наблюдателя на считанные секунды). И все-таки познавательные подходы в обоих случаях весьма близки: интеллектуальные операции, предполагаемые в обоих случаях - анализы, сопоставления, классификации - в формальном отношении тождественны. Конечно, лишь в формальном отношении: социальный контекст был совершенно различным. В частности, было отмечено [Ibid. P. 154 sqq.], как глубоко повлияло изобретение письма на месопотамскую дивинацию. В самом деле, месопотамским божествам присваивалась, в числе прочих царских прерогатив, прерогатива сообщаться с подданными посредством писаных волеизъявлений - писанных небесными светилами, человеческим телами, чем угодно еще, - а предсказатели призваны были прочитывать эти сообщения (идея, которой суждено было вылиться в многотысячелетний образ “книги природы”). И отождествление мантики с дешифровкой божественных письмен, начертанных на реальности, усиливалось пиктографическим характером клинописи: как дивинация, так и клинопись указывали на предметы через предметы [Ibid. P. 157. О связи между письмом и дивинацией в Китае см.: Gernet G. La Chine: aspects et fonctions psychologiques de l’ecriture. - In: L'ecriture et la psychologie des peuples. Paris, 1963 (особенно с.33-38)].
След тоже указывает на животное, которое здесь прошло. В сравнении с конкретностью отпечатка, материально понимаемого следа, пиктограмма уже представляет собою колоссальный шаг вперед по пути абстрактного мышления. Но абстрактивные способности, предполагаемые введением пиктографического письма, в свою очередь, весьма ничтожны в сравнении с теми, которые требуются для перехода к фонетическому письму. На самом деле в клинописной традиции пиктографические и фонетические элементы продолжали сосуществовать, точно так же, как в месопотамских дивинационных текстах постепенное усиление априорных и обощающих элементов не отменило основополагающую наклонность заключать от следствия к причине [Речь идет о заключении, которое Пирс называет “презумптивным” или “абдуктивным”, отличая его от простой индукции: см. Peirce C. S. Deduzione, induzione e ipotesi. - In: Peirce C. S. Caso, amore e logica. Torino, 1956. P. 95-110; Idem. La logica dell'abduzione. - In: Peirce C. S. Scritti di filosofia. Bologna, 1978. P. 289-305. Между тем, Боттеро в вышеуказанной статье постоянно настаивает на “дедуктивных” признаках (как он их именует “за неимением лучшего определения” - “faute de mieux”) месопотамской дивинации. Такое определение неправомерно упрощает и в конечном счете искажает сложную мыслительную траекторию, столь блестяще реконструированную самим же Боттеро (ibid., p. 168 sqq.). Как представляется, подобное упрощение продиктовано чересчур ограниченным и односторонним определением “науки” (с. 190), которое фактически опровергается предложенной в другом месте очерка Боттеро многозначительной аналогией между дивинацией и такой малодедуктивной дисциплиной, как медицина (с. 132). Подчеркиваемый выше в нашей статье параллелизм между двумя тенденциями месопотамской дивинации и смешанным характером клинописного письма является развитием некоторых наблюдений Боттеро (с. 154-157)]. Именно такая позиция объясняет, с одной стороны, проникновение в язык месопотамской дивинации технических терминов, заимствованных из юридической лексики; с другой же стороны - присутствие в дивинационных трактатах элементов физиогномики и медицинской семейотики [Ibid. P. 191-192].
Итак, пройдя длинным кружным путем, мы вновь оказались перед лицом семейотики. Мы обнаруживаем ее включенной в весьма необычное сочетание дисциплин (разумеется, термин “дисциплина” здесь анахроничен). Можно было бы увидеть тут соблазнительную возможность для противопоставления двух наук (юриспруденция и медицина) двум псевдонаукам (дивинация и физиогномика) и объяснить затем сочетание столь разнородных элементов - пространственной и временной удаленностью общества, о котором идет речь. Но такое умозаключение было бы поверхностным. Нечто действительно связывало вместе эти формы знания в древней Месопотамии (если исключить из рассматриваемой совокупности боговдохновенное прорицательство, основанное на опыте экстатического типа [Ibid. P. 89 sqq.]). Этим объединяющим началом была исходная позиция, ориентированная на анализ индивидуальных случаев, поддающихся реконструкции только через посредство следов, симптомов, улик. Сами юридические тексты в Месопотамии состояли не из законов или предписаний, но из обсуждения конкретных казусов [Ibid. P. 172]. Таким образом, можно говорить в целом об уликовой или дивинационной парадигме, обращенной к прошлому, настоящему или будущему - в зависимости от той или иной формы знания. Обращаясь к будущему, имели дивинацию в собственном смысле слова; обращаясь к прошлому, настоящему и будущему, имели медицинскую семейотику в ее двойном обличье, диагностику и прогностику; обращаясь к прошлому, имели юриспруденцию. Но за этой уликовой или дивинационной парадигмой угадывается самый, быть может, древний жест в интеллектуальной истории человечества: жест охотника, присевшего на корточки в грязь и высматривающего следы будущей жертвы.
2. Сказанное выше объясняет, каким образом диагноз черепной травмы, сформулированный на основе факта двустороннего косоглазия, мог найти себе место в составе месопотамского трактата о дивинации [Ibid. P. 192]; в более общем плане сказанное объясняет, каким образом в истории человечества возникла совокупность дисциплин, опирающихся на дешифровку знаков разного рода, от симптомов до письменных знаков. Перейдя из месопотамских цивилизаций в Грецию, эта совокупность претерпела глубокие изменения, связанные и с формированием новых дисциплин, таких, как историография и филология, и с обретением новой социальной и эпистемологической автономии старыми дисциплинами, такими, как медицина. Тело, язык и история людей впервые оказались подвергнуты беспредрассудочному анализу, в принципе исключавшему божественное вмешательство. Мы и сегодня живем результатами этого решающего сдвига, определившего культуру полиса: это очевидно. Менее очевиден тот факт, что первостепенную роль в этом сдвиге играла парадигма, которая может быть названа семейотической или уликовой [Ср. статью Г. Диллера: Hermes, 1932. № 67. P. 14-42 (особенно с. 20). Предложенное там противопоставление аналогического метода и семейотического метода подлежит коррекции, если рассматривать семейотический метод как “эмпирическое применение” аналогии: см. Melandri E. La linea e il circolo. Studio logico-filosofico sull’analogia. Bologna, 1968. P. 25 sqq. Утверждение Ж.-П. Вернана, согласно которому “политический, исторический, медицинский, философский и научный прогресс знаменует разрыв с дивинационной ментальностью” (Vernant J.-P. Parole et signes muets. - In: Divination et rationalitй... P. 19) судя по всему, предполагает отождествление дивинации исключительно с боговдохновенным прорицательством (ср., однако, на с. 11 суждения самого Вернана в связи с неразрешенной проблемой, которую представляет собой сосуществование также и в Греции двух форм дивинации: боговдохновенной и аналитической). Имплицитная недооценка гиппократовской симптоматологии угадывается на с. 24 (ср., между тем, Melandri E. Op. cit. P. 251, а также совместную работу Вернана и Детьена, указанную в сноске 45)]. Это особенно очевидно в случае гиппократовской медицины, которая определила собственные методы в ходе рефлексии над центральным понятием симптома (semeion). Только с крайним вниманием наблюдая и с предельным тщанием регистрируя все симптомы, утверждали гиппократики, можно разработать точные “истории” отдельных болезней: сама по себе болезнь недосягаема для врача. Такое настойчивое акцентирование уликовой природы медицины, вероятнее всего, вдохновлялось противопоставлением непосредственности божественного знания и предположительности человеческого знания: противопоставление это было сформулировано врачом-пифагорейцем Алкмеоном [См. предисловие М. Веджетти в кн.: Ippocrate. Opere... P. 22-23. Фрагмент из Алкмеона см. в кн.: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. 2-e изд. М., 1986. С. 329]. В этом отрицании прозрачности окружающего мира находила имплицитное узаконивание уликовая парадигма, на деле применявшаяся в самых различных областях жизни. Врачи, историки, политики, гончары, плотники, моряки, охотники, рыбаки, женщины: вот лишь несколько социальных категорий, полем деятельности которых служила в глазах греков обширная территория предположительного знания. Знаменательно, что правительницей этой территории выступала для греков богиня Метида, первая жена Зевса, олицетворявшая дивинацию посредством воды; границы же этой территории очерчивались такими терминами, как tekmor, tekmairesthai (“умозаключение”, “умозаключать”). Но эта парадигма осталась, как было отмечено выше, имплицитной: она была подавлена более авторитетной (и более высокой в социальном плане) моделью знания, разработанной Платоном [Обо всем этом см. исключительно богатое материалом исследование: Detienne M., Vernant J.-P. Les ruses de l’intelligence. La Metis des Grecs. Paris, 1974. О связи Метиды с дивинацией см. с. 104 и далее; о связи между вышеперечисленными типами знания и дивинацией см.: с. 145-149 (о моряках), а также с. 270 и далее. О медицине см. с. 297 и далее; о связи между гиппократиками и Фукидидом см. вышеуказанное предисловие М. Веджетти: Op. cit., p. 59. См. также: Diller H. Op. cit. P. 22-23. Кроме того, связь “медицина - историография” могла бы быть исследована и в обратном направлении: ср. исследования процедуры “вскрытия”, упоминаемые в работе: Momigliano A. Storiografica greca. - Rivista storica italiana, LXXXVII (1975). P. 45. Присутствие женщин в сфере господства Метиды (см. Detienne M., Vernant J.-P. Op. cit. P. 20. P. 267) ставит проблемы, которые будут обсуждены в окончательном варианте нашего исследования.].
