Природа удовлетворяет и более высокую потребность человека – любовь к Красоте (184).
Но помимо общей утонченности, прон-икающей природу, глаз находит нечто приятное и почти во всех отдельных формах, чему свидетельством наше нес-кончаемое подражание некоторым из них – желудю, грозди винограда, сосновой шишке, колосу пшеницы, яйцу, крыльям и строению большинства птиц, когтям льва, змее, бабочке, морским ракушкам, пламени, облакам, почкам, листьям, формам множества деревьев, ну хотя бы пальмы.
Чтобы рассмотреть выражения Красоты более последовательно, разделим их на три группы.
1. Прежде всего наслаждением является простое восприятие естественных форм. Человеку столь насущно необходимо воздействие представленных в природе форм и свершающихся в ней действий, что такое воздействие, если взять самые элементарные его проявления, находится где-то на границе между красотой и пользой. Для тела и души, увядших от вредной работы или общения с дурными людьми, природа целительна; она возвращает им утраченный настрой (185).
Жители городов полагают, что сельский пейзаж прия-тен лишь половину года. Я же черпаю для себя наслаж-дение в изяществе зимней природы и убежден, что она тро-гает нас не меньше, чем очарования, щедрой рукой высы-паемые летом. Внимательному глазу любой день года от-кроет свою красоту; глядя на то же самое поле, он всякий час созерцает картину, какой раньше никогда не видел и больше никогда не увидит. Небо меняется каждую мину-ту, и его радость или печаль запечатлеваются на простер-шихся под ним равнинах. Зреет на окрестных полях уро-жай, и от недели к неделе меняется лик земли. Умеющий наблюдать почувствует даже течение дня, отмечая, как приходят одно па смену другому дикие растения на паст-бищах и вдоль дорог: это ведь молчаливые часы, посредст-вом которых время подсчитывает отпущенный лету срок (186).
Но эта красота Природы, которую все видят и ощущ-ают как красоту, – лишь самая малая часть ее красоты. Прелестные картины дня, росистого утра, радуги, гор, цвет-ущих садов, звезд, лунного света, теней на тихой воде и тому подобного, если слишком за ними охотиться, станут всего лишь прелестными картинками и будут дразнить нас своим неправдоподобием.
<…>
2. Для того чтобы красота была совершенной, необходимо -присутствие более высокого элемента, иными словами-, духовности. Высокая, божественная красота, любить которую можно без слезливости, – та, которая проступает в единстве с человеческой волей. Красота – это печать бога на добродетели. Любой естественный поступок заклю-чает в себе красоту. Любой героический поступок также благороден, он сообщает свое сияние и тому месту, где он был совершен, и тем, кто при нем присутствовал. Великие дела учат нас, что вселенная – собственность каждого жив-ущего в ней индивидуума (187).
В уединенных местах, среди грязи, поступок, продиктован-ный сознанием истины и героизмом, словно бы притягивает к себе и небо и солнце, и они становятся его храмом, его светильником. Природа протягивает руки к человеку и об-нимает его, лишь бы его мысли были не менее величест-венны. Она радостно следует по его стопам, расцвечивая его путь розами и фиалками, и всем, что есть в ней воз-вышенного и благородного, венчает свое любимое дитя. Пусть только мысли его будут отвечать ее величию, и тог-да найдется рама, достойная картины. Человек доброде-тельный согласуется с ее творениями, и он становится центральной фигурой во всей видимой земной сфере (188).
3. Красоту мира можно воспринимать под еще одним углом зрения, а именно как красоту, ставшую предметом размышления. Все в мире связано не только с доброде-телью, но и с мыслью. Разум ищет абсолютную гармонию вещей, какой она родилась в душе всевышнего, отстраня-ясь от оттенков, вносимых пристрастием. Способность к размышлению и к действию, кажется, следуют друг за другом, и особенное развитие одной из них ведет к осо-бенному развитию другой.
<…>
Ничто божественное не умирает. Все, что ведет к благу, вечно воспроизводится. Красота Природы преоб-ражает самое себя в сознании – и не только для целей бес-плодного созерцания, но и для нового творения.
На всех людей в той или иной мере производит впе-чатление внешность мира, некоторых она даже приводит в восторг. Эта любовь к красоте называется Вкусом. Дру-гие наделены этой любовью с таким избытком, что, не удовлетворяясь просто восхищением, они стремятся вопло-тить его в новых формах. Созидание красоты есть Искус-ство.
Когда является произведение искусства, проливается свет на тайну человечества. Произведение искусства – это абстракция или воплощение мира. Это результат или вы-ражение природы – в миниатюре (189).
Отдельно взятый предмет прекрасен лишь в той мере, в какой он дает ощутить эту всеобщую красоту. Поэт, живописец, скульптор, музыкант, архитектор – все они жаждут сосредоточить лучистую красоту мира в чем--то одном и в различных своих созданиях удовлетворить чувство любви к красоте, побуждающее их к творчеству. Вот что такое Искусство – природа, прошедшая сквозь человеческую призму. В Искусстве природа проявляет свою деятельность через волю человека, полного сознания кра-соты прежде виденных им творений природы.
Мир тем самым существует для души, для того, чтобы она могла утолить свою жажду красоты. Это я и называю высшим его назначением. Не следует искать причин, по-буждающих душу жаждать красоты; таких причин нельзя назвать. Красота в самом широком, самом глубоком смыс-ле этого понятия является единственным выражением все-ленной. Господь всеблаг. Истина, добро, красота – все это лишь различные проявления единого Целого. Но кра-сота в природе не является конечной. Она – вестник внут-ренней, сокрытой в душе красоты и сама по себе не состав-ляет прочного, внушающего удовлетворения блага. Она должна быть воспринята как часть, но еще не как послед-нее и высшее выражение конечной причины в Природе.
