{460} Книга подготовлена автором к печати в 1992 году. Ранее не публиковалась.
Печатается по авторскому машинописному тексту, находящемуся в редакционно-издательском отделе Санкт-Петербургской Государственной Академии театрального искусства.
М. В. Сулимов. Режиссер наедине с пьесой. О режиссерском анализе пьесы: Учебное пособие. Маш. копия. 1992. В январе 1999 г. книга была опубликована в Интернете на сайте: «Петербургские театральные страницы» (Домик драматургов. Библиотека) www.theatre.spb.ru/newdrama/bibl/bibl.htm.
{461} В предлагаемой работе я постоянно опираюсь на конкретные примеры. Главный из них — подробный анализ «Вишневого сада» А. П. Чехова. Многие примеры взяты из «Дяди Вани». Ряд вопросов технологии режиссерского анализа иллюстрируется ссылками на конструкцию драмы А. Н. Островского «Бесприданница» и его комедии «На всякого мудреца довольно простоты».
Освежение в памяти этих пьес, особенно «Вишневого сада» и «Бесприданницы», поможет читателю легче и точнее следить за мыслью и аргументацией автора и повысит продуктивность этого чтения.
Автор
Режиссер наедине с пьесой. Это важнейший этап в создании спектакля, скрытый от чужого глаза, как скрыт фундамент строения. Но как непрочно и разваливается самое великолепное здание, лишенное фундамента или построенное на непрочном, ненадежном фундаменте, так рассыпается и рушится здание спектакля, в котором был поверхностен, небрежен этап режиссерского постижения пьесы. Сейчас об этом приходится говорить с особой ответственностью и вниманием, так как пренебрежение этим этапом в работе режиссуры стало распространенной болезнью, и не в ней ли одна из причин того несомненного кризиса, к которому пришел наш театр.
Однако прежде чем пытаться разобраться в этой сложной и тонкой проблеме, следует условиться, о каком театре пойдет речь и какие критерии должны нас ориентировать в этом исследовании.
Сила и самобытность национального русского реалистического искусства, достигшего наибольшей высоты и выраженности в XIX – начале XX века, не только в его художественности, но и в нравственной направленности, в человековедении, в постижении и исследовании глубочайших тайн человеческой души и побудительных причин поступков. И закономерно родилась у Н. Г. Чернышевского в статье о творчестве молодого Льва Толстого формула «жизнь человеческого духа», которая стала одной из основополагающих идей художественной школы К. С. Станиславского. По какому-то странному недоразумению укрепилось мнение, даже убеждение, что школа с этой программной установкой пригодна лишь отживающему свой век бытовому театру, бытовому правдоподобию, «изображению жизни в формах самой жизни», и никак не пригодна для жанрового разнообразия современного театра и драматургии. Какой абсурд! Именно Станиславский утверждал и доказал собственной практикой, что в основе любого жанра лежит жизнь, ее правда, а значит, {462} и живой человек! Поэтому мы будем рассматривать любую пьесу как реальную жизнь, независимо от того, с каким жанровым отражением этой жизни мы имеем дело. Ну а что до той или иной театральной моды, то, как бы далеко она ни заводила, театр все равно возвращается на круги своя — к живому человеку. Театр — это живые действующие лица. В каком бы жанре, стиле, манере они ни действовали. И кто бы ни создал их — Эсхил или Горин, Ростан или Чехов, Островский или Мрожек — все равно. Этот основной закон театра остается неизменным. А ежели так, то их действия имеют жизненную, психологическую, чувственную мотивацию, то есть свою правду. Правда — единственное, что непременно для любого жанра. Да — своя. Да — особая, присущая природе чувств данного жанра, но все равно — правда, которая и есть «жизнь человеческого духа». И постижение этой правды составляет непреходящий коренной интерес театра. Через раскрытие этой правды театр дает зрителю возможность постижения себя, а, следовательно, открывает дорогу к реализации основной своей задачи — воспитания зрительской души. Это и есть единственный путь к осуществлению гражданской миссии театра, как «кафедры, с которой можно сказать миру много доброго». Разумеется, я далек от мысли толковать гоголевскую формулу как призыв к театральному поучительству, проповедничеству, дидактической риторике. Театр должен быть зрелищем, развлечением, давать эстетическую радость. Но при условии, что и зрелищность, и развлекательность, и эстетика окажутся лишь средствами к достижению главной цели — воздействовать на духовный мир зрителя, а следовательно, на нравственный климат общества. Уход от нее превращает театр в самодемонстрацию режиссера ли, художника ли, актеров ли, словом, во всевозможное самоцельное формотворчество, штукарство. И уже не играет роли, что иной раз это осуществляется занимательно, талантливо даже. Все равно, убежден — это всегда предательство высокой и благородной цели и миссии Театра как нравственной школы, школы воспитания чувств. Иными словами, это всегда уход от духовности театра. Театр же обязан производить операции на зрительских сердцах, иначе он не Театр.