3. При этом оборонительный тон, свойственный некоторым пассажам гиппократовского “корпуса” [См.: Ippocrate. Opere... P. 143-144], дает понять, что уже в V в. до н.э. начали проявляться нападки на надежность медицины как науки: полемике этой суждено было продлиться вплоть до наших дней. Устойчивость подобных обвинений, несомненно, объясняется тем, что отношения между врачом и пациентом - характеризующиеся невозможностью для второго контролировать знание и власть первого - не слишком изменились со времен Гиппократа. Но за эти почти два с половиной тысячелетия изменились термины полемики - изменились по мере того, как глубокую трансформацию претерпели понятия “строгости” и “научности”. Вполне очевидно, что решающий рубеж в этом процессе был прочерчен возникновением новой научной парадигмы, опиравшейся на галилеевскую физику, но оказавшейся долговечнее этой последней. Даже если современная физика и не может именовать себя “галилеевской” (хотя открытия Галилея остаются в силе) - все равно, эпистемологическое (и символическое) значение Галилея для научного знания остается неизменным [См. работы П.Фейерабенда: Feyerabend P. K. I problemi del empirismo. Milano, 1971. P. 105 sqq.; Idem. Contro il metodo. Milano, 1973, а также полемические замечания П. Росси в кн.: Rossi P. Immagini della scienza. Roma, 1977. P. 149-150]. Между тем ясно, что группа дисциплин, обозначенных нами как “уликовые” (включая сюда и медицину), совсем не соответствует критериям научности, выводимым из галилеевской парадигмы. В самом деле, речь идет о дисциплинах, в основе своей оперирующих качествами, а не количествами; имеющих своим объектом индивидуальные случаи, ситуации и документы именно как явления индивидуальные и именно поэтому приходящих к результатам, несущим неустранимый элемент алеаторности: достаточно вспомнить об удельном весе конъектур (сам этот термин восходит к практике дивинации [Coniector означает “предсказатель”. - Здесь, как и в других местах я подхватываю некоторые наблюдения С. Тимпанаро: Timpanaro S. Il lapsus freudiano. Psicanalisi e critica testuale. Firenze, 1974, - но, так сказать, с обратным знаком. Говоря коротко (и упрощенно): если для Тимпанаро психоанализ неприемлем, поскольку внутренне близок к магии, то я стремлюсь показать, что не только психоанализ, но и большинство так называемых гуманитарных наук вдохновляется эпистемологией дивинационного типа (о следствиях, вытекающих из такого положения вещей, смотри заключительную часть этой статьи). Тимпанаро уже указывал на индивидуализирующие объяснения, присущие магии, и на индивидуализирующие характеристики, присущие медицине и филологии: Timpanaro S. Op. cit. P. 71-73]) в медицине и в филологии, не говоря уже о гадании. Совершенно иной характер имела галилеевская наука, девизом которой могла бы стать формула схоластов individuum est ineffabile: о том, что индивидуально, говорить нельзя. В самом деле, применение математики и экспериментального метода предполагало соответственно количественную измеряемость и повторяемость явлений, тогда как индивидуализирующий подход по определению исключал вторую и лишь ограниченно допускал первую во вспомогательных целях. Все это объясняет нам, почему история так никогда и не смогла стать наукой галилеевского типа. Наоборот, именно в XVII веке перенос археологических методов в область историографии косвенно высветил далекие “уликоведческие” корни этой последней, остававшиеся скрытыми на протяжении многих веков. Эта исходная база осталась неизменной, несмотря на все более и более тесные связи, возникающие между историей и общественными науками. История так и осталась общественной наукой sui generis, непоправимо привязанной к конкретике. При всем том, что историк не может не ссылаться, эксплицитно или имплицитно, на ряды сопоставимых явлений, его познавательная стратегия, равно как и его коды выражения, остается внутренне индивидуализирующей (даже если в роли индивидуума будет выступать социальная группа или целый социум). В этом смысле историка можно сравнить с медиком, который обращается к нозографическим таблицам, чтобы проанализировать специфическое заболевание отдельного пациента. И точно так же, как медицинское познание, историческое познание является косвенным, уликовым, конъектурным [О “вероятностном” характере исторического познания писал в своей незабываемой книге Марк Блок. Блок М. Апология истории или ремесло историка. 2-е изд., доп. М., 1986. О косвенном характере исторического познания, неизбежно опирающегося на изучение следов, писал К. Помьян (Pomian K. L’histoire des sciences et l’histoire de l’histoire. - Annales E.S.C., 30, 1975. P. 935-952; Помьян фактически подхватывает (на с. 949-950) суждения Блока о важности критического метода, разработанного Маурини (см.: Блок М. Указ. соч.). Статья Помьяна, богатая проницательными наблюдениями, завершается беглым указанием на различия между “историей” и “наукой”: автор не указывает, однако, на разную степень индивидуализирования, присущую разным типам знания (Pomian K. Op. cit. P. 951-952). О связи между медициной и историческим знанием см.: Foucault M. Microfisica del potere. Interventi politici. Torino, 1977. P. 45 (ср. также нашу сноску 44). Ср., однако, другую точку зрения: Granger G.-G. Pensee formelle et sciences de l’homme. Paris, 1967. P. 206 sqq. Акцентирование индивидуализирующих признаков исторического знания может вызвать настороженность, потому что такое акцентирование слишком часто оказывалось связано с попытками положить в основу исторического познания вчувствование, либо же отождествить историческое познание с искусством, и так далее. Само собой разумеется, что наши рассуждения строятся в совершенно иной перспективе.].
Однако предложенное выше противопоставление чересчур схематично. В области уликовых дисциплин была одна, которая с самого момента своего возникновения представляла собой в ряде отношений нетипичный случай. Этой дисциплиной была филология, а точнее, критика текста.
