Том ВУЛФ
КОСТРЫ АМБИЦИЙ
Перевод с английского Инны Бернштейн
Автор, приподняв шляпу, посвящает эту книгу советнику Эдди Хейсу, который, пройдя между костров, заметил зловещие отсветы, а также выражает глубокое почтение Берту Робертсу, первым указавшему путь.
Пролог
Дай суке прикурить
— А по-твоему, значит, так: мол, забудьте голод, да? Забудьте, что расисты-полицейские стреляют вам в спину... Главное, что Чак явился к вам в Гарлем...
— Да нет же, я вам объясняю...
— Раз Чак явился к вам в Гарлем, он...
— Вам же объясняют...
— Мол, раз Чак явился в Гарлем, он теперь позаботится о черных?
И началось.
***
— Хо-хо-хо-хоооо! — раздается из публики раскат грубого утробного женского хохота, прямо из таких глубин, из-под стольких слоев сала, что ясно, как она должна выглядеть: двести фунтов весу, это уж по меньшей мере, и сложена, как круглая печка. В ответ подключаются мужские голоса, поднимается характерный нутряной гогот, который внушает ему такое отвращение.
— Эх-хе-ххе-ххе-ххееее!.. Ух-ххо-ххо-ххоооо!.. Точно!.. Врежь ему, брат... Йооо!
Чак! Какое безобразие! Это вон тот, в первом ряду, прямо перед ним. Посмел обозвать его Чаком. Чак — уменьшительное от Чарли, так издавна называют на юге белых расистов. Какая возмутительная наглость! От ламп жарко и режет глаза. Мэр сильно щурится. Телевидение... Вокруг — слепящее марево. Даже не разглядеть толком этого горлопана, который впереди всех. Только долговязый силуэт и фантастические выверты локтей, когда он вскидывает вверх ладони. И большая серьга в одном ухе.
Мэр наклоняется к самому микрофону и говорит:
— Сейчас я вам объясню, идет? Приведу цифры.
— На хрен нам твои цифры!
Как грубо. Негодяй.
— Вы же сами затронули эту тему, дружище. Так что выслушайте конкретные цифры. Договорились?
— Хватит нам мозги пудрить своими цифрами!
Новый взрыв шума в публике, громче прежнего:
— Аааааа!.. Оооооо!.. Врежь ему, брат!.. Выдай ему!.. Йо, гобер!
— Процент, который нынешняя администрация — и эти данные обнародованы — выделила из общегородского бюджета Нью-Йорка...
— Иди ты знаешь куда со своими цифрами и всяким бюрократизмом! Наслушались! — орет заводила.
Публике это нравится. Его выкрик вызывает в зале новый взрыв. Сквозь марево телевизионных огней мэр старается разглядеть лица. Он мучительно щурится. Перед ним только мутные силуэты. Набирается все больше народу. Потолок давит. Он покрыт желтоватой плиткой. Плитка слоится, крошится по краям. Асбест! Ну конечно, сразу видно, что асбест.
Перед мэром ряды лиц. Ждут скандала, злорадно предвкушают драку, расквашенные носы — вот что им надо. Сейчас решительная минута. Он с ними справится. Случалось осаживать и не таких крикунов. В делах подобного рода он мастер почище, чем Коч когда-то был. Он — мэр Нью-Йорка, величайшего города на земле! Не кто-нибудь.
— Ну, хорошо. Порезвились, а теперь помолчите немного, поняли?
Заводила, видно, не ожидал, сразу оторопел. А мэру только того и надо. Во всем требуется умение.
— Только что вы задали мне вопрос. И вся ваша шайка хором ржала как по команде. Так вот, теперь молчите и слушайте ответ. Лады?
— Шайка, говоришь? — растерянно повторяет верзила с серьгой. Но не садится.
— Условились? Вот вам статистика по району, где вы живете. По Гарлему.
— Говоришь, шайка?! — вцепился в это слово, как шавка в кость. — Статистикой сыт не будешь, дядя!
— Го-го-го!.. Врежь ему... Йо!.. Йо, гобер!
— Дайте договорить! Вы что же, думаете, что...
— Пошел ты со своими процентами и бюджетами! Нам подавай рабочие места!
И снова толпа взрывается, еще громче прежнего. Отдельные выкрики он плохо разбирает. Какие-то невнятные гортанные междометия. Но что-то такое там повторяется. Йо! — и какое-то слово. Луженая глотка в заднем ряду орет пронзительнее всех:
— Йо, гобер! Йо, гобер! Йо, гобер!
Только это вовсе не «гобер». Он кричит: «Гольдберг!» — Йо, Гольдберг! Йо, Гольдберг! Йо, Гольдберг!
Мэр ошеломлен. Не где-нибудь, а здесь, в Гарлеме! В Гарлеме «Гольдберг — эквивалент «жида». Возмутительно! Безобразие! Бросать такое слово в лицо мэру Нью-Йорка!
Крики, шиканье, утробный хохот. Им нужны выбитые зубы. Ситуация вышла из-под контроля.
— По-вашему мнению...
Бесполезно. Его не слышно даже в микрофон. На лицах — ненависть, вражда. Завораживающая злоба.
— Йо, Гольдберг! Йо, Гольдберг! Йо, Хаим!
Еще и Хаим! Вон один орет: «Гольдберг!», а там другой: «Хаим!». И вдруг мэр все понимает: преподобный Бэкон! Это же все люди Бэкона. Ясно как день. Граждански сознательные жители Гарлема, которые посещают митинги, — предполагалось, что именно таких соберет здесь сегодня Шелдон, — не стали бы вести себя подобным образом и выкрикивать всякие гнусности. Это работа Бэкона. Шелдон не справился. Бэкон нагнал сюда своих людей.
Мэру становится горько и жаль самого себя. Краем глаза он видит, как суетятся в клубах дымного света телеоператоры с камерами на головах. Похоже на рога. Поворачиваются туда-сюда. Им только подавай такую картинку. Они и рады. Потасовка на митинге! И конечно, пальцем не шевельнут. Трусы! Паразиты! Вши на теле общества.
Еще минута, и мэр вдруг с ужасом сознает: все кончено; невообразимо, но факт, я проиграл.
— Хватит!.. Довольно!.. Воон!.. Воон!.. Не желаем!.. Йо, Гольдберг!
Сбоку из-за кулис к мэру направляется Гульяджи, начальник охраны. Но мэр, не глядя, низкой отмашкой отсылает его обратно. Все равно, что он может сделать? При нем только четверо охранников. Не приводить же сюда с собой целую армию. Весь смысл в том как раз и был, чтобы показать, что мэр может запросто, как в Ривердейл или Парк-Слоуп, приехать в Гарлем и провести встречу с жителями.