Вот мы и обозначили круг критериев, из которых будем исходить в дальнейшем разборе. Именно эти критерии лежат в самой природе великого русского реалистического искусства и стали основой школы реалистического театра, созданной Станиславским. Реалистический театр многообразен. Существует в нем множество школ и направлений. Однако лишь учение Станиславского стало знаменем мирового театра XX века. Почему? Потому что Константин Сергеевич разрабатывал коренные принципы этого театра, тогда как многие крупнейшие мастера остались на уровне разработки лишь приемов и направлений или занимались попытками дальнейшего развития принципов Станиславского. Сам же он, создав систему приемов воспитания актера и работы с ним, среди которых были и ошибочные, и отброшенные им самим, оставался неизменно верным своим принципам. И последователи его, и его эпигоны зачастую ограничивают постижение наследия Станиславского изучением и канонизацией его приемов, не пытаясь проникнуть в далеко еще не познанные глубины его художественных принципов.
Если мы говорим, что сутью театра является раскрытие правды жизни пьесы через действие, которое и составляет драму, то есть правды поведения действующих лиц, правды их поступков, то мы тем самым определяем степень важности и необходимости скрупулезного исследования в самом широком смысле всего круга мотиваций совершаемого действия, произносимого слова. Это возможно лишь при тщательном и добросовестном постижении всего материала пьесы и сведении добытых чувствований, пониманий и знаний в единую систему, которая и есть система спектакля. Система спектакля — это нахождение взаимосвязанной {463} и взаимоопределяющей необходимости каждого слагаемого для создания художественной целостности, выражающей сверхзадачу спектакля. Система спектакля — это синтез пьесы (то есть авторской сверхзадачи и системы ее художественного воплощения автором) и унификация режиссерского сочинения спектакля. Синтез, подчеркиваю это! Необходимость тщательного вдумчивого дорепетиционного анализа пьесы режиссером приходится акцентировать особо, так как стало вполне обычным делом ставить спектакли, которые, по существу, не имеют никакого отношения к пьесе, кроме поверхностной фабульной связи, в которых пьеса — лишь повод для самовыражения постановщика-изобретателя. Утверждаю, что это антитеатр, хотя это и может быть занимательно само по себе. Тут, думая о режиссуре этого толка, не могу не вздохнуть с сожалением, и даже с сочувствием. Такие режиссеры пилят сук, на котором сидят! Путь к самообновлению, к новым художественным открытиям для режиссера только в погружении при каждой новой работе в автора, в стремлении уловить его своеобразие и раскрыть его неповторимость. Только ставя автора, а не «вариации самого себя», режиссер развивается, обогащается и не истощает себя художественно. Как бы ни был талантлив режиссер, но если он бесконечно повторяет себя, свои приемы, свое ощущение театра, независимо от того, Арбузов или Шекспир, Флетчер или Разумовская послужили поводом для его «самовыражения», — его художественное самоистребление неизбежно. Да и как-то нескромно полагать, что ты обязательно интереснее для зрителя, чем тот драматург, которого ты препарируешь с залихватской самоуверенностью. А ведь чаще всего эта «вивисекция» проводится при постановке классиков! К сожалению, этот «навык» становится натурой и очень легко и накрепко вырабатывается такая режиссерская «позиция»: «Что там написано? Да а?.. Ну, это не пойдет, мараем и сделаем так!» И без зазрения совести, наотмашь марается, а то и переделывается все, что мешает «режиссерскому видению» или «режиссерскому прочтению».
