Глава 17 «Теперь весна — мое любимое время года»
— Не расстраивайся из-за этого происшествия, Кен. Париж — прекрасный город.
Рэдклифф только что врезался в ехавшую впереди машину в небольшой деревушке под Парижем — впервые за свою семидесятисемилетнюю жизнь он стал виновником аварии. Он вел машину несколько дней; я сидел рядом, вооруженный всевозможными картами, и выполнял роль штурмана, а Сью и Трейя ехали сзади. Это была сказочная поездка через всю Германию и Швейцарию, а теперь еще и Францию; Трейя буквально впитывала в себя природу после месяца с лишним, который она провела в затворе в крохотной палате.
В тот момент мы двигались довольно медленно, въезжая в поток машин, направляющихся к Парижу. Рэд на мгновение оглянулся назад и врезался в переднюю машину, а та толкнула машину перед ней. Никто не пострадал, хотя зрелище было довольно живописным; на него сбежались полюбоваться местные жители, никто из которых вообще не говорил по-английски; все они оживленно размахивали руками и галдели. К счастью, Трейя свободно говорит по-французски, и следующие три часа она, выйдя со своей «мютце» на абсолютно облысевшей голове, спокойно и хладнокровно вела переговоры со всеми вовлеченными в дело сторонами и наконец добилась нашего освобождения.
День, когда мы покинули Бонн, пасхальное воскресенье, был изумительно солнечным и бодрящим — с тех пор как мы приехали сюда в конце февраля, это был первый такой день. Мы ехали и ехали, папа сидел за рулем, а Кен, работая штурманом, вел нас по самым маленьким и самым живописным дорогам. Проезжая мимо маленьких городков, мы видели, как выходят из церквей люди, разодетые на Пасху, — отцы ведут за руку дочерей, сзади плетутся бабушки и дедушки, они заходят в ресторанчики, и все кругом ясно и свежо, залито солнечным светом, а вокруг — зеленая весна. Один город был похож на приморский курорт: он был переполнен праздничного вида людьми, которые наслаждались солнцем и весенними цветами. Там было не меньше тридцати ресторанов со столиками на улицах, с которых открывался вид на реку, и все столики были заняты. Просторный бульвар был заполнен праздничным людом, а парк за рекой пестрел гуляющими разных возрастов. Было ощущение, что все хотят попасть в этот город: на выезде из него мы видели плотный поток машин, растянувшийся на приличное расстояние.
Мы ехали и ехали, и мой взгляд жадно поглощал пейзажи: луга лимонно-зеленого цвета, недавно покрывшиеся листвой деревья, желтая форзиция, восклицательными знаками торчащая тут и там, вишни в цвету, пестрые виноградники, гирляндами висящие на крутых холмах, речные берега; земля, вздымающаяся холмами и меняющая свой вид от одной речной долины к другой, все дальше от Германии и все ближе к Парижу. Мои изголодавшиеся в больнице глаза и душа буквально глотали все это, глотали залпом, снова и снова. Мне никогда не надоедает смотреть на землю, особенно весной. Значит ли это, что осень, которая всегда была моим любимым временем года, уступила свое место весне, мягкой ясной весне?
А Париж действительно был прекрасен.
Мы совершили экстравагантную трату денег, из тех, что бывает раз в жизни: Рэд и Сью привезли нас прямо в отель «Ритц», где обычный завтрак из круассана и кофе стоил сорок долларов. Но бог с ним, с «Ритцем». За углом был «Harry's New York Ваг» — любимое местечко Хемингуэя, Фицджеральда и «потерянного поколения»; одно из немногих мест в Париже, где люди действительно говорят по-английски. В зале на первом этаже до сих пор стоит пианино, на котором Гершвин[115] сочинил большую часть своего «Американца в Париже». Здесь утверждают, что именно они придумали «кровавую Мэри». Правда это, или нет, неизвестно, но мы все сошлись на том, что их «кровавая Мэри» незабываема.
Но искренне, до слез нас с Трейей тронул Нотр-Дам. Один лишь шаг вовнутрь — и ты тут же понимаешь, что оказался в священном месте; обыденный мир, где есть рак, болезни, нищета, голод и страдания, остается по ту сторону величественных дверей. Утраченное искусство священной геометрии заметно там во всем, и оно заставляет сознание воспроизводить эти божественные очертания. В один из дней я и Трейя посетили мессу. Мы держались друг за друга так, словно Всемогущий Господь — на этот раз в виде Доброжелательного Отца — действительно мог чудесным образом спуститься вниз и одним движением удалить рак из ее тела; и для этого не надо было иной причины, кроме той, что Он Сам находится в особом месте, настолько святом, настолько удаленном от всего того, во что Его дети превратили остальное Его творение. Даже солнце, струившееся сквозь мозаичные окна, казалось, способно было исцелять. Мы в благоговении просидели там несколько часов.
Приехали Трейей и Майкл; мы попрощались с Рэдом и Сью и отправились на левый берег Сены. Трейей — талантливая художница, Трейя — художница-ремесленник; Майкл и я — восторженные ценители, поэтому мы все выстроились в очередь к Музею Д'Орсе, чтобы попасть на выставку Ван Гога. У Шопенгауэра была теория искусства, которая сводилась к следующему: плохое искусство подражает, хорошее искусство творит, великое искусство превосходит. Он имел в виду «превосходит границы субъекта и объекта». То общее, что есть у любого произведения искусства, говорил он, — это способность вытащить восприимчивого зрителя из своей оболочки и погрузить его в искусство — настолько, что индивидуальное самосознание исчезает полностью, и человек, по крайней мере на краткий миг, пребывает в недуальном и вневременном сознании. Иными словами, великое искусство мистично, каким бы ни было его содержание. Я никогда не верил, что искусство может обладать такой властью, пока не увидел полотна Ван Гога. Они были просто потрясающими. От них перехватывает дух и исчезает твое «я» — и то и другое совершается одновременно.
И вот обратная дорога из Парижа в Германию: Майкл ведет, Трейей — за штурмана, мы с Кеном отдыхаем на заднем сиденье. Снова потянулись деревни — моя любимая часть поездки. Заночевали мы в Виттеле — том самом, откуда минеральная вода[116]. Трудно сказать: то ли этот курортный городок уже пережил свой расцвет, то ли он просто еще не проснулся от зимней спячки, — впрочем, мне было все равно, потому что моя комната выходила на залитый солнцем, ослепительно зеленый парк. Я вытащила стул на маленький балкончик — и чувствовала себя замечательно.
Снова повороты, деревенские дороги, прекрасный скромный пикник у ручья, а потом, когда мы взобрались на высокие холмы, — неожиданный подарок… Лыжные трассы, канатная дорога, снег и лыжники! Было уже четыре часа дня, а не то бы я попробовала убедить своих спутников разрешить мне несколько раз спуститься с горы. У меня кольнуло сердце при мысли о том, как мне хочется остаться здесь, под солнцем, на снегу, — и еще я вспомнила про юношу, о котором нам рассказывал доктор Шейеф: он пошел кататься на лыжах, когда уровень лейкоцитов у него был ниже четырехсот. Увы, он умер от пневмонии, но я чувствую, что во мне шевелится тот же порыв, который заставил его совершить этот безрассудный поступок.