Сквозь марево мэр встречает взгляд миссис Лэнгхорн, она сидит в первом ряду, коротко стриженная, ответственная, староста совета избирателей. Кажется, вот только что, всего несколько минут назад она представляла его собранию. Теперь она поджала губы и качает головой — мол, рада бы помочь, но что тут сделаешь? Гнев народа. Она трусит, как и все. Знает, что ее обязанность — дать отпор этой наглой публике. Ведь следующей их жертвой будут порядочные черные, такие, как она. И она это знает. Но порядочные люди здесь запуганы. Боятся рот открыть. Возвратились снова к диктату крови: они и мы.
— Убирайся-а-а-а!.. Буууу!.. Йаааа!.. Йоо!
Мэр еще раз попробовал сказать в микрофон:
— Так — вот — вы — как.
Невозможно. Как невозможно перекричать грохот прибоя. Плюнул бы им в глаза, чтобы видели, что он их не боится. Вы не меня позорите! Вы позволяете горстке хулиганов в этом зале опозорить весь Гарлем! Допускаете, чтобы какие-то горлопаны обзывали меня Гольдбергом и Хаимом, и не затыкаете им рты. Вы затыкаете рот мне! Это в голове не укладывается! Неужели вы, вы, работящие, почтенные, набожные граждане Гарлема, — неужели вы всерьез думаете, что они — ваши братья? Кто все эти годы были вашими друзьями? Евреи! А вы допускаете, чтобы хулиганы обзывали меня «Чарли»! Они меня поносят, а вы молчите?
Кажется, что зал ходит ходуном, Публика вскакивает, трясет кулаками. Рты разинули. Орут. Прыгают. Еще немного выше, и головой в потолок.
Это будут показывать по телевидению. И весь город увидит. Будут любоваться. Гарлем восстал! Вот так зрелище! Не хулиганы, не подстрекатели, не провокаторы, Гарлем восстал. Восстал весь черный Нью-Йорк. Он — мэр, но не для всех. Он — мэр только белого Нью-Йорка. Дадим ему, суке, прикурить! Итальянцы будут смотреть передачу и радоваться. Ирландцы. И даже белые протестанты англосаксонских кровей. Будут смотреть, сами не понимая, на что смотрят. Сидя в своих кооперативных роскошных квартирах на Парк авеню, на Пятой авеню, на Восточной семьдесят второй улице, на Саттон-Плейс, они будут любоваться сценой насилия, приятно поеживаясь от удовольствия. Тупицы! Скоты! Дураки скудоумные! Задницы! Не понимаете? Думаете, этот город по-прежнему ваш? Разуйте глаза! Величайший город XX века! Никакими деньгами вам не удержать его в своих руках.
Спуститесь на землю из кооперативных апартаментов, юристы и бизнесмены. Внизу давно уже Третий мир. Внизу — пуэрториканцы, вестиндцы, таитяне, доминиканцы, кубинцы, колумбийцы, гондурасцы, корейцы, китайцы, сиамцы, вьетнамцы, эквадорцы, панамцы, филиппинцы, албанцы, сенегальцы и афро-американцы. Фронтир теперь здесь, выгляньте из оконца, вы, чудо-младенцы! Морнингсайд-хайтс, Сент-Николас-парк, Вашингтон-хайтс, Форт-Трайн-тон — рог que pagas mis! Бронкс — Бронкс уже тоже не ваш. Ривердейл — это как бы последний плацдарм. И Пелам-парквей — свободный коридор до Вестчестера.
Бруклин, ваш Бруклин больше не существует. Бруклин-Хайтс, Парк-Слоуп — всего лишь маленькие Гонконга. А Куинс! Джексон-Хайтс, Элмхерст, Холлис, Джамайка, Озоновый парк — чьи они, вам известно? А как насчет Риджвуда, Бэйсайда, Форест-Хиллза? Вы не задумывались? А Стейтен-Айленд? Вы, домашние мастера-самодельцы, вы все еще воображаете, что затаились в своих домах и ничто вам не угрожает? Думаете, будущему не пройти к вам по мосту? И вы, потомки англосаксов, танцующие на благотворительных балах и владеющие наследственным капиталом, засевшие в своих кооперативных квартирах, где потолки в двенадцать футов и имеются две половины: хозяйская и людская, — вы считаете, вы у себя там, наверху, недосягаемы? И вы, немецко-еврейские финансисты, в конце концов сумевшие подселиться в те же кооперативные дома, чтобы только отгородиться от местечковых толп, неужели вы воображаете, что отгородились от Третьего мира?
Мягкотелые глупцы! Слабаки! Курицы! Коровы! Вот погодите, окажется у вас мэром преподобный Бэкон — и в Муниципальном совете и в Бюджетной комиссии будут заседать одни Бэконы поголовно, тогда посмотрите! Они к вам заявятся прямо на Уолл-стрит, 60 или на Чейз Манхэттен-плаза, 1! Усядутся на край вашего стола, побарабанят пальцами по столешнице и забесплатно обчистят ваши сейфы до последней крупинки...
Совсем рассудок потерял. Что за мысли лезут в голову! Полный бред! Никто никуда не выбирает преподобного Бэкона, никто не устраивает похода на Манхэттен. Мэр это прекрасно сознает. Просто он здесь оказался совсем один. От него отвернулись! Никто ему не сочувствует! Это мне-то! Вот погодите, останетесь без меня, тогда узнаете. Посмотрим, как вам это понравится. Вы позволяете, чтобы я стоял тут один на трибуне, под этим давящим асбестовым потолком...
Буууу!. Йеххх!.. Йахххх!.. Йо!.. Гольдберг!
Сбоку у входа на сцену образовалась толкучка. Лампы слепят глаза. Но он видит: там теснятся, толкаются, одного телеоператора сбили с ног. Некоторые из этих сволочей лезут на сцену, а телевизионщики оказались на дороге. Лезут прямо по спинам. Их отпихивают, оттесняют обратно вниз по ступеням... Это его охрана в штатском, силач Норьехо сталкивает кого-то со сцены в партер... Что-то ударяет мэра в плечо. Больно, черт подери! Банка с майонезом, вон покатилась по полу, «майонез Хеллманс, восемь унций», наполовину выеденная! Швырнули в мэра недоеденной банкой майонеза! В эту минуту его занимает самая несущественная сторона происшествия: кому это взбрело в голову прийти на митинг с недоеденной банкой майонеза?
Огни слепят, чтоб им! Какие-то люди на сцене... дерутся... ну просто настоящее сражение. Норьехо обхватил одного здоровенного детину поперек корпуса, сделал подсечку и швырнул на пол. Двое других охранников, Холт и Дэнфорт, стоят спинами к мэру на полусогнутых ногах, как защитники в рэгби. Рядом с ним — Гульяджи.
— Держитесь вплотную за мной, — говорит он. — Уходим вон в ту дверь.
Он что, улыбается? Кажется, на губах у Гульяджи появилось нечто вроде ухмылки. Он указывает кивком на дверь в глубине сцены. Небольшого роста, с маленькой головой, низколобый, глаза-щелочки, нос приплюснут, над широким, жестоким ртом — ленточка усов, Мэр смотрит на его рот. Неужели он ухмылялся? Не может быть, но кто его знает. Издевательский изгиб губ как бы говорит: «До сих пор был твой бенефис. Теперь командую я».