Я отнюдь не посягаю на свободу и самостоятельность режиссерского толкования пьесы. Но… пьесы! Сила, свежесть, оригинальность режиссуры в том, чтобы увидать, открыть в пьесе то, что не лежит на поверхности, то, что обогащает круг ее идей, связывает ее с глубинными проблемами современности, но — подчеркну — не злободневности! Однако хорошо это тогда, когда открыто в пьесе и передано зрителю с учетом ее художественного языка, а не противопоставлено ей как плод собственного творческого произвола. И приходят эти открытия, как награда за вдумчивое, тщательное проникновение в материал драмы. Тут вспоминаются спектакли великого Мейерхольда. Мы всегда видели могучую художническую индивидуальность Мастера, но как же непохожи были по стилистике, художественному языку, скажем, эрдмановский «Мандат» и поразительный «Ревизор», «Вступление» по Ю. Герману и «Дама с камелиями», ошеломляющий неожиданностью, свежестью и глубиной прочтения «Лес» или «Маскарад» в Александринке. Всегда Мейерхольд, но всегда новый Мейерхольд, а вместе с ним заново открываемые Гоголь, Грибоедов, Лермонтов, Островский…
Найденный Станиславским «метод действенного анализа» вопреки его воле дал повод многим режиссерам уже нескольких поколений, ухватив букву и не пожелав, а может быть, и не сумев понять дух, смысл предложенного метода, если не аннулировать, то чрезвычайно снизить значение и роль тщательного дорепетиционного подготовительного периода, «копания в психологии», иначе — освоения режиссером пьесы до начала работы с актерами. А ведь в этом случае спектакль сводится либо к постановке собственных вариаций на тему пьесы, либо к разыгрыванию фабулы драмы, а не к выявлению ее истинного смысла, скрытого в подтексте, в тех внутренних побуждениях и мотивациях, в таинственных движениях души, которые {464} и определяют субъективную логику и правду поведения человека.
Конечно, увлекающийся, одержимый Станиславский в полемическом задоре сам дал немало оснований для такого сдвига. Хотя бы в известном письме к сыну, И. К. Алексееву, написанном в 1935 году, когда Константин Сергеевич начал пробовать на практике новый метод: «Сейчас я пустил в ход новый прием… Он заключается в том, что сегодня прочтена пьеса, а завтра она уже репетируется на сцене. Что же можно играть? Многое. Действующее лицо вошло, поздоровалось, село, объявило о случившемся событии, высказало ряд мыслей. Это каждый может сыграть от своего лица, руководствуясь житейским опытом. Пусть и играют. И так всю пьесу по эпизодам, разбитым на физические действия. Когда это сделано точно, правильно, так, что почувствована правда и вызвана вера к тому, что на сцене, — тогда можно сказать, что линия жизни человеческого тела сделана. Это не пустяки, а половина роли. Может ли существовать физическая линия без душевной? Нет. Значит, намечена уже и внутренняя линия переживаний. Вот приблизительный смысл новых исканий»1. Надо бы тут выделить слова «приблизительный смысл», однако многими «последователями школы» на вооружение берутся другие: «сегодня пьеса прочтена, а завтра она уже репетируется на сцене».
Как легко тут все упростить до абсурда! Вроде бы режиссер получает право, чуть ли не обязанность, приходить к актеру и начинать репетировать «с белого листа», без всякого предварительного познания пьесы, проходя весь путь анализа «в действии» на равных с актером, вместе с ним. Начали разматывать моточек последовательного логического действия — и все в порядке! В пьесе все написано. Но Станиславский пишет в письме о репетиционном приеме, то есть о работе с артистами. Это с артистами «сегодня пьеса прочтена, а завтра уже репетируется на сцене». Но тут ни слова об огромной подготовительной работе самого режиссера, предваряющей первую встречу с исполнителями. Вот так важнейшее открытие Станиславского обессмысливается и превращается в свою противоположность. Да и метод-то называется «методом действенного анализа», анализа, а не просто репетирования. И я говорю не о неком гипотетическом домысле, а о живой практике, которая внедрилась в сегодняшний театр.
Но если попытаться понять не букву, а дух открытия Константина Сергеевича, то оно так сложно и глубоко, а в чем-то и противоречиво, что ученица его, замечательный педагог М. О. Кнебель, явившаяся непосредственно «из первых рук» проводником его метода, написавшая не одну замечательную книгу о нем, признавалась: «У меня все же нет ощущения, что мне самой тут все абсолютно известно»1.