Больше всего нам понравился Колмар. Маленькие шаткие деревянно-каменные домики, сгрудившиеся вместе, по-приятельски прислонившиеся один к другому, словно помогая друг другу устоять вертикально перед разрушительной силой столетий. Сутулые, осевшие, накренившиеся, присевшие на корточки, качающиеся, припавшие к земле, растолстевшие — у каждого из них свой характер. Один — приятного оранжевого цвета, поношенный от времени, соседний — темно-кремовый и пятнистый, следом — обшарпанный, синий в полоску и потрескавшийся, потом облупленный серый, а рядом — осыпающийся серо-коричневый. Улицы в старом городе булыжные, узкие, петляющие; они только для пешеходов. Домики на этих узких улочках наклонились друг к другу, как старые сморщенные соседи, которые год за годом сплетничают, перегнувшись через забор. А внизу — мы, туристы, алчно разглядываем витрины, зажигаем свечи в церквях и гуляем, гуляем, гуляем.
В Колмаре выставлен знаменитый заалтарный образ Иссенгейма (1515 года). Он немного мрачноват — видимо, в те дни и жизнь была мрачной, — Иисус на кресте не только изображен с очень натуральным терновым венцом и гвоздями, через которые сочится кровь, — все его тело покрыто маленькими кровоточащими язвами. Трейей сказала, что в то время в Европе свирепствовал сифилис, и художник наделил Иисуса особо выразительным признаком страдания. Сначала я восприняла это как характерное для христианства внимание к страданию, но потом вспомнила, что буддийские монахи традиционно медитируют на кладбищах, где на земле лежат трупы в разных стадиях разложения. Боль и страдание живут в мире — а каково было жить в XVI веке? — и этот образ был просто еще одним напоминанием об этом. Я делаю вдох и наблюдаю свою реакцию на конкретное изображение, наблюдаю за той частью души, которая не хочет знать, что подобное происходило и продолжает происходить, той частью души, которая заставляет тело содрогаться от отвращения при мысли, что подобное происходит со мной или с кем-нибудь другим. Я наблюдаю свое отвращение, делаю глубокий вдох и чувствую всходы милосердия, дружелюбия и сострадания, которые тоже являются частью моей души.
В Зальцбурге[117] мы выпили эльзасское вино, поели лягушачьи лапки, купили расписные крестьянские скатерти и зашли в кафедральный собор. Веселая официантка (а это был один из лучших наших обедов) сказала, что, когда мы в следующий раз поедем в Париж, она поедет с нами и что еда в Париже «tres cher et pas bonne» — дорогая и не самая лучшая.
Вернувшись в Германию, по дороге в Бонн мы остановились в Баден-Бадене, одном из известнейших курортных городов с минеральными водами. Там с Трейей приключилось то, что ее глубоко встревожило и заставило всех нас заняться магическими объяснениями того, что все это могло значить.
На следующий день мы пошли в римско-ирландские бани, обладающие сильным расслабляющим эффектом: тебя проводят по десяти разным баням, или станциям, с небольшой разницей в температуре, и вся последовательность рассчитана так, чтобы добиться максимального расслабления. Но тем же вечером я вдруг обнаружила, что у меня пропал золотой кулон в виде звезды. Пропал! Я просто не могла поверить! Мы все обыскали и расспросили всех, кого можно. Мой талисман на счастье! Талисман, который носит одно имя со мной! Эту звезду передали мне родители в Сан-Франциско в тот день, когда мы с Кеном улетали в Германию. Ее сделал по моему рисунку Рассел, старый и очень близкий друг нашей семьи. Она так много для меня значила! Пару раз во время первого мрачного месяца в Германии я, проснувшись, обнаруживала, что вцепилась в эту звезду; благодаря ей я чувствовала себя не такой одинокой. Я была в отчаянии. Как я могла ее потерять? Этого не может быть — и все-таки она пропала. Та часть моей натуры, что подвержена предрассудкам (она становится сильнее в периоды кризисов), стала пугать меня мыслями вроде того, не покинет ли меня теперь удача, не станет ли теперь все хуже, не потеряла ли я свою «звезду» и в переносном смысле тоже.
После того как я проплакала весь вечер, а Трейси, Майкл и Кен изо всех старались меня утешить, мне в голову неожиданно пришла одна мысль. Я подумала об одном этапе в медитации Ченрези, которой меня обучил Калу Ринпоче. Там ты визуализируешь перед собой богов и богинь, будд и бодхисаттв и предлагаешь им все, что в мире есть прекрасного и приятного; они очень довольны и проливают на весь мир свое благословение во всех возможных видах. Еще я вспомнила о той визуализации, где ты вбираешь и посылаешь [тонглен], — вбираешь в себя страдание и боль других в виде черной смолы и посылаешь им в виде белого света хорошую карму и все добро, что у тебя есть.
Так появилась возможность проработать свою мучительную привязанность, извлечь пользу из потери материального предмета. Я стала медитировать, чтобы по-настоящему отказаться от этой золотой звезды — и от ее материальной ипостаси, и от ее свойств талисмана — и передать эти свойства другим людям. Стараясь сделать это, я чувствовала силу своей привязанности к родителям, к другу, который ее сделал, к ситуации, в которой мне передали звезду, к самой идее талисмана, к изначальному значению слова «эстрейя», которое по-испански значит «звезда», к моим сновидениям прошлых лет, заставивших меня поменять имя. Глубокие корни моей привязанности, моего залипания стали очевидней для меня после потрясения от утраты этого материального символа — потрясения, усиленного тем, что это было еще и ценное ювелирное изделие.
И вот я снова и снова старалась отдать его другим. Просто отдать. Я визуализировала перед собой саму звезду, много раз представляла себе ее в виде множества звезд, а потом разбрасывала эти сверкающие золотые звезды направо и налево, чтобы их красота, их способность приносить удачу и целительные свойства достались каждому. Я делала так каждый раз, когда чувствовала боль от потери (а это было довольно часто); каждый раз, когда инстинктивно тянулась к шее, чтобы потрогать ее, и вспоминала, что она пропала. Иногда мысленно я отдавала эту звезду каждому человеку, находящемуся в поле зрения. Иногда я раздавала ее всем людям в ресторане, где мы сидим, и визуализировала ее висящей на шее у всех этих людей. Иногда я визуализировала ее сияющей над головой каждого человека на улице. Иногда я визуализировала миллионы этих звезд, рассыпанных по всему земному шару; мириады искрятся на солнце, медленно опускаются на землю, чтобы принести свет в жизнь каждого.