Критика текста конституировала объект своего изучения в результате предельно жесткого отбора релевантных признаков: впоследствии число таких признаков еще более сократилось. Этот путь внутреннего развития дисциплины был отмечен двумя решающими рубежами: изобретением письма и изобретением книгопечатания. Как известно, критика текста родилась после первого из двух вышеназванных событий (когда возникло решение записать гомеровские поэмы) и упрочилась после второго (когда первые и зачастую торопливо-небрежные издания классиков надлежало заменить более надежными изданиями [О последствиях изобретения письменности см.: Goody J., Watt I. The consequences of literacy. - Comparative Studies in Society and History, V (1962-1963). P. 304-345. Ср. также: Goody J. The domestication of the savage mind. Cambridge, 1977. См. также: Havelock E. A. Cultura orale e civiltа della scrittura. Da Omero a Platone. Bari, 1973. Об истории развития критики текста после изобретения книгопечатания см.: Kenney E. J. The Classical Text. Aspects of editing in the age of printed books. Berkeley, 1974]). Сначала были отброшены, как нерелевантные для текста, все элементы, связанные с произнесением и жестикуляцией; затем - также и все элементы, связанные с материальностью письма. Результатом этой двухэтапной операции стала нарастающая дематериализация текста, постепенно очищенного от любых чувственных опор: хотя связь с чувственно воспринимаемой субстанцией и необходима для продолжения жизни текста, текст ни в коей мере не отождествляется со своей опорой [Предложенное Кроче различение между “выражением” искусства (espressione) и “проявлением” искусства (estrinsecazione) схватывает, хотя и в мистифицированных терминах, исторический процесс очищения понятия текста, который мы попытались здесь проследить. Распространение этого крочеанского разграничения на всю сферу искусства в целом (само собой разумеющееся, с точки зрения Кроче) не имеет под собой оснований.]. Все это сегодня нам кажется само собой разумеющимся, хотя на самом деле отнюдь не является таковым. Достаточно вспомнить о решающей функции интонирования в устной словесности или о месте каллиграфии в китайской поэзии, чтобы осознать, насколько зависит вышеуказанное понятие текста от совершенно специфического культурного выбора, имевшего неисчислимые последствия. Такой выбор вовсе не был автоматически обусловлен и переходом от ручного воспроизводства текста к механическому его воспроизводству: яркое тому доказательство - широко известный пример Китая, где изобретение книгопечатания не прервало связи между литературным текстом и каллиграфией. (Вскоре мы увидим, что применительно к изобразительным искусствам проблема текста была поставлена совершенно по-иному.)
Это глубоко абстрактное понятие текста объясняет нам, почему критика текста, в значительной степени сохраняя дивинационный характер, все же обнаружила в себе способность к развитию в направлении строгой научности: эта потенция окончательно созрела на протяжении XIX века [См.: Timpanaro S. La genesi del metodo Lachmann. Firenze, 1963. На с. 1 автор оценивает процедуру recensio как тот элемент, который позволил сделать научной дисциплину, являвшуюся вплоть до XIX века скорее “искусством”, чем “наукой”, поскольку она отождествлялась с emendatio, или искусством внесения конъектур]. Первопричиной здесь было радикальное решение принимать к рассмотрению лишь поддающиеся воспроизводству (сперва - ручному, а после Гутенберга - механическому) признаки текста. Тем самым критика текста, хотя и имела объектом своего изучения индивидуальные случаи, однако же в конечном счете избегла главной обузы гуманитарных наук: связанности с качествами. Знаменательно, что Галилей, основывая посредством столь же беспощадной редукции современное естествознание, сослался на пример филологии [Ср. афоризм Ж. Бидеза, упоминаемый в книге Тимпанаро: Timpanaro S. Il lapsus... P. 72]. Традиционное средневековое сравнение мира с книгой предполагало изначальную внятность, непосредственную воспринимаемость смысла их обоих; Галилей же, наоборот, подчеркнул, что “философия <...>, написанная в этой огромной книге, постоянно открытой перед нашими глазами (я имею в виду вселенную) <...> не может быть понята, если сперва не научишься понимать язык и не изучишь письмена, коими эта книга написана”, то есть “треугольники, окружности и прочие геометрические фигуры” [Galilei G. Il Saggiatore./A cura di L. Sosio. Milano, 1965. P. 38. Ср.: Garin E. La nuova scienza e il simbolo del “libro”. - In: Garin E. La cultura filosofica del Rinascimento italiano. Ricerche e documenti. Firenze, 1961. P. 451-465. Здесь Гарэн обсуждает интерпретацию этого и других высказываний Галилея, предложенную Э.Р.Курциусом; точка зрения Гарэна оказывается близка к позиции, предложенной нами]. Для естествоиспытателя, как и для филолога, текст представляет собой невидимую глубинную сущность, которая реконструируется при отвлечении от чувственно воспринимаемых данных: “фигуры, числа и движения, но не запахи, вкусы и звуки, которые, по моему мнению, вне живого существа являются не чем иным, как только пустыми именами” [Galilei G. Op. cit. P. 264. В связи с этим ср. также: Martinez J. A. Galileo on primary and secondary qualities. - Journal of the history of behavioral sciences, 1974. № 10. P. 160-169. Курсив в цитатах из Галилея принадлежит мне].
Этой фразой Галилей задал наукам о природе новое направление развития, принципиально антиантропоцентрическое и антиантропоморфное; с этого пути естествознание уже не сходило. На географической карте знания обозначился разрыв, которому суждено было расширяться и расширяться. И, конечно, трудно вообразить более контрастную пару, чем физик галилеевского типа, профессионально нечувствительный к звукам, вкусам и запахам, и его современник-врач, который, чтобы угадать диагноз, напрягает слух, приложив ухо к хрипящей груди пациента, принюхивается к его испражнениям и пробует на вкус его мочу.
4. Одним из таких медиков был уроженец Сиены Джулио Манчини, главный врач Урбана VIII. У нас нет достоверных данных и его личном знакомстве с Галилеем, но вполне вероятно, что их пути пересекались, поскольку оба вращались в одних и тех же римских кругах (от папского двора до Академии деи Линчеи) и общались с одними и теми же лицами (от Федерико Чези до Джованни Чамполи и Джованни Фабера [О Чези и о Чамполи см. ниже; о Фабере см.: Galilei G. Opere. Vol. XIII. Firenze, 1935. P. 207]). Исключительно яркий портрет этого врача оставил Ничо Эритрео (alias Джан Витторио Росси): он запечатлел атеистические убеждения Манчини, его необычайные диагностические способности (описанные в терминах, заимствованных из лексикона дивинации) и его беспринципность при вымогательстве у клиентов живописных полотен, в коих он был “великий знаток” [См.: Eritreo J. N. (Rossi G. V.) Pinacotheca imaginum illustrium, doctrinae vel ingenii laude... Lipsiae, 1692. Vol. II. P. 79-82. Не только Росси, но и Ноде считал Манчини “великим и законченным безбожником” (см.: Pintard R. Le libertinage erudit dans la premiere moitie du XVIIe siecle. Vol. 1. Paris, 1943. P. 261-262)]. Так вот, Манчини написал сочинение, озаглавленное “Некоторые соображения, касающиеся до живописи как забавы для благородного дворянина и служащие введением в то, что надлежит говорить”. Это сочинение широко циркулировало в рукописном виде (первое полное печатное издание было осуществлено всего несколько десятилетий тому назад [Mancini G. Considerazioni sulla pittura. Vol. 1-2. Roma, 1956-1957. Важная роль Манчини в развитии “знаточества” подчеркнута в кн.: Mahon D. Studies in Seicento art and theory. London, 1947. P. 279 sqq. Отметим также богатую фактами, но чересчур узкую в оценках публикацию: Hesse J. Note manciniane. - Muenchener Jahrbuch der bildenden Kunst, serie III. № XIX (1968). S. 103-120]). Как явствует уже из заглавия, книга адресовалась не художникам, а аристократам-дилетантам - тем самым virtuosi, которые во все возрастающем числе толпились на ежегодных выставках старинных и новых полотен, организуемых 19 марта каждого года в Пантеоне [См.: Haskell F. Patrons and painters. A study in the relations between Italian art and society in the age of Baroque. New York, 1971. P. 126; см. также главу “The private patrons” (p. 94 sqq.)]. Если бы не было этого художественного рынка, то никогда бы не была написана самая новаторская часть “Соображений” Манчини - часть, посвященная “распознанию живописи”, то есть способам распознавать подделки, отличать оригиналы от копий и так далее [Mancini G. Op. cit. Vol. I. P. 133 sqq.]. Это была первая попытка обосновать “знаточество” - ту практику, которую столетием позже станут именовать “connoisseurship”. И замыслил эту первую попытку не кто иной, как медик, знаменитый своими молниеносными диагнозами - человек, который, случайно повстречав больного, одним быстрым взглядом “quem exitum morbus ille esset habiturus, divinabat” [Eritreo J. N. Op. cit. P. 80-81 (Курсив мой). Чуть дальше (на с. 82) еще один диагноз Манчини, оказавшийся верным (пациентом был Урбан VIII), определяется как “либо пророчество, либо предсказание” (“seu vaticinatio, seu praedictio”).]. Учитывая все сказанное выше, позволительно усмотреть в связке “взгляд клинициста - взгляд знатока искусств” нечто большее, чем простое совпадение.