Вообще надо заметить, что как только профессия режиссера становится профессией легкой, так мы имеем дело либо с чистейшей дилетантщиной, для которой нет проблемы трудности, либо просто с плохой режиссурой. Режиссура — профессия труднейшая. И чем больше ею овладеваешь, чем больше, как кажется, умеешь, тем она становится труднее и труднее. И не только потому, что трудно само постановочное искусство, но, очевидно, и потому, что постижению человека, тайн его души и парадоксальности мотивировок его поведения конца нет. С психологической точки зрения человек — это непрерывный процесс, диалектически противоречивый и часто непредсказуемый. Вчитайтесь в психологические исследования в романах Достоевского. Какие уроки режиссуры! А Толстой? А Чехов? А Горький? А некоторые наши замечательные современники? И все-таки — Достоевский! Хотя бы потому, что он, как никто другой, приучает понимать всю непредсказуемость и в то же время закономерность человеческой {465} натуры. Он не только создает поразительные ситуации, внезапные повороты мысли, чувства, поведения, настроения, но в авторском комментарии, сплошь да рядом, разъясняет те внутренние пружины характера, которые привели к этим поворотам, порой ошеломляющим кажущейся алогичностью. Достаточно вспомнить, к примеру, хотя бы такую сцену из «Братьев Карамазовых»: жестоко оскорбленному и униженному Дмитрием Карамазовым отставному капитану Снегиреву, «Мочалке», Алеша приносит двести рублей от невесты Дмитрия Катерины Ивановны. Для нищего Снегирева, семейство которого погибает в болезнях, в безвыходной бедности, сумма огромна. И мгновенно в его сознании возникают ослепительные картины спасения, которое открывает для его семьи этот нежданный дар. Снегирев в упоении. Он счастлив. Он вроде бы совсем отошел от своих бед, унижений, ужасов, с которых начал разговор с Алешей. Оба они счастливы!
«Алеша хотел было обнять его, до того он был доволен. Но, взглянув на него, он вдруг остановился: тот стоял, вытянув шею, вытянув губы, с исступленным и побледневшим лицом и что-то шептал губами, как будто желая что-то выговорить; звуков не было, а он все шептал губами, было как-то странно.
— Чего вы! — вздрогнул вдруг отчего-то Алеша.
— Алексей Федорович… я… вы… — бормотал и срывался штабс-капитан, странно и дико смотря на него в упор с видом решившегося полететь с горы, и в то же время губами как бы и улыбаясь, — я с… вы с… А не хотите ли, я вам один фокусик сейчас покажу с! — вдруг прошептал он быстрым, твердым шепотом, речь уже не срывалась более.
— Какой фокусик?
— Фокусик, фокус-покус такой, — все шептал штабс-капитан; рот его скривился на левую сторону, левый глаз прищурился, он, не отрываясь, все смотрел на Алешу, точно приковался к нему.
— Да что с вами, какой фокус? — прокричал тот уже совсем в испуге.
— А вот какой, глядите! — взвизгнул вдруг штабс-капитан.
И, показав ему обе радужные кредитки, которые все время, в продолжении всего разговора, держал обе вместе за уголок большим и указательным пальцами правой руки, он вдруг с каким-то остервенением схватил их, смял и крепко зажал в кулаке правой руки.
— Видели с, видели с! — взвизгнул он Алеше, бледный и исступленный, и, вдруг подняв вверх кулак, со всего размаху бросил обе смятые кредитки на песок, — видели с? — взвизгнул он опять, показывая на них пальцем, — ну так вот же с!..
И вдруг, подняв правую ногу, он с дикой злобой бросился их топтать каблуком, восклицая и задыхаясь с каждым ударом ноги.
— Вот ваши деньги с! Вот ваши деньги с! Вот ваши деньги с! Вот ваши деньги с! — Вдруг он отскочил назад, выпрямился перед Алешей. Весь его вид изобразил собой неизъяснимую гордость.
— Доложите пославшим вас, что Мочалка чести своей не продает с!»
И уже убегая от Алеши, обернувшись, Снегирев кричит ему: «А что ж бы я моему мальчику-то сказал, если б у вас деньги за позор наш взял?»