Эта практика заставила меня яснее понять другие формы одержимости и эгоизма — например, желание, чтобы именно тебе достался последний кусочек вкусного сыра на пикнике, или последний глоток вина, или комната с самым лучшим видом. Пропажа звезды пролила свет на эти маленькие, сиюминутные случаи одержимости, желания что-то присвоить, и тогда я поступала, как в случае со звездой, — старалась освободиться от них, отдавая кому-то другому то, что хотела получить сама. Очень увлекательный опыт.
Занимаясь этой практикой, я не всегда бываю довольна тем, что открывается в моей душе, я не всегда быстро опознаю привязанность в той или иной форме, не всегда мне удается от нее избавиться — впрочем, другого я и не ожидала. У меня появляется что-то вроде понимающей улыбки, когда я вдруг замечаю, что только что потянулась за самым лакомым кусочком, или осознаю, что в моей голове копошатся нехорошие мысли или недобрые слова готовы вырваться у меня с уст вопреки самым лучшим моим побуждениям. Надеюсь, что я учусь отслеживать эти моменты и что сочувствие перевешивает самоосуждение. Я часто думаю об одном высказывании апостола Павла, которое напомнил мне Кен, там сказано что-то вроде: «Добро, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, делаю». Оно напоминает мне о том, что я не одинока в своей борьбе, и заставляет с большим сочувствием относиться к человеческой доле…
Я понимаю: возможно, говоря это, я похожа на наивную дурочку, но для меня эта практика очень непростая и очень-очень полезная. Когда я визуализирую эту звезду таким образом, она по-прежнему существует во всей своей красе; более того, в моем сознании этих звезд мириады, и потерять их невозможно. Слабеют мои суеверные мысли насчет физического присутствия или отсутствия звезды. Эти ростки привязанности становятся слабее. Мне по-настоящему нравится эта визуализация; это s огромное удовольствие — постоянно дарить всем такие подарки! Да, мне было по-прежнему больно от того, что я потеряла вещь, которую мне дали родители, которую своими руками сделал Рассел. Но я помню, как сказала Кену: «Знаешь, прошло всего три дня, но я, похоже, почти перестала оплакивать эту звезду».
Итак — снова в Бонн. По поводу последнего мотеля, где мы останавливались, Майкл сказал: «Тут матрасы с такими пробоинами, словно это верденские высоты», — то есть холмы со следами от артобстрелов времен Первой мировой войны. Трейей хотела купить кондиционер для волос, но все магазины были закрыты. Майкл просунул голову в нашу комнату:
— Ребята, у кого-нибудь есть кондиционер для волос?
— Просто поднимите ногу и сделайте шаг вперед. Все остальное произойдет само собой.
— Но там же пустое пространство, — жалобно сказал я. — Черная, бесконечная пустота.
— Прошу вас. Вы должны сделать это.
— Вот черт! Проклятые сны. — Я делаю шаг вперед и проваливаюсь в пустоту, только для того чтобы приземлиться куда-то, что напоминает горную вершину, точнее, вершину холма, а рядом со мной стоит Фигура. Посмотрев наверх, я вижу миллионы звезд, звезды рассыпаны повсюду, звезды освещают всю вселенную.
— Значит, звезды означают «Трейя», правильно? Эстрейя? Это элементарно, сударь.
— Нет, звезды не означают Эстрейю.
— Разве? Ладно, сдаюсь. Что же означают звезды?
— Это не звезды.
— Ладно. Что означают эти непонятно что?
— Вы не знаете, что они значат?
— Нет. Я вообще не понимаю, что все это значит.
— Хорошо. Это очень, очень хорошо.
Мы поехали в Бонн и распрощались с Майклом и Трейси. Мне было очень жаль расставаться с ними. Я чувствовал, что впереди нас ждут трудные времена, и их будет не хватать.
Шейеф просмотрел результаты недавних анализов, что-то ворча себе под нос, — смысла этого ворчания мы тогда еще не понимали. Из-за осложнений, возникших в результате многочисленных недугов Трейи — легочной инфекции, диабета, распухших ног, дефицита костного мозга, не говоря уже о раке, — вся процедура лечения, которая должна была занять два месяца, в конце концов, растянулась на четыре. День мучительно тянулся за днем, и поверх страха легла скука — причудливое сочетание.
— Норберт! Ты здесь?
— Да, Кен. Что я могу для тебя сделать?
Норберт и его жена Юта были хозяевами отеля Курфюрстенхоф. В те месяцы, что я прожил здесь, Норберт стал моим Пятницей, вновь и вновь доказывая свою абсолютную незаменимость. Он обладал острым и блистательным умом и слегка нездоровым чувством юмора, примерно таким же, как у меня (однажды, рассказывая о враче, которого он считал глубоко безграмотным, он сказал, что тот «умеет предсказывать прошлое с точностью до 90 %»); я мог бы представить его себе адвокатом, может быть врачом, но ему, похоже, искренне нравилось работать в гостинице. В первый день, когда я там поселился, Норберт сделал специальные карточки 3x5 дюймов, где было написано примерно следующее: «Доктор Шейеф дал мне на это личное разрешение», и с их помощью я с легкостью делал в Янкер-Клиник то, что мне надо было (к примеру, в тот день, когда у Трейи случилась инсулинная реакция, только благодаря им я мог бегать по кафетерию и хватать все, что хоть сколько-то напоминало сахар).
Но, что еще важнее, Норберт был хорошим товарищем, с которым можно было поделиться своими печалями в трудные времена.
— Норберт, какая, по-твоему, сегодня будет погода?
— Спроси меня завтра.
— Верно. Скажу, почему я спрашиваю. Трейе сделали анализ крови, и уровень лейкоцитов все еще слишком низкий, чтобы можно было начать новый курс лечения. Она от этого немного пала духом. Дело не в том, что она хотела бы поскорей со всем этим покончить, просто любая задержка даже на один день означает, что лечение будет не таким эффективным, а теперь, похоже, процедуры начнутся в лучшем случае на следующей неделе. В прошлый раз его отложили на две недели. Это довольно скверно, Норберт. Черт подери! Как это будет по-немецки?
— Ох, Кен, от всей души сочувствую. Я могу тебе чем-нибудь помочь?
— Пожалуй, да. Мне нужен маленький хороший мотель, не слишком дорогой, стоящий на реке, скажем, километрах в тридцати вниз по течению. И такси с шофером, который говорит по — английски. И инструкции, как добраться до Кенигсвинтера[118]. И расписание паромов через Рейн. И расписание часов, когда открыт доступ на Драхенфельс[119]. Ах да, и еще ресторан в Кенигсвинтере, где подают что-нибудь, кроме мяса. Можешь это организовать?
— Считай, что все уже сделано, Кен.