Прежде чем подробно прослеживать аргументацию Манчини, следует выделить одну пресуппозицию, объединяющую и Манчини, и того “благородного дворянина”, которому адресовались “Соображения”, и нас сегодняшних. Эта пресуппозиция не формулируется, поскольку расценивается (ошибочно) как самоочевидная: она состоит в допущении, что между полотном Рафаэля и его копией - будь то картина, гравюра или, как сегодня, фотография - существует неустранимое различие. Рыночные импликации этого допущения - согласно которому картина по определению уникальна, неповторима [Проблема с гравюрами, конечно же, отличается от проблемы с живописными полотнами. В целом можно отметить, что сегодня наблюдается тенденция к размыванию уникальности произведений изобразительного искусства (вспомним хотя бы “мультипликаты”), но проявляются и противоположные тенденции, утверждающие неповторимость (неповторимость не столько произведения, сколько “перформанса”: body art, land art).] - очевидны. С ними связано возникновение такой социальной фигуры, как знаток. Но на самом деле эта пресуппозиция вытекает из совершенно нетривиального культурного выбора, яркой демонстрацией которого служит тот факт, что эта же самая пресуппозиция вовсе не применяется к письменным текстам. Мнимые “извечные особенности” литературы и живописи тут ни при чем. Мы уже видели выше, в результате каких культурно-исторических поворотов понятие письменного текста оказалось очищено от ряда признаков, сочтенных нерелевантными. В случае с живописью такое очищение не состоялось (пока что не состоялось). Поэтому в наших глазах рукописные копии или издания “Неистового Роланда” могут точно воспроизводить текст, который имелся в виду автором; копия же картины Рафаэля не может этого никогда [Все это, разумеется, заставляет отослать к эссе Вальтера Беньямина “Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости” (рус. пер. - Киноведческие записки. Вып. 2. М., 1989. С. 151-173). Беньямин, однако, говорит лишь о произведениях изобразительного искусства. Уникальность этих последних - в особенности, полотен - противопоставляется механической воспроизводимости литературных текстов в одной из работ Этьена Жильсона: Gilson E. Peinture et realite. Paris, 1958. P. 93, особенно p. 95-96 (указанием на это текст я обязан любезности Ренато Турчи). Но для Жильсона речь идет об имманентной, внутренней противоположности, а не об исторически сложившемся противопоставлении, которое пытаемся продемонстрировать мы. - Такой случай, как случай “авторских подделок” Де Кирико, показывает, что сегодняшнее представление об абсолютной единичности художественного произведения тяготеет к тому, чтобы пренебречь даже биологическим единством художника как индивида.].
Разный статус копий в живописи и в литературе объясняет, почему Манчини при исполнении функций знатока живописи не мог воспользоваться методами критики текста, хотя и прочертил принципиальную аналогию между рисованием и письмом [Ср. замечания Л. Салерно: Mancini G. Op. cit. Vol. II. p. XXIV. Nota 55]. Но, отправляясь именно от этой аналогии, он обратился за помощью к другим дисциплинам, еще только формировавшимся.
Первой проблемой, которую поставил перед собой Манчини, была проблема датировки полотен. Для решения этой проблемы, утверждал он, необходимо приобрести “известный опыт в распознавании разнообразной живописи на предмет времени ее создания, подобно тем антикварам и библиотекарям, которые, имея опыт знакомства с разнообразными письменами, распознают по ним время написания” [Ibid. Vol. I. P. 134]. Упоминание о “распознании письмен” (“cognitione... dei caratteri”) почти наверняка отсылает к методам, которые разрабатывал в эти же годы хранитель Ватиканской библиотеки Леоне Аллаччи для датировки греческих и латинских рукописей, - методам, которые получат дальнейшее развитие полвека спустя у Мабийона, основателя палеографии [Вспомнить именно об Аллаччи в данном случае заставляют следующие соображения. В одном из предшествующих пассажей, похожем по содержанию на только что процитированный, Манчини говорит о “библиотекарях, особливо из библиотеки Ватикана”, способных датировать древние манускрипты, как греческие, так и латинские (Ibid. P. 106). И тот, и другой пассаж отсутствуют в краткой редакции текста, так называемом “Рассуждении о живописи”, работу над которым Манчини завершил до 13 ноября 1619 г. (см. Ibid. P. XXX; текст “Рассуждения...” на с. 291 и сл.; раздел о “распознавании картин” на с. 327-330). Между тем, Аллаччи был назначен “скриптором” при Ватиканской библиотеке около середины 1619 года (см.: Bignami Odier J. La bibliotheque Vaticane de Sixte IV а Pie IX... Cittа del Vaticano, 1973. P. 129; новейшие исследования об Аллаччи перечислены на с. 128-131). С другой стороны, в Риме тех лет никто, кроме Аллаччи, не обладал той компетенцией в греко-латинской палеографии, которую упоминает Манчини. О важности палеографических идей Аллаччи см.: Casamassima E. Per una storia delle dottrine paleografiche dall’Umanesimo a Jean Mabillon. - Studi medievali, serie III. Vol. V (1964). P. 532. Nota 9. Автор выдвигает тезис о связи “Аллаччи-Мабийон”, отсылая за соответствующей документацией к следующей части своего исследования; это продолжение, к сожалению, так и не было опубликовано. Переписка Аллаччи, хранящаяся в римской Biblioteca Vallicelliana не обнаруживает каких-либо следов отношений с Манчини; тем не менее, и тот, и другой вращались в одной и той же интеллектуальной среде, как доказывает их общая дружба с Дж. В. Росси (см.: Pintard R. Op. cit. P. 259). О хороших отношениях между Аллаччи и Маффео Барберини до начала понтификата последнего, см.: Mercati G. Note per la storia di alcune biblioteche romane nei secoli XVI-XIX. Cittа del Vaticano, 1952. P. 26. Nota 1 (как уже было сказано выше, Манчини являлся главным врачом Урбана VIII).]. Но “помимо свойств, присущих веку”, продолжал Манчини, существуют “собственные свойства, присущие индивидам”, подобные тем, что мы “видим у любых пишущих, за которыми признаются такие отличительные свойства”. Аналогия между живописью и письменностью, предложенная сначала на макроуровне (“времена”, “век”), воспроизводится, таким образом, и на микроуровне, на уровне индивидуальности. Но на этом последнем уровне оказывались неприменимы протопалеографические методы, подобные тем, которые разрабатывал Аллаччи. Однако в эти же самые годы имела место одна изолированная попытка подвергнуть анализу с необычной точки зрения индивидуальные манеры письма. Медик Манчини, цитируя Гиппократа, отмечал, что возможно восходить от “действий” (“operationi”) к “впечатлениям” души, которые, в свою очередь, укоренены в “свойствах” отдельных тел: “исходя из коего предположения, думается мне, и вознамерились некоторые острые умы нашего века дать правила для распознания интеллекта и мыслительных способностей того или иного человека по манере писать и по почерку оного человека”. Одним из этих “острых умов” был, по всей вероятности, болонский врач Камилло Бальди, автор “Трактата о том, как по рукописному посланию распознаются природа и достоинство писца”. В этом трактате Бальди поместил одну главу, которая может считаться самым старым сочинением по графологии из когда-либо появившихся в Европе. Это - шестая глава трактата, озаглавленная так: “Какие значения можно извлечь из облика письмен” (“Quali siano le significationi che nella figura del carattere si possano prendere”; слово carattere обозначало, по разъяснению автора, “облик и изображение буквы, именуемой также элементом; облик сей закрепляется пером на бумаге”) [См.: Mancini G. Op. cit. P. 107; Baldi C. Trattato... Carpi, 1622. P. 17, 18 sqq. Касательно Бальди, писавшего также о физиогномике и о дивинации, см. био-библиографические сведения в статье М. Тронти: Dizionario biografico degli italiani. Vol. 5. Roma, 1963. P. 465-467. (Тронти заключает свою статью презрительным высказыванием Морери: “его вполне можно поместить в каталог авторов, писавших о несуществующих предметах”). Следует отметить, что в “Рассуждении о живописи”, законченном до 13 ноября 1619 г. (см. сноску 66) Манчини писал: “...