Эта ухмылка окончательно решает дело. Мэр покидает свой одинокий пост на трибуне. И целиком полагается на маленькую каменную гору — Гульяджи. Остальные тоже здесь, обступили тесным кольцом: Норьехо, Холт, Дэнфорт. Тесная четырехугольная ограда. На сцене полно народу. Гульяджи и Норьехо плечами прокладывают в толпе путь. Мэр продвигается вплотную за ними. А вокруг оскаленные лица. Один какой-то подпрыгивает совсем рядом и орет:
— У, белозадый пидер! У, белозадый!
При каждом его подскоке мэру видны желтые белки выпученных глаз и невероятный кадык размером с добрую бататину.
— У, белозадый пидер! У, белозадый!
Дорогу загородил долговязый заводила, собственной персоной. Тот, с серьгой и вывернутыми локтями. Между ним и мэром — Гульяджи, но долговязый больше ростом, он возвышается над Гульяджи и вопит прямо в лицо мэру:
— Вон отсюда! Воон!
И вдруг начинает оседать, выкатив глаза и разинув рот. Это Гульяджи с размаху двинул его в солнечное сплетение.
Гульяджи добрался до двери. Открывает. Мэр идет следом. Остальные трое подталкивают его сзади. Он чуть не ложится Гульяджи на спину. Ну, спина! Не мускулы, а камень.
Спускаются по какой-то лестнице. Подошвы стучат о железо. Вроде бы цел. Преследования нет. Опасность миновала... И тут сердце у него екает. Они даже не преследуют его! Он им был не нужен. И в эту минуту он все понял. Понял прежде, чем до конца осмыслил.
Я совершил ошибку. Спасовал перед ухмылкой. Смалодушничал. И теперь все пропало.
1
Властитель Вселенной
В это же самое время в точно такой кооперативной квартире, о какой подумалось мэру: потолки в двенадцать футов... две половины, одна для белых хозяев протестантского вероисповедания, англосаксонского корня, другая для прислуги, — в холле на каменном полу стоял на коленях Шерман Мак-Кой и старался пристегнуть поводок к ошейнику таксы. Пол был из темно-зеленого мрамора, он тянулся бесконечно во все стороны и доходил до широкой дубовой лестницы, которая одним великолепным изгибом вздымалась на целый этаж вверх. При одной мысли о подобной роскошной квартире любой житель Нью-Йорка, да, собственно, и всего мира начинает корчиться на костре зависти и алчбы. Но Шермана Мак-Коя сейчас жгло только желание на полчаса вырваться из этого своего показательного рая.
Вот почему он, стоя на коленях, и воевал с таксой. Собака, по его замыслу должна была послужить как бы выездной визой.
Глядя сейчас, как он елозит по полу, одетый по-домашнему в клетчатую рубаху и джинсы цвета хаки, на ногах туфли-мокасины, вы бы ни за что в жизни не догадались, что за импозантную фигуру он представляет собой обычно. Вполне еще молодой... тридцать восемь лет... рослый, шесть футов один дюйм (почти)... осанка потрясающая, можно сказать царственная (так же царственно держался всю жизнь и его отец, Лев «Даннинг-Спонджета»)... густые рыжеватые волосы... длинный прямой нос... выступающий подбородок... Подбородок служит предметом его особой гордости — подбородок Мак-Коев, вот и у старого Льва такой же. Мужественный, крупный, чуть округлый, как рисовали Гибсон и Лейендеккер на портретах йейльских выпускников. Аристократический, если хотите, так считал Шерман. Он был тоже выпускник Йейля.
Но в данный момент весь его вид выражал одно: «Я хочу просто выйти погулять с собакой».
Однако пес, похоже, понимал его хитрость. И вырывался. Короткие кривые лапы создавали обманчивое впечатление. А попробуй его ухватить, и он превращается в один железный мускул фута на два длиной. Шерман сделал рывок, бросился на него, кобель увильнул, и Шерман ушиб о мрамор коленную чашечку. Это его обозлило.
— Стой, тебе говорят, Маршалл, — повторял он. — Да стой, же, черт бы тебя драл.
Кобель снова увернулся, Шерман еще раз ушиб колено и теперь разозлился не только на таксу, но и на жену. Новый дизайнер, видите ли, объявился. Развела тут всю эту мраморную показуху. Вдруг он увидел на полу шелковистый черный носок дамской туфли — над ним стояла жена.
— Как у вас весело. Чем это ты занимаешься, Шерман?
Не поднимая головы:
— Хочу вывести Маршалла погулять.
«Погулять» прозвучало как стон, потому что такса применила вихляющий маневр, и Шерман был вынужден обхватить ее поперек брюха.
— А ты знаешь, что идет дождь?
Все так же глядя вниз:
— Знаю.
Наконец удалось защелкнуть карабин на ошейнике.
— Какая вдруг трогательная забота о Маршалле.
Минуточку. Это что, ирония? Неужели она что-то подозревает?
Шерман поднял голову.
Но жена улыбалась, кажется, вполне искренне... У нее приятная улыбка... Моя жена еще очень недурна собой.. Тонкие, правильные черты лица, большие и ясные голубые глаза, густые каштановые волосы... Но ей сорок лет!. От этого никуда не денешься... Сегодня еще недурна... А завтра будут говорить: недурно сохранилась... Это, конечно, не ее вина... Но ведь и не моя же!
— Знаешь, что я предлагаю, — говорит она. — Давай я схожу погуляю с Маршаллом. Или можно попросить Эдди. А ты ступай наверх и почитай что-нибудь Кэмпбелл перед сном. Она будет страшно рада. Ты нечасто бываешь дома так рано. Хорошо?
Он посмотрел ей в глаза. Нет, она не хитрит. Она от души это предлагает! И однако же несколькими фразами она раз-два! — и связала его по рукам и по ногам, оплела путами вины и логики. Пусть и неумышленно.
Во-первых, тем, что Кэмпбелл лежит сейчас в кроватке — мое единственное дитя! невинная шестилетняя крошка! — и хочет, чтобы он почитал ей перед сном... а он вместо этого собирается... ну, что он там ни собирается... Это один укор совести! Во-вторых, тем, что он, как правило, слишком поздно возвращается домой и совсем ее не видит... Второй укор совести! Кэмпбелл он обожает! — любит больше всего па свете! А тут еще человеческая логика. Жена, чье доброе лицо он сейчас перед собой видит, внесли разумное, дружелюбное предложение, такое логичное, что... что у него просто нет слов! На всем свете не наберешься благовидных предлогов, чтобы обойти эту неоспоримую логику. И ведь жена только хотела как лучше.
— Ну так что, пойдешь? — говорит она. — То-то Кэмпбелл обрадуется! А я позабочусь о Маршалле.