Вот такой неожиданный поворот в поведении штабс-капитана. Замечу, кстати, что в приведенном отрывке Достоевский семь раз употребляет слово «вдруг», тем подчеркивая и нагнетая напряжение неожиданности в поведении своих героев. Если бы представить себе некое графическое изображение этих внезапных смен настроения, чувства и мысли, подобное тому, какое дает кардиограмма, графически передающая работу сердца, мы получили бы поразительную «психограмму»!
Возможно ли логически, отстраненно от его боли, объяснить парадоксальное поведение Снегирева, эту феноменальную по силе «власть минуты»? Да разумеется невозможно! То есть возможно с точки зрения того самого «идейно-тематического» заидеологизированного анализа, которым со школьной скамьи в нас истребляется любовь к литературе, для которого не только недоступно, но и запретно само понятие души человеческой.
Но вот Алеша Карамазов идет к Лизе Хохлаковой и рассказывает ей, что произошло между ним и штабс-капитаном.
{466} «Я вот теперь все думаю: чем это он так вдруг обиделся и деньги растоптал, потому что, уверяю вас, он до самого последнего мгновения не знал, что растопчет их. И вот мне кажется, что он многим тут обиделся… да и не могло быть иначе в его положении… Во-первых, он уже тем обиделся, что слишком при мне деньгам обрадовался и предо мною этого не скрыл. Если б обрадовался, да не очень, не показал этого, фасоны бы стал делать, как другие, принимая деньги, кривляться, ну тогда бы еще мог снести и принять, а то уж он слишком правдиво обрадовался, а это-то и обидно.
… И чуть только излил душу, вот вдруг ему и стыдно стало за то, что так всю душу мне показал… то бросался на меня, пугал, а тут вдруг, только что увидел деньги, и стал меня обнимать. … А главное то, что хоть он и не знал до самого последнего мгновения, что растопчет кредитки, но все-таки это предчувствовал, это уж непременно. Потому-то и восторг у него был такой сильный, что он предчувствовал…
… если б он не растоптал, а взял эти деньги, то, придя домой, через час какой-нибудь и заплакал бы о своем унижении, вот что вышло бы непременно. Заплакал бы и, пожалуй, завтра пришел бы ко мне чем свет и бросил бы, может быть, мне кредитки и растоптал бы, как давеча. А теперь он ушел ужасно гордый и с торжеством, хоть и знает, что “погубил себя”. А стало быть, теперь уж ничего нет легче, как заставить его принять эти же двести рублей не далее как завтра, потому что он свою честь доказал, деньги швырнул, растоптал… Не мог же он знать, когда топтал, что я завтра их ему опять принесу. А между тем деньги-то эти ему ужасно как ведь нужны. Хоть он теперь и горд, а все-таки ведь даже сегодня будет думать о том, какой помощи он лишился. Ночью будет еще сильнее думать, во сне будет видеть, а к завтрашнему утру, пожалуй, готов будет ко мне бежать и прощения просить. А я-то вот тут и явлюсь»1.
Вот прекраснейший урок режиссеру и артисту, что такое анализ мотивов поступков действующих лиц. Урок, еще и преподанный с особой наглядностью для разъяснения вопроса, которым мы занимаемся. Сперва дается видимая сторона действия в сцене Алеши и Мочалки. Мы следим за странными реакциями, непредсказуемыми поступками штабс-капитана, за бесконечными «вдруг», изменяющими поведение, течение сцены. Мы далеко не всегда можем с ходу их объяснить. Но вот приходит блистательнейший анализ, объясняющий каждый поворот действия, малейшее движение души и ту безусловную субъективную логику Снегирева, которая делает все это не только оправданным, но и единственно возможным. Блистательный урок! В том, что и как понял Алеша Карамазов в психологии и субъективных обстоятельствах ущемленного обидой и нищетой Снегирева, содержится наглядный пример того, как следует проникать сквозь видимую поверхность факта или поступка и скрытой в нем сущности. В данном случае Достоевский проводит такой анализ устами одного из героев. Но там, где это и не дается в прямом авторском разъяснении через действующее лицо, там материал дан в самом изложении событий и надо только заставить потрудиться воображение, чтобы расшифровать партитуру внутренних мотивов. В романе мы имеем дело с обильным авторским комментарием. В пьесе, как правило, сцена не комментируется, и объяснение ее становится уже нашим делом.