У меня все эти приготовления заняли бы большую половину дня. Через тридцать минут мы с Трейей уже ехали вниз по Рейну: сначала в Бад-Годесберг, потом по другому берегу к Кенигсвинтеру и величественной Драхенфельс, а потом в прелестнейший маленький мотель, стоящий на Рейне, — и все это благодаря Норберту.
Какая погода! Никакого тумана и дождя, наоборот — солнечно и ясно. За несколько дней на небе не было ни облачка, потом один раз появились пушистые белые облака и снова исчезли. Мы с Кеном прекрасно провели выходные в Бад-Годесберге и Кенигсвинтере, наслаждаясь видами со всевозможных возвышенных мест, увенчанных развалинами замков. Мы жили в мотеле на берегу Рейна, и это было невероятно романтично. Весна — действительно мое любимое время года. Мне нравится наблюдать, как она набирает силу у меня на глазах. И я смогу взять ее с собой в больницу: я закрою глаза и увижу перед собой с кристальной четкостью белые цветки вишни, сияющие в солнечных лучах, свежую зелень недавно распустившихся листьев на лесных деревьях вокруг меня, бескрайние зеленые луга, отделанные крохотными белыми маргаритками и нарядными ярко-желтыми одуванчиками, — и все так ясно, словно это слайды сменяют друг друга прямо перед моим взором.
А теперь опять в больницу, снова вернуться к неприятному делу — лечиться от рака. Химиотерапию начали на неделю позже, чем планировали: ждали, пока поднимется уровень лейкоцитов. Еще одна неделя, делающая химиотерапию менее эффективной. Но само по себе лечение, повторю еще раз, проходит невероятно легко. Да, теряется аппетит, надо больше спать, приходится пить снотворное, и бывает легкое головокружение — но насколько это все-таки легче, чем адриамицин. Если бы доктор назначил мне годовой курс этих препаратов, как это было с адриамицином, то, думаю, я выдержала бы. Если адриамицин отравлял мою душу, так что мне приходилось бороться за каждый миг счастья, то во время этого лечения мне хорошо и радостно!
Ах да, немцы. Они очень помогают, очень добры и приветливы к нам — особенно к Кену, который гораздо больше соприкасается с внешним миром, чем я. Уже на второй день мне передали цветы две официантки из ресторана, в котором Кен часто обедает. За моими делами следит больше шоферов, владельцев магазинов, официанток, чем вы можете себе представить!
На прошлых выходных было большое представление — «Рейн в огне»: были освещены все замки и устроен большой фейерверк. У нас гостит Вики, что само по себе прекрасно, и они с Кеном пошли смотреть на праздник с берега. Там была большая толпа, люди всех возрастов выстроились вдоль берега Рейна рядов в шесть, много детей. Зрелище было фантастическим — мне удалось увидеть из окна немного фейерверка. Кен и Вики стали кричать: «Ух ты! Вот это да! Посмотри сюда!» — А потом вдруг заметили, что все люди вокруг стоят в гробовом молчании. Можно было услышать, как муха пролетает. Даже дети не проронили ни звука. Это было жутковато, сказали они. Позже Кен спросил у гостиничного служащего, что все это значит, и объяснил: когда у нас в Америке проходят большие фейерверки, мы делаем так: «Ух ты! Вот это да!» Служащий сказал: «Может быть, вы пьете больше пива?» Кен засмеялся и ответил: «Нет, это исключено, это вы пьете пива больше всех в мире, дело не в этом». Тогда служащий сказал: «Мы в Германии не делаем так: "Ух ты! Вот это да!" Мы делаем так: "Тс-с-с!"».
Мы с Вики ходили по Бонну и попадали из одной идиотской ситуации в другую, отчего настроение у всех повышалось. Как-то раз мы сидели в маленьком уличном кафе, Вики пила капуччино, я — «Кёльш». К нашему столику подошел официант и спросил: «Вы ведь Кен Уилбер, правда? У меня дырка в животе, и мне нужна срочная помощь».
Дырка в животе? Мы были в ужасе. Мы решили, что у него рак желудка, а из-за того, что у меня бритая голова, он решил, что я тоже болею раком, и ему нужна срочная медицинская помощь. Вики побелела как мел. Я вскочил, чтобы потащить его в Янкер-Клиник.
Оказалось, что он видел одну из моих книг на витрине местного книжного магазина, узнал меня по фотографии и отчаянно захотел поговорить со мной о своих проблемах — в первую очередь о том, что недавно его бросила его девушка. Выражение «дырка в животе» было трогательной попыткой сказать по-английски «пустота в самой середине моего существа» — иными словами, депрессия. И вот он плюхнулся на стул рядом с нами и битый час рассказывал нам про эту ужасную дырку в животе.
Не могу не говорить Вики и Кену, как я жалею, что не нашла эту клинику раньше. Я рассказала немного об «ошибках», которые, как мне кажется, совершила в прошлом — не сделала мастэктомию с самого начала, согласившись на частичную, не стала принимать тамоксифен. Естественно, всегда хочется задним числом подстелить соломку, и, наверное, любой раковый больной после рецидива считает, что сделал недостаточно. Каждый из нас может насчитать не одно дело, которое мы не сделали и которое, может быть, помогло бы, по крайней мере, задержать появление рецидива.
Для меня главная задача — удержаться от самобичевания (хотя иногда я попадаюсь в эту коварную ловушку сожалений о несделанном) и, наоборот, надеть мудрые очки для ближнего обзора (а их у меня полным-полно) и присмотреться к тому, что происходит сейчас. В прошлом я вижу некоторую лень и склонность положиться на «крупнокалиберное оружие», пренебрегая важными последующими процедурами (строгая диета, мегавитамины, физкультура, визуализации и т. д.). В общем-то, я все это делала, но иногда позволяла себе пропускать. Я думала так: мне сделали операцию и облучение; я прошла химиотерапию, неужели это недостаточная цена, неужели все это не может справиться с болезнью само, а я просто хочу вернуться к нормальной жизни, вместо того чтобы идти куда-то еще, ходить по другим докторам, снова принимать трудные решения. Я уже пожертвовала частью своей плоти, я пережила год мучений, чтобы вылечиться, и мне уже слишком трудно решать, что делать дальше в этой непонятной сфере.
Кроме того, я замечаю, что естественное желание верить в лучшее («это всего лишь местный рецидив») несколько переоценивается сторонниками «позитивного мышления»: надо сосредоточиться на полном излечении от рака, со всей убежденностью говорить: «со мной все в порядке», гнать от себя любые мысли о том, что мне и дальше придется лежать в больнице, гнать от себя подозрения, что рак по-прежнему притаился где-то у меня в теле, потому что такие негативные мысли имеют магическую силу становиться реальностью.
Со стороны родных и друзей я тоже чувствую некоторое давление мыслить позитивно. Понятно, что никто, независимо от того, больной он или здоровый (то есть потенциально больной), не хочет думать о худшем варианте развития событий, но все-таки родные и друзья должны помнить, что страхи перед раком не основаны на фантазиях, что это не просто негативное мышление. Надеюсь, они научатся относиться терпимее к этим страхам, потому что часто они выполняют полезную функцию; их надо выслушивать, с ними надо работать, но не отрицать их.