Мир перевернулся вверх тормашками! Он, Властитель Вселенной, сидит на карачках на полу у ног жены и лихорадочно ищет подходящий предлог, чтобы как-нибудь обойти ее логичные, доброжелательные доводы. «Властителями Вселенной» назывались жуткие, ярко раскрашенные пластиковые уродцы, четыре в коробке, которыми любила играть его безупречная во всех прочих отношениях дочь. Похожие на нордических богов, развивающих мускулатуру, они носили какие-то дурацкие имена: Дракон, Ахор, Рыжегрив и Блутопг — и были на редкость безобразны, даже для пластиковых игрушек. Тем не менее однажды в состоянии эйфории после заключения сделки по беспроцентным облигациям, принесшей ему 50000 долларов комиссионных, — вот просто так, снял трубку, переговорил, и готово! — ему на ум пришло это название. На Уолл-стрит он и еще несколько ему подобных — сколько всего? триста, четыреста человек? пятьсот? — стали... именно что «Властителями Вселенной». Для них не существует пределов! Понятно, что он не обмолвился насчет этого ни одной живой душе. Не такой дурак. Но выражение «Властитель Вселенной» постоянно вертелось у него в голове. И вот, пожалуйста, «Властитель Вселенной» сидит на полу в обнимку с таксой, повязанный добротой, совестью и логикой... Почему бы ему, раз он «Властитель Вселенной», не объяснить жене просто и ясно: послушай, Джуди, я тебя по-прежнему люблю, и люблю нашу дочь, и наш дом, и наш образ жизни, и не хочу ничего менять, просто я, «Властитель Вселенной», — еще вполне молодой мужчина в соку и заслуживаю время от времени большего под настроение.
...Но он знал, что никогда в жизни не осмелится облечь такие мысли в слова. И поэтому в душе у него стала подниматься досада на жену. Сама же затеяла, разве нет?.. Эти дамочки, с которыми ей теперь нравится водить дружбу... не женщины, а... ходячие рентгенограммы, пришло ему вдруг в голову. Такие тощие, все ребра видны, как на рентгене... Прозрачные на просвет. Болтают про интерьеры и ландшафтную архитектуру!... Посещают спортивные занятия, натягивая на поджарые ляжки лайкровые тренировочные трико... А что проку-то? Проку же — ноль! Достаточно поглядеть, какое у нее худое лицо, какая тощая шея... Он представил себе женину шею и лицо... Костлявая, что правда, то правда... Вот тебе и спортивные занятия. Она такая же, как они все.
Собравши всю свою досаду, он наконец сумел распалить в себе знаменитую ярость Мак-Коев. Кровь бросилась в лицо. Набычился. И сквозь крепко сдавленные зубы простонал: «Джууууди!» А потом, подняв сведенные в щепоть три пальца левой руки, играя желваками скул и пламенея взором, произнес:
— Слушай... Я намерен — выйти-с собакой... И я — выйду — с собакой... Ясно?
Еще не договорив, он почувствовал, что перебрал, что взял несоразмерно серьезный тон, но пойти на попятный было выше его сил. В конце концов в этом и есть секрет знаменитой ярости Мак-Коев, прославленной по всему банковскому миру... и повсеместно: в любой мелочи не давать слабину.
Джуди поджала губы. Тряхнула головой.
— Пожалуйста. Делай как знаешь, — проговорила она без выражения... Повернулась, пересекла холл и взошла по великолепным ступеням.
Шерман, как был на коленях, смотрел ей вслед, но она не оглянулась. Делай как знаешь. Он взял над нею верх. Долго ли умеючи. Но победа не принесла удовлетворения. Еще один спазм совести.
Властитель Вселенной поднялся с пола и, не выпуская собачьего поводка, изловчился напялить плащ, старый, но несокрушимый английский макинтош с разрезом сзади и массой карманов, хлястиков и пряжек. Купленный у «Кнауда» на Мэдисон авеню. Раньше Шерман считал, что поношенный вид этой вещи — как раз то, что надо. Но теперь начал сомневаться. Дернув за поводок, он потащил таксу через площадку и нажал кнопку лифта.
Два года назад кооперативные владельцы дома приняли решение: чем платить за круглосуточное дежурство при лифте 200000 в год ирландцам из Куинса или пуэрториканцам из Бронкса, лучше перейти на автоматику. Сейчас это было Шерману как раз кстати. В таком затрапезном виде, с упирающимся псом на поводке, мало приятного стоять лицом к лицу с лифтером в мундире полковника австро-венгерской армии времен войны 1870 года.
Лифт пошел вниз, двумя этажами ниже остановился. Квартира Браунингов. Дверцы разъехались, в кабину вступил толстощекий, гладковыбритый Поллард Браунинг. Он смерил взглядом Шермана, его старый макинтош и таксу и без тени улыбки произнес:
— Привет, Шерман.
Это «Привет, Шерман» прозвучало как бы на расстоянии вытянутой руки и содержало в четырех слогах целое высказывание: «В этом плаще и с этим псом на поводке ты роняешь марку нашего нового, отделанного красным деревом лифта».
Шерман пришел в ярость, но все-таки нагнулся и взял таксу на руки. Браунинг был председателем правления кооператива. Коренной уроженец Нью-Йорка, он словно бы и на свет появился сразу старшим партнером своей фирмы и старостой Ассоциации жильцов центральных улиц. Сейчас ему было сорок, но он уже два десятка лет выглядел пятидесятилетним и носил волосы гладко зачесанными назад. На нем был безукоризненный темно-синий костюм, белоснежная рубашка, галстук в черно-белую шашечку и никакого плаща. Он встал лицом к двери, потом, пока спускались, еще раз покосился на Шермана, ничего не сказал и снова отвернулся.
Шерман знал его с детства, они вместе учились в Бакли-скул. Браунинг был толстым, румяным маленьким снобом, в девятилетнем возрасте он уже драл нос из-за того, что-де фамилия Мак-Кой провинциальная, а вот они, Браунинги, настоящие Нью-Йоркцы. Он дразнил Шермана «Шерман Мак-Кой, сиволапый ковбой».
Наконец лифт остановился на нижнем этаже. Браунинг спросил:
— А ты знаешь, что идет дождь?
— Знаю.
Браунинг посмотрел на таксу, покачал головой и произнес:
— Шерман Мак-Кой, друг лучшего друга человека.
— Это она и есть?
— Она?
— Ты с восьмого этажа пыжился придумать какую-нибудь остроту. Вот это она и есть?
Слова Шермана должны были прозвучать как дружеская шутка, но он сам почувствовал, что досада выплеснулась через край.
— Не понял, — ответил Браунинг и вышел из лифта.
Швейцар с улыбкой и поклоном распахнул перед ним парадную дверь. Под протянутым поперек тротуара тентом Браунинг прошел к своей машине. Шофер открыл дверцу. Ни единая капля дождя не окропила его безупречного одеяния, и вот он уже отчалил, гладко, плавно, и затерялся среди роя красных задних огней, несущихся по Парк авеню.