об индивидуальном свойстве почерка трактовал тот возвышенный ум, который, в своей книжице, что ходит по рукам у людей, попытался проявить и изложить причины такого свойства, и более того, попытался по манере письма определить нрав и привычки пишущего: задача любопытная и прекрасная, но несколько чересчур принужденная” (Mancini G. Op. cit., p. 306-307.) Этот пассаж содержит два препятствия для предложенного выше отождествления с Бальди: а) первое печатное издание “Трактата...” Бальди появилось в Карпи в 1622 г. (следовательно, в 1619 г. или чуть раньше того трактат не мог предстать в форме “книжицы, что ходит по рукам у людей”); б) Манчини в “Рассуждении...” говорит о “возвышенном уме” (“nobile spirito”), а в “Размышлениях...” - об “острых умах” (“belli ingegni”). Но оба препятствия оказываются недействительными, если учесть предуведомление издателя, предпосланное первому изданию “Трактата...” Бальди: “Автор этого сочиненьица, написавши его, и в мыслях не имел представить его на суд публики; но, поелику некто, служивший секретарем, выдал это сочинение в печать под своим именем, прибавив сюда много заметок, писем и соображений, ему не принадлежащих, я почел за должное явить истину, дабы собственность была прилюдно возвращена законному владельцу”. Ясно, что Манчини сперва познакомился с “книжицей” секретаря, личность которого мне установить не удалось, а затем и с “Трактатом...” Бальди, который, однако, ходил по рукам в рукописной редакции, слегка отличавшейся от последующего печатного варианта (рукописный текст трактата, вместе с другими сочинениями Бальди, см.: Biblioteca Claccense di Ravenna, ms. 142).]. Но, несмотря на лестные слова, приведенные выше, Манчини не увлекся программной целью зарождавшейся графологии, а именно реконструкцией личности посредством восхождения от “характера” как графического знака к “характеру” как конфигурации душевных признаков (эта полисемия слова “характер” вновь указывает на единую дисциплинарную матрицу, уходящую в отдаленное прошлое). Для Манчини была важна не конечная цель, а исходная посылка новой дисциплины: разнообразие и, более того, неповторимость индивидуальных почерков. Выделив в живописных изображениях столь же неповторимые элементы, возможно было бы достичь цели, которую поставил перед собой Манчини: разработать метод, позволяющий отличать оригиналы от подделок, работы мастеров - от копий или работ учеников. Всем этим объясняется настойчивость, с которой Манчини рекомендует проверять:
...видна ли [на полотнах] уверенность руки мастера, особенно в тех частях, которые по необходимости выполняются решительными движениями и не могут быть хорошо исполнены при подражании: таковы, в частности, волосы, борода, глаза. Так, при подражании завитки волос выводятся с напряжением, которое затем будет видно на копии; а ежели копиист не стремится воcпроизвести их с точностью, тогда завитки не будут иметь того совершенства, что у мастера. И таковые части в живописи подобны тем штрихам и соединениям на письме, которые требуют решительности и уверенности мастера. То же самое надлежит примечать и в некоторых световых мазках, кои мастер набрасывает одним решительным и неподражаемым взмахом кисти; таковы бывают, например, складки одежды и световые пятна на них; оные зависят более от фантазии и решительности мастера, нежели от истины изображаемого предмета [Mancini G. Op. cit. P. 134].
Как видим, ранее намеченная у Манчини в различных контекстах параллель между живописью и письменностью разрабатывается в данном пассаже с новой точки зрения, не имеющей прецедентов (если не брать в расчет один беглый намек в книге Филарети, которую Манчини мог и не знать [См.: Averlino A., detto il Filarete. Trattato di architettura. Milano, 1972. Vol. 1. P. 28 (ср. также в целом p. 25-28). Как предвосхищение мореллиевского метода, этот пассаж указан в кн.: Schlosser Magnino J. La letteratura artistica. Firenze, 1977. P. 60]). Аналогия здесь подчеркивается использованием таких технических терминов, часто употреблявшихся в тогдашних трактатах по искусству письма, как “уверенность” (“franchezza”), “штрихи” (“tratti”), “соединения” (“gruppi”) [См., например: Scalzini M. Il secretario..., Venezia, 1585. P. 20: “chi s’usa a scrivere in essa, in brevissimo tempo perde la velocitа et franchezza naturale della mano...”; Cresci G. F. L’idea..., Milano, 1622. P. 84: “non si ha perт da credere che que’ tratti che costoro si son vantati nelle loro opere di fare in un sol tiro di penna con tanti groppi...”, и т.д.]. Отсюда же и настойчивое внимание Манчини к такому принципу, как “скорость” (“velocitа”): в эпоху интенсивного разрастания бюрократии успех канцелярского курсива на писарском рынке все более зависел не только от изящества, но и от скорости письма (la rapiditа del ductus) [Ср.: Scalzini M. Il secretario... P. 77-78: “Но пусть соблаговолят сказать те, кто не спеша вырисовывает каждую строку со всею возможною ровностию и всем возможным лоском: ежели бы довелось им состоять на службе у некоего Государя или Синьора, коему надобно было бы, как оно обычно и бывает, написать за четыре или пять часов сорок или пятьдесят длиннейших писем, и были бы оные писцы вызваны для сего в канцелярию: за сколько времени выполнили бы они такую работу?” (полемика направлена против непоименованных “хвастливых мастеров”, которых автор обвиняет в распространении трудоемкой и медлительной манеры письма).]. В целом, то значение, которое Манчини придает орнаментальным элементам, свидетельствует о внимательном осмыслении особенностей, присущих писарскому искусству конца XVI- начала XVII вв. [Ср.: Casamassima E. Trattati di scrittura del Cinquecento italiano. Milano, 1966. P. 75-76]. Анализ начертания “характеров” приводил к заключению, что руку мастера надлежит опознавать преимущественно по тем частям картины, которые а) исполняются быстрее всего, и, следовательно, б) относительно освобождены от задачи воспроизведения реальности (переплетения кудрей, складки одежды, которые “зависят более от фантазии и решительности мастера, нежели от истины изображаемого предмета”). К изобилию следствий, таившихся за этими утверждениями - изобилию, оценить и выявить которое были не в состоянии ни сам Манчини, ни его современники, - мы вернемся чуть дальше.