Теперь я чувствую, что упрощенное понимание «позитивного мышления» заставило меня не только гнать от себя страхи, но и ослабило мою мотивацию продолжать после химиотерапии лечиться другими способами. Необходима невероятно высокая мотивация, когда сначала надо сделать тяжелый выбор между вариантами «чего-нибудь другого» (в области альтернативных и дополнительных методик лечения рака вообще все непонятно), а потом каждый день делать кучу работы, не говоря уже о времени и расходах на поездки в разные клиники и к разным докторам. То, что на бумаге кажется интересной лечебной методикой, на практике оборачивается невероятно трудной задачей вписать все это в повседневную жизнь, при том, что ты болен. Если же всего лишь стремиться к «позитивному мышлению», необходимой мотивации не достичь.
Когда же я переключаю внимание на сегодняшний момент, осторожно надевая на нос очки для ближнего обзора, то что я вижу? Снова лень, которая заставляет полагаться на «крупнокалиберное оружие» доктора Шейефа и пренебрегать всем остальным. Но когда на мне очки, я замечаю эти побуждения, вижу их очень отчетливо, и тогда у меня появляется стимул продолжать свои разыскания в области дополнительных, долгосрочных методик лечения. Когда я выбираю методики, которые кажутся мне правильными, я знаю, что буду с полной решимостью следовать им. Я знаю, что моя лень, желание жить нормальной жизнью, «как у всех», будет подпитывать неуверенность и сомнения, которые неизбежно возникнут, как только мне дадут новые инструкции, расскажут новую историю или выдадут новые результаты анализов. Но я чувствую, что смогу сделать так, чтобы лень и желание верить в лучшее не размывали истинную картину происходящего. Я пишу об этом в надежде, что это поможет другим выработать в себе сильную мотивацию, так необходимую в жизни с онкологическим заболеванием со всеми ее взлетами и падениями.
Повторю еще одно. Я напоминаю себе: все, что я делаю, может принести очень маленький результат или вовсе никакого результата. Я напоминаю себе, что надо спокойно дышать, надо расслабиться. Мотивация, которая подогревается угрызениями совести по поводу прошлого, только подрывает мои силы. Когда я замечаю, что цепляюсь за что-то, то тут же напоминаю себе: надо отпустить хватку. Надо быть добрее к себе. Уметь жить без необходимости знать что-то наверняка. Все та же вечная загадка: жить с усилием без усилия, с выбором без выбора, со стимулом без стимула. Двигаться к цели без необходимости ее достичь.
Когда Трейе начали делать второй цикл химиотерапии (который прошел совершенно гладко), перед ней снова встала проблема визуализации — ведь предполагалось, что она будет визуализировать, как химиотерапия атакует рак. Сложность была связана с выбором между так называемыми активной и пассивной визуализациями. В итоге она почувствовала, что важна и та, и другая, — снова оказалось, что надо не противопоставлять «бытование» и «делание», а искать разумный баланс между одним и другим. Впрочем, в то время онкологические больные в основном использовали высокоактивную визуализацию, и Трейя чувствовала, что ее нужно сделать более открытой, менее прямолинейной. В этом направлении она часто работала с Эдит, которая сама была трансперсональным психологом с уклоном в сторону роджерианства[120]. Трейя записывала ее замечания, и эти записи потом широко распространились в различных американских центрах по лечению рака.
— Кен! Кен! Ты здесь?
— О, привет, Норберт. Что случилось?
— Посмотри сюда.
— Ничего себе! Господи, откуда она взялась? Глазам своим не верю!
Как-то раз я сидела в своей палате, у меня была Эдит, как вдруг зашел Кен. Я рассказывала Эдит, как потеряла звезду и как работала над тем, чтобы внутренне отказаться от нее, подарить всем людям. Я сказала, что придаю очень много смысла этой потере, ведь звезда была моим талисманом. Кен стал подшучивать над этой странной, суеверной стороной моего характера. Подсмеиваясь, он говорил, что положительным предзнаменованиям я не придаю и малой толики того смысла, что придаю отрицательным. Я немедленно сказала: «Нет, это неправда, для меня и хорошие знаки тоже очень важны». — «Ах так, — сказал он, — значит, ты веришь в добрые предзнаменования? Тогда что скажешь на это?» — и вытащил из кармана золотую звезду на цепочке. Я была потрясена. Откуда она взялась, ведь прошло так много времени? Кен долго не хотел рассказывать, как она нашлась. «Раз уж ты придавала такой дурной смысл тому, что ее потеряла, я просто хотел убедиться, что, когда она появилась снова, ты так же решительно истолкуешь это как хороший знак».
Женщина, работавшая в прачечной при гостинице, нашла ее в заднем кармане моих брюк — кармане, про который я даже не помнила, что он существует. Видимо, в бассейне я побоялась просто оставить в шкафчике с одеждой и положила в этот карман, а потом благополучно забыла. Мне было приятно, что звезда вернулась, что она уютно висит у меня на шее и, надеюсь, приносит мне счастье. Но есть одна странность: как бы я ни любила эту звезду, когда она пропала, я острее чувствовала ее силу. Я продолжаю представлять себе, как дарю ее, вижу ее на других людях, представляю себе, как она живет в их сердцах. Это хорошая практика, но не такая сильная, как «отдавать» вещь, по которой я продолжаю скучать, но которой у меня нет. С другой стороны, когда воспоминания о звезде потускнели, практика утратила бы свою яркость, а так звезда висит у меня на шее как постоянное напоминание, и практика продолжается.
Буквально на следующий вечер, во время прогулки в лесу вместе с Эдит, это упражнение повлекло за собой важные последствия. Я представляла себе, как отдаю свою звезду, и вдруг заметила: если я добра к самой себе, у меня появляется чувство, что я недобра к окружающим. Старая проблема «последнего глотка вина» — если я добра к себе, то выпиваю последний глоток сама, а значит, никому другому он уже не достанется.
Я ощущала в этом внутренний конфликт, вопрос «Кто я?» неожиданно всплыл снова. И я начала понимать: на самом деле нет разницы между добротой к себе и добротой к другим, тут нет конфликта, который мне виделся. Если я достаточно хорошо прорабатываю вопрос «Кто я?», то границы, различия между мной и другими начинают растворяться, так что это уже перестает быть вопросом «либо-либо»: либо быть доброй к себе, либо — к кому-нибудь другому. И чем больше растворяется эта граница, тем отчетливей действия, которые я истолковывала как проявление любви к другим, становятся действиями, которые я хочу совершить по отношению к себе самой. Я радуюсь, оставляя кому-то другому последний глоток вина. Или, если уж на то пошло, все вино!