И никакого тебе прорезиненного макинтоша на жирной, лоснящейся спине Полларда Браунинга.
Дождь на самом деле шел совсем слабый, и ветра не было. Но пса такие погодные условия решительно не устраивали. Он начал отбиваться еще на руках у Шермана. Маленький, а сильный, стервец. Шерман поставил его на резиновую дорожку под тентом и, держа поводок за самый конец, вышел под дождь. В темноте высокие дома на той стороне улицы стояли точно мрачная черная стена, подпирающая мутно-красное городское небо. Оно рдело, точно воспаленное.
А что, погода как погода, ничего особенного. Шерман потянул за поводок. Но пес вонзил когти в резиновую дорожку.
— Пошли, Маршалл.
В дверях стоял швейцар и наблюдал.
— Я вижу, он не настроен развлекаться, мистер Мак-Кой.
— Я тоже. (Так что можешь держать свои замечания при себе, мысленно добавил Шерман.) Пошли, Маршалл, пошли, тебе говорят.
Сам Шерман стоял на дожде и тянул поводок, но пес уперся и ни с места. Шерман поднял его и переставил с резиновой дорожки на асфальт. Маршалл сразу же рванулся обратно к подъезду. Ремешок натянулся в струну. Сейчас стоит его чуть ослабить и начинай все сначала. Собака и хозяин тянули каждый в свою сторону, кто перетянет. Молодецкая забава на Парк авеню. Еще этот швейцар чертов стоит и глазеет, нет чтобы вернуться на свое место в вестибюле.
Шерман навалился уже всерьез. И протащил пса по тротуару на полшага. Собачьи когти проскрежетали по асфальту. Может быть, если его так волочь, он в конце концов уступит и пойдет своим ходом?
— Ну идем, Маршалл! Только до угла.
Он еще раз дернул и стал тянуть изо всех сил. Пес проехал еще на два шага. Едет, но лапами не перебирает! Не сдается! У него, у гада, центр тяжести чуть не под землей. Тащишь, будто сани, груженные кирпичом. Только бы зайти за угол, черт бы его драл. Это все, что нужно. Казалось бы, обычная вещь... Шерман опять дернул за поводок и потащил, весь подавшись вперед, словно матрос навстречу штормовому ветру. В прорезиненном плаще стало невыносимо жарко. По лицу струился дождь. Пес упирался, растопырив все четыре лапы. На плечах у него вздулись желваки мышц. Зад вихлял из стороны в сторону. Шея напряженно вытянулась. Спасибо хоть не лает, а едет молча, только когти скрежещут. Уперся, и ни в какую! Шерман, опустив голову, ссутулив плечи, сквозь тьму и дождь волок зловредное животное по Парк авеню. Капли дождя барабанили по затылку.
Наконец он опустился на корточки и снова взял таксу на руки, при этом оглянувшись на швейцара. Все стоит, чтоб ему! Кобель стал извиваться и выворачиваться. Шерман споткнулся, посмотрел под ноги: оказывается, он запутался в поводке. И прямо так, едва переступая, засеменил дальше. Вот, слава богу, и угол. Телефон-автомат. Шерман опустил пса на асфальт.
Черт! Чуть не удрал! Шерман едва успел поймать конец поводка. Весь в поту, сердце колотится, волосы мокрые. Надел петлю поводка на локоть. Собака рвется. Поводок опять опутал ему ноги. Подняв трубку и зажав ее между плечом и щекой, Шерман нащупывает в кармане четвертак, опускает в прорезь, набирает номер.
Три гудка, и женский голос отвечает:
— Алло?
Но голос не Марии. Наверно, это ее подруга Жермена, у которой она снимает квартиру. Поэтому он просит:
— Пожалуйста, позовите Марию.
Женщина говорит:
— Шерман! Это ты?
Вот черт! Джуди! Набрал собственный номер! Какой ужас. Он беспомощно молчит.
— Шерман?
Он вешает трубку. Господи! Что теперь делать? Надо будет набраться нахальства и, если она спросит, притвориться, что понятия не имеешь, о чем речь. В конце-то концов, он произнес всего каких-то три слова, она не может быть совершенно уверена.
Да нет, бесполезно. Она его, конечно, узнала. Да и не умеет он притворяться. Она сразу угадает обман. С другой стороны, что же еще делать?
Он стоял в темноте под дождем у телефона. Вода просочилась за шиворот. Он тяжело дышал и думал. Что теперь будет? Как она его встретит? Что скажет? Очень ли сильно она разозлилась? На этот раз у нее действительно есть причина. И если она вздумает закатить ему сцену, это будет вполне справедливо. Дьявольщина! Надо же было оказаться таким болваном! Он крыл себя последними словами. На Джуди он больше совсем не сердился. Сумеет ли он дома держаться как ни в чем не бывало, или дело совсем плохо? Неужели он по-настоящему ее ранил?
Вдруг Шерман заметил, что в мокрой, густой тени деревьев и старых домов к нему приближается какая-то фигура. Даже на расстоянии двадцати шагов, в темноте, он определил, что это движется тайный ужас каждого обитателя Парк авеню южнее Девяносто шестой улицы: чернокожий парень, долговязый, длинноногий, в белых кроссовках. Вот он уже в пятнадцати шагах, в десяти... Шерман стоял и смотрел прямо на него. Пусть, пусть подойдет! И шагу назад не сделаю. Это моя территория. Стану я отступать перед уличной шпаной!
Внезапно чернокожий парень повернул на девяносто градусов и перешел на ту сторону улицы. По его черному лицу, когда он оглянулся на Шермана, скользнул желтый отсвет натриевого фонаря.
Перешел на ту сторону! Вот повезло!
Шерману Мак-Кою и в голову не пришло представить себе, что увидел черный парень: сильно вымокшего белого тридцативосьмилетнего мужчину в каком-то вроде военного образца плаще с клапанами и пряжками, который держит на руках вырывающуюся собаку и смотрит прямо на него, что-то еще при этом бормоча себе под нос.
Шерман стоял у телефона и не мог отдышаться. Что же делать? Как поступить? Ему уже никуда не хотелось, он бы рад вернуться домой. Но если прямо сейчас вернуться, это будет слишком очевидно, не так ли? Значит, он вышел не с собакой погулять, а именно позвонить. И притом, что бы ни собиралась ему сказать Джуди, он еще к встрече с нею не готов. Надо хорошенько подумать. И посоветоваться. И чтобы этот сволочной пес не рвался с поводка под крышу.
Поэтому он выудил из кармана еще один четвертак, вызвал из недр памяти номер телефона Марии. Сосредоточился. Повторил про себя. И медленно, старательно набрал, словно впервые в жизни пользовался такой технической новинкой, как телефон.
— Алло?
— Мария?
— Да?
— Это я, — чтобы уж совсем без риска.
— Шерман? — У нее получалось «Шууман».
Шерман удостоверился, что не ошибся. Это несомненно Мария, ее неотчетливый южный выговор, искажающий гласные и сглатывающий согласные.