5. “Характеры”. Это слово вновь и вновь повторяется, в прямом или переносном смысле, в самых разных текстах, относящихся к периоду около 1620 года: с одной стороны - у основателя современной физики, с другой стороны - у зачинателей таких дисциплин, как палеография, графология и “знаточество” соответственно. Конечно, между нематериальными “характерами”, которые Галилей прочитывал “очами мозга” [“...сия огромнейшая книга, которую природа постоянно держит открытой перед теми, у кого есть глаза на челе и в мозгу” (эта фраза процитирована и прокомментирована в кн.: Raimondi E. Il romanzo senza idillio. Saggio sui “Promessi Sposi”. Torino, 1974. P. 23-24)] в книге природы, и теми “характерами”, которые были материально закреплены на бумагах, пергаментах, полотнах или досках и которые были объектом дешифровки для Аллаччи, Бальди или Манчини, существовало лишь метафорическое родство. Но благодаря этой тождественности терминов еще резче оттеняется разнородность дисциплин, с которыми мы здесь соприкоснулись. Их уровень научности, если понимать научность в галилеевском смысле, стремительно снижался по мере того, как мы переходили от всеобщих “свойств” геометрии к “общим свойствам века”, наблюдаемым в манускриптах - и, далее, к “собственным свойствам, присущим индивиду”, наблюдаемым в живописи или даже в почерке.
Эта шкала убывания подтверждает, что подлинное препятствие для применения галилеевской парадигмы определялось тем, насколько центральное положение занимал в той или иной дисциплине элемент индивидуальности. Чем более релевантными оказывались индивидуальные признаки, тем безнадежнее улетучивалась основа для строго научного знания. Разумеется, исходное решение пренебречь индивидуальными признаками еще не гарантировало само по себе возможности применения физико-математических методов (без которых нельзя говорить о принятии галилеевской парадигмы в собственном смысле слова), но, по крайней мере, оно не исключало такой возможности безоговорочно.
6. В этих условиях открывались два пути: либо принести познание индивидуального в жертву генерализации (более или менее строгой, более или менее формулируемой в математических терминах), либо попытаться найти, возможно, наощупь, иную парадигму, основанную на научном познании индивидуального (но в этом случае речь должна была бы идти о какой-то иной научности, еще всецело подлежащей определению). По первому пути пошли науки о природе и - лишь значительно позже - так называемые гуманитарные науки. Причина этого очевидна. Готовность пройти мимо индивидуальных признаков объекта прямо пропорциональна эмоциональной отстраненности наблюдателя. В одном из пассажей своего “Трактата об архитектуре” Филарети, выдвинув тезис о том, что невозможно построить два совершенно тождественных здания - подобно тому, как “если хорошенько всмотреться в татарские морды, которые все выглядят одинаково, или в эфиопские морды, которые все черные, обнаружишь в сходных чертах и различия”, - признавал, однако, что “существует изрядное число животных, подобных друг другу, каковы мухи, муравьи, черви, лягушки и многие рыбы, так что в одном виде нельзя отличить одну особь от другой” [См.: Filarete. Trattato... P. 26-27]. В глазах архитектора-европейца различия, даже мелкие, между двумя зданиями (европейскими) были значимы, различия между двумя татарскими или эфиопскими лицами были пренебрежимыми, а различия между двумя червями или муравьями не существовали вовсе. Очевидно, что архитектор-татарин, или же несведущий в архитектуре эфиоп, или же муравей выстроили бы эту иерархию иначе. Индивидуализирующее знание всегда антропоцентрично, этноцентрично и так далее по шкале спецификации. Конечно, животные, минералы или растения тоже могли подвергаться рассмотрению в индивидуализирующей перспективе - например, в перспективе дивинации [Ср.: Bottero J. Op. cit. P. 101. Боттеро, однако, констатируя меньшую распространенность гадания по минералам, по растениям и, до известной степени, по животным, объясняет этот факт ссылкой на некую “бедность форм”, якобы присущую перечисленным объектам, и не видит более простого объяснения, связанного с антропоцентрической перспективой.]: особенно в случае резко аномальных экземпляров. Как известно, тератология была важной составной частью мантики. Но в первые десятилетия XVII века под прямым или косвенным влиянием галилеевской парадигмы возникает тенденция подчинить исследование аномальных феноменов задачам изучения регулярных закономерностей: подчинить дивинацию генерализирующему познанию природы. В апреле 1625 года неподалеку от Рима родился двухголовый теленок. Этим случаем заинтересовались натуралисты, связанные с Академией деи Линчеи. Для обсуждения данного феномена в ватиканских садах Бельведера встретились секретарь академии Джованни Фабер, Джованни Чамполи (и тот и другой были, как уже говорилось выше, тесно связаны с Галилеем), Манчини, кардинал Агостино Веджо и папа Урбан VIII. Самый первый вопрос, поставленный на обсуждение, был следующим: должен ли двухголовый теленок считаться единичной особью или же парой особей? Для медиков отличительным признаком индивида выступал мозг; для последователей Аристотеля - сердце [См.: Rerum medicarum Novae Hispaniae Thesaurus seu plantarum animalium mineralium Mexicanorum Historia ex Francisci Hernandez novi orbis medici primarii relationibus in ipsa Mexicana urbe conscriptis a Nardo Antonio Reccho... collecta ac in ordinem digesta a Ioanne Terentio Lynceo... notis illustrata. Romae, 1651. P. 599 sqq. (эти страницы входят в раздел, составленный Джованни Фабером, что не отмечено на фронтисписе). Важность этой книги была справедливо подчеркнута Э. Раймонди, посвятившим этому изданию несколько замечательных страниц: Raimondi E. Op. cit. P. 25 sqq.]. В этом резюме дискуссии, известном нам по отчету Фабера, угадывается и вероятный отзвук выступления Манчини - единственного медика среди присутствовавших. Иначе говоря, несмотря на свои астрологические интересы [См.: Mancini G. Op. cit. Vol. I. P. 107; здесь упоминается гороскоп Дюрера, в связи с чем дается отсылка к неназванному сочинению Франческо Джунтино. Комментатор не уточняет, о каком тексте Джунтино идет речь (Mancini G. Op. cit. Vol. 2. P. 60. Nota 483; см., между тем, Giuntino F. Speculum astrologiae. Lugduni, 1573. P. 269 v.).], Манчини анализировал специфические признаки чудовищного детеныша не ради обнаружения предзнаменований будущего, а ради выработки более точного определения признаков нормального индивида - такого индивида, который в силу своей принадлежности к некоему виду, мог вполне правомерно рассматриваться как повторимый. К анатомическому анализу двухголового теленка Манчини должен был подойти с той же пристальностью, которая была ему свойственна при изучении картин. Но аналогия с его знаточеской практикой на этом и заканчивается. В известном смысле, именно такая фигура, как Манчини, олицетворяет стык между дивинационной парадигмой (Манчини как диагност и знаток искусств) и генерализирующей парадигмой (Манчини как анатом и натуралист). Стык - но также и различие. Вопреки поверхностному впечатлению, подробное описание вскрытия теленка, составленное Фабером, и детальнейшие гравюры с изображением внутренних органов теленка, сопровождавшие это описание [См.: Rerum medicarum... P. 600-627. На публикации иллюстрированного описания настоял лично Урбан VIII: см. ibid., p. 599. Ср. интерес этого же круга персон к пейзажной живописи: Ottani Cavina A. On the Theme of Landscape, II: Elsheimer and Galileo. - The Burlington Magazine, 1976. P. 139-144.], имели своей целью не зафиксировать “собственные индивидуальные свойства” объекта как таковые, но выявить через них “общие свойства” (в этом случае - природные, а не исторические), присущие данному виду. Таким образом подхватывалась и совершенствовалась старая традиция изучения природы, восходящая к Аристотелю. Зрение, символом которого была всевидящая рысь, украшавшая герб академии Федерико Чези*, стало привилегированным орудием тех дисциплин, для которых оказалось недоступно сверхчувственное око математики [Ср. богатую содержательными наблюдениями статью Э. Раймонди “На пути к реализму”: Raimondi E. Op. cit. P. 3 sqq. Однако Раймонди, следуя в русле идей Уайтхеда (с. 18-19), склонен слишком смягчить противоположность двух парадигм: абстрактно-математической и конкретно-описательной. О контрасте между науками классического типа и науками бэконовского типа см.: Kuhn T. S. Tradition mathematique et tradition experimentale dans le developpement de la physique. - Annales E.S.C., 1975. № 30. P. 975-998.].