Это очень важная для меня тема. Я уже прорабатывала ее в ситуации со звездой и еще раньше, занимаясь тонглен. Теперь я сделала новый шаг по этому пути, с помощью вопроса «Кто я?» снимая это чувство отделенности, обособленности. Каждый раз, хватая последний кусочек сыра, я спрашиваю: «Стоп. Кто его схватил? Кто чувствует себя обделенным?» И тогда я получаю такое же наслаждение, отдавая его. Как говорит Кен, всегда есть только одно «Я», которое наслаждается всем этим. Мне кажется, именно жесткая и поспешно проведенная граница между мной и другими преграждала мне путь раньше и мешала быть по-настоящему доброй к самой себе. Запертая этими границами, я чувствовала себя обделенной, если была добра к другим, и считала себя скупой и алчной, если была добра к себе. Теперь же стало намного легче избавляться от этого и с радостью отдавать что-то другим — и для своей, и для чужой пользы. Я, разумеется, и раньше это знала, но теперь это знание реализуется в очень конкретных и практичных формах, и для меня это очень важно.
Когда Трейя приходила в себя после второго этапа химиотерапии, ее легочная инфекция вызвала небольшое воспаление. Врачи уверяли, что тут нет ничего страшного, но, опасаясь контактов Трейи с внешним миром, они попросили меня несколько дней не навещать ее. Мы стали общаться по телефону; она занималась творчеством, медитировала, писала письма, работала с вопросом «Кто я?», делала записи в дневники, и все у нее шло хорошо.
А у меня — нет. Во мне происходило что-то очень скверное, но я не мог понять, что именно. Я чувствовал себя отвратительно.
— Норберт, я снова поеду на Драхенфельс. Позвоню тебе из Кенигсвинтера. И еще: у тебя ведь есть номер Эдит?
— Да, Кен. Ты-то в порядке?
— Не знаю, Норберт. Не знаю.
Я дошел пешком до Рейна, сел на паром до Кенигсвинтера. Оттуда ходят трамваи до самого верха, до легендарной Драхенфельс, самой популярной туристической достопримечательности в Европе, где стоит величавая крепость, которая некогда контролировала Рейн на протяжении двухсот миль. Как и во всякой «раскрученной» достопримечательности, в Драхенфельсе сочетаются исторический памятник, от которого захватывает дух, и довольно убогий туристический аттракцион. Впрочем, в крепости есть башня, но большинству туристов лень на нее забираться. Там минут двадцать приходится осторожно карабкаться по лестнице — крутой, узкой, вызывающей клаустрофобию.
С башни открывается обзор миль на сто во все направления. Мой взгляд скользнул вправо: Бад-Годесберг, Боннский кафедральный собор, Кельнский собор в семидесяти километрах к северу. Я смотрю наверх — небо; смотрю вниз — земля. Небо — земля; небо — земля. И тут я начинаю думать про Трейю. За последние несколько лет она вернулась к своим земным корням, к своей любви к природе, телу, созиданию, женскому началу, приземленной открытости, доверию и заботе. А я тем временем оставался там, где мне и хотелось быть, где я чувствовал себя как дома — то есть на небе, которое, согласно мифологии, является не миром Духа, а аполлоновским царством идей, логики, понятий и символов. Небо связано с разумом, земля — с телом. Я постигал чувства с помощью идей; Трейя постигала идеи с помощью чувств. Я все время двигался от частного к универсальному; Трейя всегда двигалась от универсального к конкретному. Мне нравилось думать, ей нравилось создавать. Мне нравилась культура, ей нравилась природа. Я закрывал окно, чтобы послушать Баха, она выключала Баха, чтобы послушать пение птиц.
Согласно древним традициям, Дух не обитает ни на небе, ни на земле — он обитает в сердце. Сердце всегда считали совмещением или точкой соприкосновения неба и земли, той точкой, где земля притягивает небо к себе, а небо возносит землю. Ни небо, ни земля порознь неспособны вместить в себя Дух — только равновесие двух этих начал, находящееся в сердце, способно привести к потайной двери за пределами смерти, ограниченности и боли.
Вот что сделала для меня Трейя, вот что мы с ней сделали друг для друга — показали путь к сердцу. Когда мы обнялись, соединились земля и небо, Бах слился с пением птиц, а счастье распростерлось перед нами, насколько хватало взгляда. Первое время, что мы были вместе, нас немного раздражало то, какие мы разные: я — профессор не от мира сего, вечно витающий в облаках и развивающий сложнейшие теории вокруг элементарных вещей; Трейя — человек, который цепляется за землю и отказывается где-то витать без запланированного расписания полетов.
Но вскоре мы поняли, что вся суть именно в том, какие мы разные, что, может быть, то же самое относится ко многим мужчинам и женщинам (точь-в-точь как у Кэрол Джиллиган), что мы вовсе не полноценные и самодостаточные люди, а половинки друг друга: одна половинка от неба, другая — от земли, и именно так и должно быть. Мы научились ценить свою непохожесть, и не просто радоваться этой непохожести, а благодарить ее. Моим домом всегда были идеи, домом Трейи — природа, но вместе, соединенные в сердце, мы составляли целое; мы создавали то первоначальное единство, которого оба не могли достичь по отдельности. Нашей любимой цитатой из Платона стала такая: «Когда-то мужчина и женщина были одним целым, но потом их разорвали пополам, а поиск и желание вернуться к единству и есть любовь».
Союз неба и земли, продолжал думать я, глядя то вверх, то вниз. С Трейей, думал я, начинаю, всего лишь начинаю находить свое Сердце.
Но Трейя скоро умрет. И при этой мысли я начал плакать — в буквальном смысле слова, всхлипывая, не в силах сдержаться и очень громко. Какие-то люди спросили меня по-немецки, все ли со мной в порядке; как бы мне хотелось, чтобы у меня была с собой карточка с надписью «Доктор Шейеф дал мне на это личное разрешение».
Не знаю, когда я впервые понял, что Трейя скоро умрет. Может быть, это случилось, когда врачи сказали мне про опухоли в легких и мозге и попросили придержать эту информацию. Может быть, когда наши американские врачи сказали, что если она не будет лечиться, то проживет полгода. Может быть, когда я своими глазами увидел результаты компьютерной томографии ее изъеденного раком тела. Но, когда бы это ни случилось, сейчас это знание вдруг рухнуло на меня. Мысли, которые я несколько лет гнал от себя, нахлынули потоком. Опухоль мозга еще может подвергнуться ремиссии, но даже Шейеф сказал, что шансы на ремиссию опухоли легких равны 40 %, а при таких цифрах немногие станут на что-то рассчитывать. В сознании пронеслись страшные картины возможного будущего: Трейя мучается от боли, пытается дышать, хватает воздух, она подключена к аппарату искусственного дыхания, ей внутривенно вводят морфий, родные и близкие бродят по больничным коридорам в ожидании того, когда ее слабое дыхание остановится. Я обхватил себя руками, я раскачивался взад-вперед и все повторял: «Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет…»
На первом же трамвае я спустился с горы и позвонил Норберту из кафе.