Обращу ваше внимание на то, сколь многогранен данный Достоевским анализ психологических побудителей в смятенной душе Снегирева. Мы же, увы, так часто останавливаемся на однозначном объяснении факта, бесконечно упрощая и обедняя психологическую жизнь творимых нами сценических образов! Мы мало учимся у великой литературы методике постижения тончайших душевных движений человека. А ведь главная сила театра — в глубине анализа жизни человеческого духа, происходящего «здесь, сегодня, сейчас» на подмостках сцены. Все остальное в искусстве театра лишь средства. Средства для того, чтобы сделать эту «жизнь человеческого духа» выразительной, яркой, передаваемой {467} языком Театра, стало быть, действенной и зрелищной.
Теперь о самом главном в приведенном примере. Тонкий и точный анализ душевных переживаний Снегирева удается Алеше Карамазову — читай, Федору Михайловичу Достоевскому — на основе глубочайшего и искреннего сопереживания и сострадания Это они открывают доступ в чужую душу, освещая ее «потемки» сострадательным сопереживанием. Это оно помогло Алеше проникнуть в мечущуюся исстрадавшуюся душу Снегирева, разгадать, понять все причудливые зигзаги его мысли и чувств. Этим примером наглядно подтверждается глубочайший смысл утверждения К. С. Станиславского: «чувство надо постигать чувством», то есть не только сопереживанием, но проживанием внутренней жизни своих героев. Только выстрадав своих героев, можем мы их понять. Алеша говорит Хохлаковой: «Я вот теперь все думаю…» и далее сообщает плоды этих раздумий. Но что же это за раздумье? Это осмысление пережитого им, перечувствованного им в необыкновенном объяснении со Снегиревым. И тут надо отметить, что суть анализа в этом удивительном сплаве чувства и разума, сплаве «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», где «горестные заметы» — пережитое чувство. В нашем художническом режиссерском анализе они абсолютно нерасторжимы!
Как ни печально, но в подготовительный период работы режиссера проживание пьесы, раздумья над ней, вскрытие тайн жизни населяющих ее людей подменяется поспешным сочинением спектакля. А ведь анализ — это не только проживание пьесы и размышления о ней. Это размышления о жизни. Это установление тонких ассоциативных связей между материалом пьесы и сегодняшним временем, миром, определяемое сверх-сверхзадачей режиссера, то есть его мировоззрением и мироощущением и осознанием своего места и нравственного долга в жизни.
Конечно же, спектакль надо сочинять. Нет ничего тоскливее и несовременнее, чем несочиненный спектакль, когда пьеса просто «кладется на голоса», оснащается телодвижениями артистов и оформляется соответствующей декорацией. Но корни этого сочинительства должны питаться почвой авторского творения, волшебно трансформируя его в сценическую жизнь. Недаром же и К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко пустили в обращение такое великолепное по точности определение — «режиссура корня».
Из чего же складывается в работе режиссера период от первой встречи с пьесой до начала работы с артистами, то есть до начала практического создания спектакля? Период, который я назвал — «режиссер наедине с пьесой».
В сущности, если выделить отсюда процесс формирования замысла спектакля, все, что связано с этим келейным скрытым процессом работы режиссера, есть режиссерский анализ пьесы.
Конечно, когда мы имеем дело с широко известной классической пьесой, давно уже знаемой, читаной-перечитаной, а то и виденной на сцене во многих постановках, обросшей для нас множеством всяческой информации — литературоведческой, театроведческой, критической, а то и просто укоренившимися стереотипами прочтения этого произведения, — свежесть восприятия пьесы для всех нас чрезвычайно затруднена. И необходимо освободиться от всех наносных знаний и представлений, пользуясь мудрым рецептом Вл. И. Немировича-Данченко, который утверждал, что к любой пьесе надо подходить как к новой. Постараемся же взять это на вооружение и, обращаясь к знакомому произведению, читать его «ясными очами», как бы в первый раз.
Что же откликнулось в нашей душе на это первое знакомство? Оговорим, что если первое прочтение или повторное перечитывание пьесы не затронули вашу душу, отложите пьесу, откажитесь от нее. Ведь это значит, что она для вас сегодня мертва, а, стало быть, вы и не найдете в себе истинной побуждающей силы для создания спектакля и процесс
Достарыңызбен бөлісу: |