— Слушай, — сказал он. — Я сейчас зайду. Я тут поблизости, возле телефона. Всего за два квартала.
В ответ — молчание, которое он истолковал как выражение недовольства. Наконец она спросила:
— Где же это ты, интересно, пропадал?
Шерман мрачно рассмеялся:
— Сейчас приду. Тогда узнаешь.
Лестница старого перестроенного особняка скрипела под шагами. На каждой площадке горела кольцеобразная двадцатидвухсвечовая флюоресцентная трубка, известная под названием «нимб домохозяина», отбрасывая на сизо-зеленые стены слабый чахоточный свет. Двери квартир были облеплены бессчетными разнокалиберными замками, врезанными в столбик, один над другим. Филенки обиты железом — не проломить, косяки укреплены стальными штырями — не высадить, замочные скважины прикрыты металлическими щитками — никакая отмычка не пролезет.
В сладостные минуты, когда царствовал мирный Приап безо всяких кризисов и скандалов, Шерман взбегал на пятый этаж к Марии, пылая романтическим предвкушением. Настоящая богема! Все — подлинно, все замечательно подходит для тех мгновений, когда Властитель Вселенной сбрасывает с себя кислые приличия и позволяет разгуляться своим гормонам! Единственная комната с двумя чуланчиками — кухней и санузлом, так называемая однокомнатная квартира на пятом этаже окнами во двор, которую Мария подснимает у своей подруги Жермены, — это ну просто в своем роде совершенство! Сама Жермена — не женщина, а нечто неописуемое. Шерман видел ее только два раза. Сложена, как уличный пожарный кран с круглой головой, на верхней губе — устрашающая черная поросль, практически настоящие усы. Шерман не сомневался, что она лесбиянка. Ну и что? Это все — жизнь! Нью-йоркская, свободная, непристойная. Огонь в паху!
Но сегодня Приап не царствовал. Сегодня неприглядность бывшего особняка давила на Властителя Вселенной.
Только такса радовалась от души, весело переваливая длинное тело со ступени на ступень. Здесь было тепло и сухо, да и место знакомое.
Пока поднялся до двери, Шерман, к собственному удивлению, запыхался и вспотел. Он чувствовал, как под плащом, ковбойкой и майкой у него горит кожа.
Не успел постучать, как дверь приоткрылась. Вот наконец и Мария. Но она стояла, придерживая дверь. Смерила Шермана взглядом с головы до ног, словно бы сердясь. Глаза над удивительными выпуклыми скулами блестят. Черные волосы подстрижены в виде шлема. Губы поджаты в плотное «О». Но вот они раздвинулись в улыбку. Мария шмыгнула носом и хихикнула.
— Ну, ты что это? — сказал Шерман. — Дай войти. Подожди, сейчас услышишь, что случилось.
Тогда Мария отпахнула дверь во всю ширину, но не пошла впереди него в комнату, а осталась стоять, прислонясь спиной к косяку, нога за ногу и руки скрещены под грудью. Она смотрела на него и усмехалась. На ногах у нее были черно-белые плетеные туфельки на высоких каблуках. Шерман плохо разбирался в фасонах обуви, но это, насколько он понимал, был последний писк. Костюм ее состоял из белой габардиновой юбки, очень короткой, намного выше колен, открывающей стройные, как у танцовщицы, ноги и перетягивающей узкую талию, и белой шелковой блузы с глубоким вырезом на груди. Свет в крохотной прихожей падал так, что наглядно очерчивал всю ее фигуру: темные волосы, эти выступающие скулы, тонкий нос, выгиб полных губ, матовую блузу, матовый верх сдобных грудей и мерцающие шелковые ноги, скрещенные в такой непринужденной позе.
— Шерман (Шууман). Какая прелесть. Знаешь, ты ужасно похож на моего маленького братика.
Властитель Вселенной, слегка раздосадованный, тем не менее прошел в дверь.
— Господи! Ты бы знала, что сейчас произошло!
Мария, не меняя позы, посмотрела на таксу, занятую обнюхиванием ковра.
— Привет, Маршалл (Муушал). Привет, ты, мокрая колбаса.
— Нет, правда. Ты бы знала...
Мария рассмеялась звонче и захлопнула дверь.
— Шерман... У тебя такой вид, будто тебя только что смяли в комок, — она смяла в горсти воображаемый лист бумаги, — и выбросили.
— Вот именно так я себя и чувствую. Ты только послушай, я...
— Ну вылитый мой братик. Каждый божий день он приходил из школы весь встрепанный и пуп наружу.
Шерман посмотрел на себя... Действительно. Ковбойка вылезла из штанов, майка задралась, и пуп был наружу. Он заправил ковбойку, не снимая плаща. Располагаться здесь было некогда. Нельзя задерживаться. Только вот как сделать, чтобы Мария это поняла?
— Каждый божий день мой братик ввязывался в драку...
Шерман перестал вслушиваться. Его этот Мариин братик порядком раздражал. И не столько потому, что таким сравнением она намекала на его, Шермана, ребячливость, а просто незачем ей так много о нем говорить. Вообще Мария на первый взгляд не соответствовала распространенным представлениям о девушке с американского Юга. Она скорее походила на итальянку или гречанку. Только говорила как южане, заведется — не остановишь. Она все еще продолжала рассказывать, когда Шерман, не дождавшись, громко произнес:
— Знаешь, я сейчас звонил тебе из автомата, и представляешь, что случилось?
Но Мария повернулась к нему спиной, вышла на середину комнаты, сделала пируэт и стала в позу: голова склонена к плечу, руки в боки, нога на высоком каблуке небрежно выставлена вперед, а плечи откинуты и спина выгнута так, что выпятились груди. Чуть выждав, она задорно спросила:
— Ты ничего нового не замечаешь?
Господи, о чем это она? Шерману сейчас было не до новшеств. Однако он послушно огляделся. Прическа у нее, что ли, новая? Или украшение какое-нибудь? Этот ее чертов муж увешал ее драгоценностями, разве упомнишь? Нет, наверно, что-то в квартире. Он обвел глазами комнату. Сто лет назад это, по-видимому, была детская спальня. С маленьким выступом — фонарем, а в нем три окошка в свинцовых переплетах и полукруглый диван. Мебель?.. Те же три старых венских стула, тот же невзрачный дубовый стол на одной ноге, тот же пружинный матрас на деревянном ящике, прикрытый вельветовым покрывалом, а на нем разбросаны для виду пестрые диванные подушки. Вся обстановка кричит об одном: кое-как, и ладно. Нет, тут ничего не переменилось.
Шерман покачал головой.
— Неужели правда не замечаешь?
Мария кивнула в сторону матраса.