7. К числу подобных дисциплин относились, по крайней мере на первый взгляд, и гуманитарные науки (как мы назвали бы их сегодня). В этой связи следует вспомнить прежде всего их упрямый антропоцентризм, выразившийся с такой наивностью в цитированном выше пассаже из трактата Филарети. Впрочем, попытки применить математический метод к изучению тех или иных сторон человеческой жизни имели место [Ср., например: Craig’s rules of historical evidence. - In: History and Theory - Beiheft 4, 1964]. Неудивительно, что объектом для первой и наиболее удавшейся из этих попыток - а именно для политической арифметики - стали человеческие акты, наиболее детерминированные биологически: рождение, размножение, смерть. Эта жесткая редукция обеспечивала возможность строгого исследования и в то же самое время полностью удовлетворяла познавательные нужды абсолютистского государства, связанные с военными и налоговыми вопросами и ориентированные, в силу масштаба соответствующих операций, на чисто количественные аспекты действительности. Но равнодушие заказчиков новой науки (получившей название “статистика”) к качественным аспектам окружающего мира не смогло вовсе оборвать связь между статистикой и областью тех дисциплин, которые мы назвали уликовыми. Теория вероятности, как видно из самого названия классической работы Бернулли: “Ars conjectandi”, стремилась дать строгую математическую формулировку тех самых вопросов, которые в совершенно иной форме всегда пыталась решать дивинация [По этой теме, которую мы здесь оставляем вовсе незатронутой, см. весьма содержательную книгу: Hacking I. The emergence of probability. A philosophical study of early ideas about probability, induction and statistical inference. Cambridge, 1975. Довольно полезен также обзор: Ferriani M. Storia e “preistoria” del concetto di probabilitа nell’etа moderna. - Rivista di filosofia, febbraio 1978. № 10. P. 129-153].
Однако в целом комплекс гуманитарных наук оставался прочно пришвартован к сфере качественного. Это вызывало известный дискомфорт - особенно в случае медицины. Несмотря на все достигнутые успехи, методы медицины ощущались как ненадежные, результаты - как сомнительные. Яркое свидетельство подобных настроений - опубликованная в конце XVIII века работа Кабаниса “Надежность медицины” [См.: Cabanis P.-J.-G. La certezza nella medicina./A cura di S. Moravia. Bari, 1974]. Кабанис признавал за медициной этот дефицит научной строгости, хотя затем и пытался вопреки всему усмотреть в медицине некую особую научность sui generis. “Ненадежность” медицины связывалась по преимуществу с двумя обстоятельствами. Во-первых, недостаточно было свести отдельные болезни в некий всеобъемлющий каталог: у каждого индивида болезнь приобретала разные признаки. Во-вторых, познание болезни оставалось косвенным, уликовым: живое тело пациента было по определению недосягаемо. Конечно, можно было рассечь труп: но как перейти от трупа, уже затронутого смертью, к характеристикам живого индивида? [В связи с этой темой см.: Foucault M. La naissance de la clinique. Paris, 1963; Idem. Microfisica del potere. Torino, 1977. P. 192-193] Перед лицом этой двойной трудности неизбежно приходилось признать, что сама эффективность врачебных приемов не поддается наглядному доказательству. Короче: невозможность для медицины достичь уровня строгости, присущего наукам о природе, вытекала из невозможности применения количественных методов анализа (они могли играть лишь сугубо вспомогательную роль); невозможность перехода к количественным методам вытекала из неустранимого присутствия сферы качественного, индивидуального; а присутствие индивидуального вытекало из того факта, что человеческий глаз более чувствителен к различиям - пусть даже второстепенным - между людьми, нежели к различиям между листьями и камнями. В дискуссиях о “ненадежности” медицины были уже сформулированы будущие эпистемологические затруднения гуманитарных наук.
8. За строками работы Кабаниса угадывается понятное раздражение. При всех более или менее обоснованных критических замечаниях, которые могли быть адресованы медицинской науке на уровне методологии, медицина, однако же, всегда оставалась вполне признанной наукой с точки зрения социума. Но подобным престижем пользовались в тот период далеко не все формы уликового знания. Некоторые из них, относительно недавнего происхождения - как, например, знаточество, - занимали двусмысленное положение на обочине признанных дисциплин. Другие формы знания, более связанные с повседневной практикой, располагались и вовсе за пределами науки. Способности распознать плохую лошадь - по бабкам; приближающуюся грозу - по внезапной перемене ветра; враждебное намерение - по изменившемуся лицу, - такие способности наверняка усваивались не из ветеринарных, метеорологических или психологических трактатов. В любом случае эти формы знания были куда богаче какой бы то ни было письменной кодификации; они усваивались не из книг, а с живого голоса, из жестов, из выражения глаз; в основе их лежали разнообразные тонкости, заведомо не поддающиеся формализации, зачастую даже не передаваемые словесно; все эти формы знания образовывали общее достояние мужчин и женщин, принадлежавших к любым классам общества: достояние, частью единое для всех, частью разделенное по разным группам. Но был один признак, который генетически объединял все эти формы: все они рождались из опыта, из конкретности опыта. В этой конкретности заключалась сила этого типа знания и одновременно его ограниченность: невозможность прибегнуть к такому мощному и грозному инструменту, как абстракция [Ср. также нашу работу: Ginzburg C. Il formaggio e i vermi. Il cosmo di un mugnaio del’ 500. Torino, 1976. P. 69-70.].
Сталкиваясь с этим корпусом локальных знаний [Здесь я подхватываю некоторые соображения Фуко, разворачивающиеся у него, однако, в несколько ином направлении: Foucault M. Microfisica... P. 167-169], лишенным источников, лишенным памяти, лишенным истории, письменная культура издавна стремилась дать ему четкую словесную формулировку. Чаще всего подобные формулировки оказывались тусклыми и обедняющими. Достаточно представить себе пропасть, отделявшую жесткие схемы физиогномических трактатов от гибкого и безошибочного проникновения, на которое были способны любовник, конеторговец или карточный игрок. Быть может, только в случае с медициной письменная кодификация уликового знания привела к его реальному обогащению (но история отношений между ученой медициной и народной медициной - это история, которую еще лишь предстоит написать). Ситуация меняется в XVIII веке. В течение этого столетия разворачивается настоящее культурное наступление буржуазии, которая присваивает себе значительную часть знания (уликового и неуликового) ремесленников и крестьян, подвергает его кодификации и одновременно усиливает гигантский по масштабам процесс окультуривания, начало которому было положено (разумеется, в иных формах и с иным содержанием) еще Контрреформацией. Символом и главным орудием этого наступления является, конечно, “Энциклопедия”. Однако следовало бы проанализировать и гораздо более мелкие, но знаменательные эпизоды - такие, как случай с безымянным римским каменщиком, разъясняющим Винкельману (надо думать, немало изумленному), что “маленький плоский камушек”, который просматривается между пальцами руки у одной из статуй, раскопанных в Порто д’Анцио - есть не что иное, как “пробка или затычка некоего сосуда”.