— С Трейей все в порядке, Кен. А с тобой?
— Норберт, не жди меня сегодня.
Я сел у барной стойки и стал пить водку. Много водки. Страшные картины, связанные с Трейей, продолжали носиться у меня в воображении, но теперь меня захватила бесконечная жалость к себе. Ах я бедолага, ах я бедолага, повторял я, вливая в себя «корн» — убогий немецкий аналог водки. Даже на Тахо я ни разу не напивался так, чтобы свалиться с ног. Я продолжал пить.
Когда я, уж не помню как, вернулся в «Курфюрстенхоф», Норберт уложил меня в постель и оставил на тумбочке горсть таблеток витамина В. На следующее утро он послал горничную, чтобы убедиться, что я их выпил. Я позвонил Трейе в палату:
— Привет, милая, как ты?
— Отлично, мой дорогой. Сегодня воскресенье, так что ничего особенного не происходит. Температура у меня упала. Через несколько дней все будет хорошо. На среду назначен прием у Шейефа. Он собирается рассказать о результатах последнего лечения.
При этой мысли мне стало дурно, потому что я знал, что именно он собирается рассказать, — по крайней мере, так мне казалось, но в моем состоянии этого было достаточно.
— Тебе что-нибудь нужно, солнышко?
— Не-а. Вообще-то я как раз занимаюсь визуализацией, так что не могу долго разговаривать.
— Никаких проблем. Слушай, я собираюсь кое-куда съездить. Если что-нибудь понадобится, звони Норберту или Эдит. Хорошо?
— Конечно. Давай отдохни как следует.
Я зашел в лифт и спустился в вестибюль. Там сидел Норберт.
— Кен, тебе не стоило бы так напиваться. Ты должен быть сильным. Ради Трейи.
— О Господи, Норберт, я уже устал быть сильным. Я хочу быть слабым и бесхребетным. Мне это идет гораздо больше.
— Не надо так говорить Кен, это ведь не поможет делу.
— Знаешь, Норберт, я хочу ненадолго уехать. В Бад-Годесберг. Я позвоню тебе и снова заселюсь.
— Только смотри не наделай глупостей.
Уезжая, я смотрел на него из такси.
По воскресеньям вся Германия закрыта. Я бродил по окраинным улочкам Годесберга и все больше проникался жалостью к себе. В этот момент я не столько думал о Трейе, сколько о самом себе и своих переживаниях. Моя жизнь, черт возьми, в руинах, я все сделал для Трейи, и теперь Трейя — я готов убить ее! — скоро умрет.
Я бродил, полный жалости к себе, огорченный тем, что все ресторанчики закрыты, пока не услышал звуки польки в нескольких кварталах от меня. Наверное, ресторанчик, решил я, ведь даже по воскресеньям ничто не удержит добрых немцев от «Кёльша» и «Пиера». По звукам музыки я нахожу симпатичный ресторанчик где-то в шести кварталах от центра. Там — около дюжины человек, все они немолоды — наверное, под шестьдесят с небольшим, у всех красные щеки — результат того, что много лет они встречали день «Кёльшем». Звучала очень живая музыка — совсем не похожая на те приторные опусы Лоуренса Уэлка[121], что в Америке считаются полькой, а настоящий немецкий блюграсс[122] — мне она понравилась. Примерно половина мужчин — там не было женщин, не было молодежи — танцевала полукругом, положив руки друг другу на плечи и время от времени одновременно выбрасывая ноги, — мне показалось, что это похоже на танец из «Грека Зорбы»[123].
Я сел у бара в полном одиночестве и опустил голову на руки. Передо мной возник «Кёльш» и, не задаваясь вопросом, откуда он взялся, я осушил его залпом. Появился еще один. Я выпил и его. Наверное, они думают, что у меня тут кредит, мелькнуло у меня в голове.
Я выпил еще четыре «Кёльша» и снова стал плакать, хотя в этот раз попытался это скрыть. Не помню, чтобы я плакал так много, подумал я. Впрочем, никто не видит. Я начинаю слегка хмелеть. Несколько человек, танцуя, движутся в мою сторону и жестами зовут присоединиться. Нет, спасибо, не хочу — жестами показываю я им. Еще несколько «Кёльшей», и они снова машут мне, только на этот раз один из них мягко берет меня за руку и тянет за собой.
— Ich spreche keine Deutsch[124], — произношу я единственную заученную наизусть фразу. Меня продолжают тащить, мне машут руками, улыбаются, они явно встревожены, явно хотят мне помочь. Я серьезно думаю, не рвануть ли мне к двери, но я не расплатился за пиво. Неуклюже, очень сосредоточенно я присоединяюсь к танцующим; я кладу руки на плечи стоящих рядом, мы движемся взад и вперед и вскидываем ногами. Я начинаю смеяться, потом плакать, потом снова смеюсь и снова плачу. Мне хочется отвернуться, не показывать, что со мной происходит, но меня удерживают в полукруге руки соседей. Проходит минут пятнадцать, и я уже не в силах сдержать эмоций. Страх, паника, жалость к себе, веселье, радость, ужас, жалость за себя, радость за себя — все эти чувства обрушиваются на меня и отражаются на лице, мне стыдно, но люди кивают головами и улыбаются, словно хотят сказать: все в порядке, молодой человек, все в порядке. Вы просто танцуйте, молодой человек, танцуйте. Понимаете? Танцуйте вот так…
Я провел в этом ресторане два часа. Я танцевал и пил «Кёльш». Мне не хотелось никуда уходить. Каким-то образом в этот короткий период все, что было у меня на душе, пронеслось в моей голове, поднялось и омыло все мое существо, было выставлено напоказ и принято. Не совсем, конечно, но, похоже, тогда я примирился с ситуацией — по крайней мере, настолько, чтобы нести свою ношу и дальше. Наконец я встал и помахал на прощание. Мне помахали в ответ и продолжили танцевать. Денег за пиво с меня никто не потребовал.
Позже я рассказал эту историю Эдит, и она сказала: «Ага, теперь ты знаешь, что такое настоящие немцы».
Мне хотелось бы заявить о том, что мое большое сатори, в результате которого я принял ситуацию с Трейей, примирился с мыслью о ее смерти, наконец-то снова смог отвечать за собственные решения — отставить в сторону свои интересы и делать все возможное, чтобы поддержать ее, — мне хотелось бы заявить, что все это пришло ко мне после серьезной медитации, во время которой я увидел яркий белый свет и меня посетило озарение, что я проникся дзенским мужеством и снова ринулся в бой, что я достиг трансцендентного просветления, которое опять поставило меня на ноги. Но на самом деле все это случилось в маленьком баре в присутствии кучки доброжелательных немолодых мужчин, чьих имен я не знаю и на чьем языке не говорю.