И тогда Шерман заметил над ним на стене небольшую картину в рамке светлого дерева. Подошел на два шага. Это было изображение голого мужчины сзади, набросанное грубыми черными штрихами, как нарисовал бы восьмилетний ребенок, если допустить, что восьмилетнему ребенку вздумается рисовать голого мужчину. Мужчина, судя по всему, принимал душ, во всяком случае, у него над головой имелось что-то похожее на душевую воронку и от нее отходили веером неровные черные линии. Мазутом, что ли, обливается? Тело мужчины было кое-как заляпано сиренево-розовой краской, словно в ожогах. Господи, какая мазня... Гадость... Но от картины исходил священный аромат «серьезного искусства», и поэтому Шерман поостерегся высказываться начистоту.
— Где это ты взяла?
— Нравится? Ты знаешь его работы?
— Чьи?
— Филиппе Кирацци.
— Нет, не знаю.
Она широко улыбалась.
— Про него уже была большая статья в «Таймс».
Чтобы не выступить в роли уолл-стритовского филистера, Шерман снова обратился к созерцанию шедевра.
— М-да, в этом есть... как бы это сказать?.. какая-то прямота. — Он подавил желание съязвить. — Где взяла?
— Он сам мне подарил, — хвастливо.
— Какая щедрость.
— Ну, четыре работы Артур у него купил. Четыре больших полотна.
— Но подарок он преподнес не Артуру, а тебе.
— Мне хотелось одну для себя. Те, большие, собственность Артура. А ведь Артуру, если бы я ему не растолковала, ему бы что Филиппе, что... уж и не знаю кто — все равно.
— Мм.
— Тебе не нравится, да?
— Да нравится. Но, понимаешь, я сейчас в полной растерянности. Я сделал ужасную глупость.
Мария опустила плечи, отошла с середины комнаты и села на край кровати, как бы говоря: «Ну ладно, рассказывай, я слушаю». Она перекинула ногу на ногу. Белая юбка высоко задралась. И хотя ее шикарные ноги, эти до половины открывшиеся ляжки и стройные голени, сейчас не имели отношения к делу, Шерман не мог отвести от них взгляд. Обтянутые лоснящимся шелком, они блестели и переливались, стоило ей чуть шевельнуться, и по ним пробегали блики.
Шерман остался стоять. У него было мало времени. Сейчас она поймет почему.
— Выхожу я погулять с Маршаллом, — Маршалл теперь лежал, развалясь, на половичке у двери, — а на улице льет. Я с ним так намучился...
Пока дошло до телефонного разговора, Шерман, повествуя о своих несчастьях, совсем разволновался. Он, правда, заметил, что Мария если и чувствует к нему сострадание, то выхода своему чувству не дает, но сам он взять себя в руки уже не мог. Горячась, он приступил к главному: какие ощущения он испытал, когда повесил трубку, но тут Мария прервала его, пожав плечами и отмахнувшись:
— Ой, Шерман, ерунда это.
Шерман выпучил на нее глаза.
— Подумаешь, по телефону позвонил! Я вообще не понимаю, почему бы тебе было не сказать: «Извини, ради бога. Я звоню своей знакомой Марии Раскин». Лично я Артуру не тружусь врать. Не то чтобы я ему все до мелочи сообщала, но врать не вру.
А он — мог бы он вот так же нахально? Он попробовал представить себя в такой роли.
— Гм-м-м-м, — у него получился почти стон. — Интересно, Значит, выхожу я в половине десятого из дома якобы погулять с собакой, а потом звоню и говорю: «Прости, пожалуйста, на самом деле я вышел, чтобы поговорить по телефону с Марией Раскин»?
— Знаешь, какая разница между тобой и мной, Шерман? Ты жалеешь свою жену, а я Артура нисколечко не жалею. Ему семьдесят два года. Он знал, когда женился на мне, что у меня есть свои знакомые, и знал, что они не в его вкусе, а его знакомые, у него их полно, они не в моем вкусе, это ему тоже было известно. Я их просто не перевариваю, всех этих старых жидов... Не гляди на меня, пожалуйста, так, будто я сказала что-то ужасное. Артур сам так выражается. И еще — «гои». А я у него — «шикса». До него я ничего такого в жизни не слышала. Ты бы вот был замужем за евреем, тогда бы и высказывался. Да я за пять лет столько наслушалась еврейских разговоров — уж как-нибудь да могу себе позволить словечко-другое из ихнего лексикона.
— Он знает, что у тебя есть эта квартира?
— Нет, конечно. Я же говорю, я ему не вру, но и не сообщаю про каждую мелочь.
— А это — мелочь?
— Гораздо ближе к мелочи, чем ты думаешь. Но мороки хватает. Домохозяин вот опять взбеленился.
Мария встала, подошла к столу, взяла и протянула Шерману лист бумаги, а сама вернулась обратно и снова села на край кровати. Это было письмо из адвокатской фирмы «Голан, Шендер, Моган и Гринбаум», адресовано «мисс Жермене Болл по вопросу о ее статусе квартиросъемщицы в домовладении «Уинтер пропертиз, инкорпорейтед» с пониженной квартплатой». Но Шерману было не до того. Он не мог сейчас вникать в суть дела. Время уходило даром. Мария перескакивала на разные другие темы. А ведь уже очень поздно.
— Не знаю, Мария. Об этом пусть Жермена позаботится.
— Шерман.
Она улыбалась, блестя зубами. Встала.
— Шерман. Подойди сюда.
Он сделал два шага по направлению к ней. Но не подошел близко. А она, судя по выражению ее лица, имела в виду — совсем близко.
— Ты думаешь, у тебя будут неприятности с женой всего-то из-за телефонного звонка?
— Не думаю, а знаю, что у меня будут неприятности.
— Ну тогда, раз у тебя все равно будут неприятности ни за что, почему бы тебе не заслужить их, по крайней мере, а?
Она прикоснулась к нему. И царь Приап, испуганный было до смерти, восстал из мертвых. С кровати Шерман краем глаза заметил, что такса поднялась с половика, подошла и смотрит на них, виляя хвостом.
Вот черт! А вдруг собаки могут как-то дать знать?.. Может быть, собаки каким-то образом показывают, если они были свидетелями чего-то такого?.. Джуди разбирается в животных, чуть что не так, квохчет и трясется над своим Маршаллом, даже противно. Что, если таксы ведут себя как-нибудь по-особенному после того, как наблюдали такие вещи? Но тут его нервное напряжение растаяло и ему стало на все наплевать. Его Наидревнейшее Величество царь Приап, Властитель Вселенной, угрызений совести не ведал.
Шерман отпер дверь и вошел к себе в квартиру, нарочито громко беседуя с собакой:
— Молодец, Маршалл, умница, хорошая собачка.
Разделся, шумно шурша прорезиненным макинтошем, отдуваясь и побрякивая пряжками.
Джуди не показывалась.
В мраморный холл внизу выходили двери столовой, гостиной и небольшой библиотеки. В каждой комнате блестели и лучились на своих раз навсегда определенных местах полированные резные завитки мебели, хрусталь, лампы под шелковыми кремовыми абажурами, лаковые шкатулки и прочие немыслимо дорогостоящие «находки» его жены, начинающего декоратора. Потом Шерман заметил, что кожаное кресло с закрылками, всегда стоявшее в библиотеке передом к двери, повернуто наоборот, и сверху над спинкой виднеется макушка Джуди. Рядом горит лампа. Якобы Джуди читает.