Систематический сбор подобных “мелких распознаваний”, как их называет в другом месте Винкельман [См.: Winckelmann J. J. Briefe./Hrsg. von H. Diepolder und W. Rehm. Bd. 2. Berlin, 1954. S. 316 (письмо от 30 апреля 1763 г. к Дж. Л. Бьянкони, из Рима), а также примечание на с. 498. Упоминание о “мелком распознавании” см.: Op. cit. Bd. 1. Berlin, 1952. S. 391.], составил к концу XVIII - началу XIX вв. питательную почву для новой формулировки старинных комплексов знания - от кулинарии до гидрологии и ветеринарии. Все большее и большее число читателей получало доступ к определенным видам человеческого опыта через посредничество книжных страниц, и такое посредничество все разрасталось и разрасталось. Жанр же романа предоставил в распоряжение буржуазии субститут и вместе с тем новую формулировку обрядов инициации, то есть доступ к человеческому опыту в целом [Это имеет отношение не только к “романам воспитания”. С этой точки зрения жанр романа является подлинным наследником сказки (ср. “Исторические корни волшебной сказки” Проппа).]. И именно благодаря художественной литературе уликовая парадигма получила в этот период новое - и неожиданное - распространение.
9. Мы уже упоминали (в связи с вопросом о вероятных следопытных истоках уликовой парадигмы) восточную сказку или новеллу о трех братьях, опознающих по следам животное, которого они никогда не видели. На Западе эта новелла впервые стала известна в составе сборника Серкамби [См.: Cerulli E. Una raccolta persiana di novelle tradotte a Venezia nel 1557. - Atti dell’Accademia Nazionale dei Lincei, CCCLXXII (1975), Memorie della classe di scienze morali ecc., serie VIII. Vol. XVIII. Fasc. 4. Roma, 1975 (о Серкамби - с. 347). Работу Черулли об источниках и последующей литературной судьбе “Паломничества...” следует дополнить, когда речь идет о восточном происхождении сюжета (см. выше, примечание 31) и о его опосредованном (через “Задига”) воздействии на развитие детективного романа (см. ниже).]. Затем она послужила обрамлением для гораздо более обширного сборника новелл, опубликованного в середине XVI века в Венеции под заглавием “Паломничество трех юных сыновей царя Серендиппского” (“Peregrinaggio di tre giovani figliuoli del re di Serendippo”); сборник был представлен как перевод на итальянский с персидского, сделанный армянином Христофором. В этом виде книга многократно переиздавалась и была переведена на иностранные языки - сначала на немецкий, а затем, в течение XVIII века, на волне всеобщего увлечения Востоком, и на другие европейские языки [Черулли упоминает переводы на: немецкий, французский, английский (с французского), голландский (с французского), датский (с немецкого). Этот перечень, возможно, должен быть дополнен на основе книги, с которой мне не удалось ознакомиться: Serendipity and the three princes: From the Peregrinaggio of 1557./Ed. by T. G. Remer. Norman (Okl.), 1965. К книге приложен на с. 184-190 список изданий и переводов интересующего нас текста (ср.: Heckscher W. S. Petites perceptions: an Account of sortes Warburgianae. - The Journal of Medieval and Renaissance Studies, 1974, № 4. P. 131. Note 46).]. Успех истории о сыновьях царя Серендиппского был настолько велик, что Гораций Уолпол в 1754 году придумал неологизм “serendipity”, обозначавший “непредвиденные открытия, совершаемые благодаря случаю и проницательности” [Ibid. P. 130-131. Автор здесь подробнее останавливается на фактах, первоначально упомянутых в его предшествующей работе: Heckscher W. S. The genesis of iconology. - In: Stil und Ueberlieferung in der Kunst des Abendlandes. Bd. 3. Berlin, 1967 (Akten des XXI. Internationalen Kongresses fьr Kunstgeschichte in Bonn, 1964). S. 245. Две вышеназванные статьи Гекшера, исключительно богатые идеями и указаниями, анализируют генезис метода Аби Варбурга в перспективе, частично совпадающей с перспективой, принятой в настоящем очерке. При последующей переработке этой статьи я собираюсь, в частности, включить в нее анализ “лейбницевской” линии, указанной Гекшером.]. За несколько лет до этого Вольтер в третьей главе “Задига” переработал первую из новелл “Паломничества”, прочитанную им во французском переводе. В вольтеровской переработке верблюд превратился в собаку и лошадь, которых Задиг подробно описывает, истолковывая увиденные им на земле следы. Обвиненный в краже и доставленный в суд, Задиг доказывает свою невиновность, прилюдно восстанавливая ход своей мыслительной работы:
Я увидел на песке следы животного и легко распознал, что их оставила маленькая собачка. По едва приметным длинным бороздкам на песке между следами лап я определил, что это сука, у которой соски свисают до земли, из чего следует, что она недавно ощенилась... [См.: Voltaire. Romans et contes./Ed. R. Pomeau. Paris, 1966. P. 36 (рус. пер. Н. Дмитриева в кн.: Вольтер. Орлеанская девственница. Магомет. Философские повести. М., 1971. С. 333).]
В этих строках и сразу следующих за ними содержался зародыш детективного романа. Этими строками вдохновлялись По, Габорио, Конан Дойль: первые два - непосредственно, третий, быть может, - опосредованно [Общий обзор вопроса см. в превосходной, даже если отчасти и устаревшей, монографии: Messac R. Le “detective novel” et l’influence de la pensee scientifique. Paris, 1929. О связи между “Паломничеством...” и “Задигом” см. с. 17 и сл., а также с. 211-212.].
Причины исключительного успеха детективного романа известны. К некоторым из них мы вернемся чуть позже. Но прежде всего отметим, что детективный роман опирался на модель познания, которая была и древнейшей и вместе с тем современнейшей. О глубокой, воистину незапамятной древности этой модели говорилось выше. Что же касается ее новомодности для XIX века, достаточно будет процитировать пассаж, в котором Кювье восхваляет методы и достижения новейшей науки палеонтологии:
...сегодня достаточно увидеть всего лишь отпечаток раздвоенного копыта, чтобы с уверенностью заключить, что животное, оставившее этот след, было жвачным, и этот вывод будет столь же бесспорен, как всякий вывод в физике или в морали. Иначе говоря, один этот отпечаток сразу дает наблюдателю и форму зубов, и форму челюстей, и форму позвонков, и форму всех костей ноги, бедра, плеча и таза того животного, которое здесь проходило: это более надежный опознавательный знак, чем все отметины у Задига [Цит. по: Messac R. Op. cit. P. 34-35. (Цитата взята из кн.: Cuvier G. Recherches sur les ossements fossiles... Vol. I. Paris, 1834. P. 185).].
Более надежный - что ж, возможно: но вместе с тем и глубоко родственный. Имя Задига приобрело такую символическую значимость, что в 1880 году Томас Хаксли в своем цикле лекций, посвященном пропаганде дарвиновских открытий, применил выражение “метод Задига” для обозначения общего методического принципа, объединявшего историю, археологию, геологию, физическую астрономию и палеонтологию: иначе говоря, речь шла о способности к ретроспективному пророчеству. Подобные дисциплины, глубоко проникнутые диахронией, не могли не обращаться к уликовой или дивинационной парадигме (и Хаксли прямо говорил о “дивинации”, обращенной к прошлому [Huxley T. On the method of Zadig: Retrospective prophecy as a function of science. - In: Huxley T. Science and culture. London, 1881. P. 128-148. Публикация представляет собой текст лекции, прочитанной годом раньше; внимание к этому тексту привлек Мессак все в той же монографии: Messac R. Op. cit. P. 37. На с. 132 Хаксли объяснял, что “even in the restricted sence of “divination”, it is obvious that the essence of the prophetic operation does not lie in its backward or forward relation to the course of time, but in the fact that it is the apprehension of that which lies out of the sphere of immediate knowledge; the seeing of that which to the natural sense of the seer is invisible”. Ср. также: Gombrich E. H. The evidence of images. - In: Interpretation./Ed. by C.S.Singleton. Baltimore, 1969. P. 35 sqq.]), отклоняя галилеевскую парадигму. Если причины не поддаются воспроизведению, остается лишь заключать к ним от следствий.
Достарыңызбен бөлісу: |