Когда я вернулся в Бонн, начали сбываться наши худшие опасения. Во-первых, опухоль мозга не подверглась полной ремиссии, как это происходит в 80 % подобных случаев. Это было хуже всего, потому что Трейя уже получила максимально возможную дозу облучения мозга. Во-вторых, хотя большая опухоль в легких и уменьшилась в размерах, появились как минимум две новые. В-третьих, ультразвуковая диагностика выявила два каких-то пятнышка в печени.
Мы вернулись в ее палату, и Трейя разрыдалась. Я обнял ее, и, пока она плакала, мы смотрели в маленькое окошко. Я вдыхал ее боль и крепко держал ее. Мне стало понятно: те слезы, что я выплакал, были для этого, именно для этого.
— Я себя чувствую так, словно мне вынесли смертный приговор. Вот я стою тут, у окна, смотрю на эту прекрасную весну, мое самое любимое время года, и думаю — ведь это моя последняя весна.
Трейя написала письмо друзьям, тщательно подбирая слова.
Я решила, что единственное, с чем можно сравнить жизнь того, кто болен метастатическим раком, — это бесконечные американские горки (ах, как я их любила!). Я никогда не знаю, получу ли я хорошие новости или окажусь на краю пропасти, с сердцем, замирающим от страха. На прошлой неделе мне сделали ультразвуковое сканирование печени; я лежала там, а медсестра все время выходила и входила, потом позвала какую-то другую женщину. Они что-то обсудили по-немецки и снова стали ходить туда и обратно. Я уже была в полной панике, хотя мне ничего не говорили, кроме: «Глубоко вдохните — удерживайте дыхание — можете дышать нормально» — и так несколько раз. Когда я встала, то увидела на экране два маленьких пятнышка. Уверившись, что у меня рак печени, я пошла в себе в палату и там расплакалась. Я могу не прожить и года, думала я, мне надо быть к этому готовой.
Как же мне внутренне приготовиться к страшным новостям, которые могут появиться в любой момент, не убивая в себе жизненную энергию, «волю к жизни»? Как воспитывать в себе смирение и в то же время бороться за жизнь? Я не знаю. Я даже не уверена, что это правильный вопрос; может быть, по большому счету, здесь нет противоречия. Я начинаю чувствовать, что, возможно, смена моих настроений — открытости и закрытости, приятия и борьбы — просто отражает то, как устроена сама жизнь, в которой белая полоса сменяется черной, день сменяет ночью, а деятельность — созерцанием. Может быть, мне надо практиковать и то и другое, а может быть, возможно взаимопроникновение двух начал. Та же головоломка: усилие без привязанности к результату. Сначала я впала в жуткую тоску при мысли о раке печени (мы до сих пор не знаем, что это за пятнышки). Но потом, сделав определенное количество глубоких вдохов и выдохов, я обнаружила, что хоть и с неохотой, но впустила в себя такую возможность. Если это произойдет — так тому и быть. Значит, буду разбираться потом, а пока не буду слишком много думать об этом. Я по-прежнему получаю огромное удовольствие от жизни во всех ее мелочах, даже если моя жизнь ограничена больничной палатой с цветами на подоконнике. Я чувствую, как во мне волной поднимается решимость сделать то, что в моих силах, и я осознаю: даже если у меня рак печени, это необязательно означает начало конца, ведь есть вероятность, что помогут другие методики лечения. Кроме того, иногда происходят чудеса.
Новая ямка на американских горках: моя иммунная система не работает так, как хотелось бы моему доктору (ого, снова холодеет в животе…), поэтому он прописал мне большую дозу анаболических стероидов (восьминедельную дозу за четыре дня), чтобы заставить ее работать. И еще одна яма, от которой перехватывает дыхание: доктор Шейеф разочарован тем, что опухоль мозга не исчезла полностью. Он ждал полной ремиссии после облучения и первого курса химиотерапии. Если она не исчезнет полностью после третьего этапа, он собирается использовать цисплатин — сколько и как долго, я еще не знаю.
Мы с Кеном решили вернуться в Боулдер, пока не придет срок третьего курса химиотерапии, потому что моему организму понадобится много времени на восстановление. Я просто жду не дождусь, когда снова окажусь в Штатах, там, где говорят с американским акцентом. Из Америки стоит уехать, чтобы рассмотреть ее на расстоянии, — мы читали и о праймариз[125], и о проблемах с наркотиками, и о бездомных — здесь, в боннском уединении мы острее воспринимаем то, что происходит там. Странно слышать, что в Лос-Анджелесе количество убийств, совершенных уличными бандами, превысило общее число убийств во всей Европе. Но… я все равно люблю Америку. Я хочу домой.
Люблю и обнимаю каждого из вас!!! Хочу сказать еще раз: ваши звонки и письма, ваши молитвы и добрые слова делают каждый наш день невероятно светлым. Дорога нам предстоит длинная. Как безмерно благодарна я тому, что Кен по-прежнему участвует в этом путешествии, и мы оба искренне ценим то, что вы составляете нам компанию…
С любовью, Трейя
Но было и то, чего она не написала в этом письме.
Я впущу в свое сердце страх. Надо открыто встретить боль и страх, обнять их и не пугаться, позволить им войти — что есть, то есть, так устроен мир. Это страдание, с которым мы сталкиваемся всю жизнь, — оно лишь постоянно меняет очертания. Когда осознаешь это, жизнь становится удивительной. Я ясно это ощущаю. Когда я слышу птиц, поющих за окном, когда мы едем за городом на машине, это радует мое сердце и питает душу. Как мне радостно! Я не пытаюсь «одолеть» болезнь — я позволяю себе соединиться с ней, я прощаю ее. Как говорит Стивен Левин, «жалость рождается, когда боль встречается со страхом. Она заставляет нас желать, чтобы наши обстоятельства изменились… Но когда мы прикасаемся к той же боли с любовью, позволяем ей быть такой, как она есть, встречаем ее милосердием, а не страхом или ненавистью, — рождается сочувствие».
Открыть свое сердце. В последнее время любовь к Кену стала очень сильной, и я чувствую, что моя душа открыта для него, — после своего кризиса он сам открыл свою душу, и его присутствие так значимо для меня. Мне кажется, что это самый важный момент в исцелении — независимо от того, исцелюсь ли я физически — смягчить, открыть свое сердце. Ведь это важно всегда, правда? Это важно всегда.
Глядя в окно, я снова понимаю, что весна — теперь мое любимое время года. Я всегда любила золотое сияние осени, но весна глубоко врезалась в мое сердце. Думаю, это потому, что я надеюсь на новый шанс, новую весну в своей жизни.
Я по-прежнему настроена делать все, что надо, чтобы мне стало лучше, но это не будет битвой, яростной схваткой. Я буду продолжать, но не с яростью и раздражением, а с решимостью и радостью.
Достарыңызбен бөлісу: |