Шерман остановился в дверях:
— Вот мы и вернулись!
Никакого отклика.
— Ты была права: я вымок насквозь, и Маршалл не получил ни малейшего удовольствия.
Она не повернулась к нему. Из-за спинки кресла только донесся ее голос:
— Шерман, если ты хотел поговорить с какой-то Марией, зачем было звонить мне?
Шерман сделал один шаг в комнату.
— О чем ты? С кем я хотел поговорить?
Голос:
— Ради бога. Не трудись лгать.
— Лгать? Да о чем?
Тогда Джуди высунула голову сбоку из-за спинки. И так на него посмотрела!
С екающим сердцем Шерман сделал еще несколько шагов, обошел кресло. Лицо Джуди в венце пушистых каштановых волос выражало муку.
— Что ты такое говоришь, Джуди? Я не понимаю.
Она была так расстроена, что не сразу смогла выговорить:
— Видел бы ты сам, какое у тебя сейчас фальшивое выражение лица.
— Я совершенно не понимаю, о чем ты!
Голос у него сорвался, дал петуха. Джуди усмехнулась:
— Ну хорошо, ты будешь утверждать, что не звонил сюда и не просил к телефону некую Марию?
— Кого?
— Какую-то шлюху, так надо понимать, по имени Мария.
— Джуди, клянусь богом, я совершенно не знаю, о чем речь! Я ходил гулять с Маршаллом! Да я и не знаком ни с одной Марией. Кто-то сюда позвонил и попросил к телефону Марию?
— О боже! — Она встала с кресла и саркастически посмотрела ему прямо в глаза.
— И у тебя хватает духу?.. Неужели я не знаю твоего голоса?
— Может, и знаешь, но сегодня по телефону ты его не слышала. Клянусь богом.
— И врешь! — Она жалко улыбнулась. — Ты очень плохой притворщик. И очень плохой человек. Строишь из себя невесть кого, а на самом деле просто дрянь. Ты ведь врешь, да?
— Нет, не вру. Клянусь богом, я пошел погулять с Маршаллом, вернулся, и вот, пожалуйста... то есть я даже не знаю, что сказать, потому что не понимаю, о чем речь. Ты хочешь, чтобы я доказывал отрицательное утверждение?
— Отрицательное утверждение. — Она брезгливо повторила ученый термин. — Ты достаточно долго отсутствовал. Ходил пожелать ей спокойной ночи? И подоткнуть одеяльце?
— Джуди...
— ...Ходил, да?
Шерман отвернул лицо от ее негодующего взгляда и со вздохом вскинул руки кверху ладонями.
— Слушай, Джуди, ты абсолютно... совершенно... полностью не права. Клянусь тебе перед богом.
Она молча смотрела на него, И вдруг глаза ее наполнились слезами.
— Ты... ты клянешься перед богом? О Шерман! — Она шмыгнула носом, сглатывая слезы. — Я не собираюсь... Я ухожу наверх. Телефон — вот он. Можешь звонить отсюда. — Она говорила сквозь слезы. — Мне нет дела. Мне совершенно нет дела.
Джуди вышла из комнаты. Каблуки простучали по мрамору в направлении лестницы.
Шерман сел к столу в вертящееся кресло. Запрокинул голову. Вверху по всем четырем стенам тянулся деревянный фриз-барельеф, резьба по красному дереву, изображающий людей, идущих друг за другом по улице. Его изготовили по специальному заказу Джуди в Гонконге за бешеные деньги... мои деньги. Шерман переменил позу, наклонился над столом. Черт бы ее драл... Он постарался распалить в себе пламя праведного гнева. Правы были родители, когда его отговаривали. Разве он не заслуживал лучшей партии? Джуди старше на два года, и мама мягко предупреждала, что такие вещи рано или поздно могут оказаться существенными, то есть понимай так, что непременно окажутся. И что же, он ее послушал? Как бы не так. И отец, говоря будто бы про Каулса Уилтона и его недолгий скандальный брак с никому не знакомой еврейской девушкой, заметил тогда: «Разве нельзя влюбиться в богатую девушку из приличной семьи?» А он что? Послушал отца? Куда там... И все эти годы Джуди, дочь преподавателя истории в каком-то колледже на Среднем Западе — дочь простого провинциального учителя истории, — корчила из себя интеллектуальную аристократку, однако не гнушалась пользоваться его, Шермана, деньгами и семейными связями, чтобы завести полезные знакомства и начать этот свой дизайнерский бизнес, и не постеснялась размазать его фамилию и фотографии их квартиры по страницам дешевых журналов вроде «Дабл-ю» и «Архитектурное обозрение». Разве не правда это? И вот теперь с чем он остался? С сорокалетней женой на руках, да и то она только и знает, что бегает на свою гимнастику...
...и вдруг она представилась ему такой, какой он увидел ее первый раз четырнадцать лет назад в квартире Хэла Торндайка в Гринич-Виллидж. Там были коричневые стены и длинный стол, заставленный конусами салфеток, а публика более чем богемная, если он правильно понимал смысл этого слова, и среди гостей была девушка с пушистыми каштановыми волосами и таким милым, славным лицом, в отважно коротком облегающем платьице, нисколько не скрадывающем безупречную фигурку. Он вдруг снова ощутил ту невыразимую словами близость, которая тогда окутывала их, как кокон, у него в квартире на Чарльз-стрит и у нее на Девятнадцатой западной и отгораживала их от всего, что было привито ему родителями, и Бакли-скул, и колледжем Святого Павла, и Йейльским университетом. Он даже вспомнил слово в слово, как говорил ей, что их любовь преодолеет все-все...
А теперь она, сорокалетняя, безукоризненно заморенная диетой и гимнастикой, ушла наверх в слезах.
Шерман отвалился на спинку кресла. Не он первый, не он последний осознает свою беспомощность перед женскими слезами. Он уронил на грудь свой великолепный подбородок. Сник.
И в рассеянности надавил кнопку на столешнице. Сразу же раздвинулись шторки шкафчика «под-шератон», обнаружив экран телевизора, — еще одна художественная находка его милого огорченного дизайнера.
Шерман достал из ящика пульт дистанционного управления, щелкнул. Экран зажегся. «Новости». Мэр Нью-Йорка. Сцена. Негодующая толпа, черные лица — Гарлем. Размахивают руками... Скандал. Мэр скрывается. Крики... толкотня. Настоящая драка. Вздор какой-то. Для Шермана во всем этом не больше смысла, чем в порыве ветра. Неинтересно. Щелчок — и телевизор выключен.
Правильно она сказала. Он, Властитель Вселенной, человек жалкий, дрянной. И лживый.
2
Достарыңызбен бөлісу: |