ГЛАВА IV
ЯЗЫК
Язык – третье полезное приложение, которое Природа создает для человека. Природа – это двигатель мысли, двигатель в первой, второй и третьей степени.
1. Слова суть знаки естественных явлений.
2. Особые естественные явления суть символы особых духовных явлений.
3. Природа – символ духа.
1. Слова суть знаки естественных явлений. Польза есте-ственной истории состоит в том, что она помогает нам в явлениях сверхъестественной истории; польза внешнего творения в том, что оно дает нам язык, выражающий яв-ления и изменения во внутреннем творении. Любое слово, обозначающее феномен нравственной или умственной жиз-ни, если проследить его корни, было произведено от како-го-то имеющего материальное выражение явления (190).
Чтобы сказать о чувстве, мы пользуемся словом сердце, чтобы передать мысль – словам голова; мысль и чувство – тоже слова, заимствованные из мира чувствен-но воспринимаемых вещей и ныне обозначающие явление Духовного характера
<…>
2. Однако такое происхождение всех слов, передающих явления духовного порядка, – факт, столь знаменательный в истории языка, – это лишь самое малое из того, чем мы обязаны природе. Не одни лишь слова символичны; сами вещи символичны. Любое явление в природе есть символ какого-нибудь явления духовной жизни. Любая ее карти-на соответствует какому-то состоянию души, и это состоя-ние души может быть выражено лишь посредством этой картины природы, олицетворяющей его. Разъяренный чело-век это лев, хитрец – лиса, человек твердых взглядов – скала, просвещенный – светоч. Агнец есть невинность, змея представляет предельную злобу, цветы выражают нежное пристрастие. Свет и тьма давно уже представляют для всех нас знание и невежество, а тепло – любовь. Видимое пространство, открывающееся позади нас и перед нами, – это соответственно наш образ памяти и надежды (191).
Нетрудно убедиться, что в подобных аналогиях нет ни-чего случайного или произвольного; они постоянны и про-ступают во всей природе. Это не грезы немногочисленных поэтов, разбросанных по земле; человек стремится к ана-логиям и открывает родственность во всем, что вокруг него. Он помещен в самый центр бытия, и все другие тво-рения устремляют к нему луч родства. И нельзя понять ни человека без этих других творений, ни другие творения без человека.
<…>
Инстинкты, свойственные муравью, со-вершенный пустяк, пока дело идет только о муравье; но едва отсюда протянется луч родства к человеку, и в этом крохотном поденщике начнут видеть наставника, малень-кое тельце, в котором заключено могучее сердце, как все его привычки, даже та, что он никогда не спит, – ее, гово-рят, открыли совсем недавно, – преисполняются высоким смыслом (192).
В силу того, что в самом главном существует соответствие между видимыми вещами и человеческими мыслями, дикари, располагающие лишь тем, что необходимо, объяс-няются друг с другом при помощи образов. Чем дальше мы удаляемся в историю, тем живописнее делается язык; достигнув времени его детства, мы видим, что он весь – поэзия; иными словами, все явления духовной жизни выра-жаются посредством символов, найденных в природе.
<…>
У народов, давно идущих стезей ци-вилизации, можно найти сотни писателей, которые на не-долгий срок проникаются верой и заставляют других ве-рить, что они видят и говорят вещи истинные, – но сами они не облекли в естественный наряд ни единой мысли, а лишь, не отдавая себе в том отчета, кормились языковыми запасами, созданными лучшими писателями страны, и именно теми, кто больше всего был близок к природе (193).
Человек, говорящий серь-езно, увидит, проследив процесс своего мышления, что од-новременно с каждой мыслью в его сознании более или менее отчетливо возникает материальный образ, дающий этой мысли одеяние. Вот почему настоящая литература и блестящий образец ораторского искусства представляют собой вечные аллегории.
<…>
3. Итак, творения природы помогают нам выразить тот или иной смысл (194).
Но должен ли язык быть столь велик, чтобы передать всего лишь эти мельчайшие оттенки?
<…>
Пока мы пользуемся этим великим шифром лишь для того, чтобы облегчить себе мелочи жизни, мы чувствуем, что не нашли такому шифру, достойного его при-менения и неспособны найти. Мы похожи на путешественни-ков, радующихся пеплу вулкана, потому что в нем мож-но испечь яйцо. Понимая, что язык всегда готов предо-ставить одеяние тому, что мы хотим сказать, мы не можем уйти от вопроса: а не имеют ли заключенные в нем образы значения сами по себе? Лишены ли горы, и волны, и небо всякого значения, кроме того, которое мы в них сознательно вкладываем, прибегая к ним как к символам наших мыслей? Слово заключает в себе символ (195).
Родство души и материи – не фантазия какого-то поэ-та, а веление господа, и поэтому оно должно быть понято всеми людьми. Оно может и являться им прямо, и оставаться -скрытым от них.
<…>
Дух словно бы ощущает необходимость проявлять себя в материальных формах; и день и ночь, река и буря, зверь и птица, кислота и ще-лочь пресуществуют в душе всевышнего как необходимые Идеи и становятся тем, что они есть, благодаря предшест-вующим их появлению страстям, кипящим в мире духа. Любой Факт – это осуществление цели или конечное уси-лие духа. Видимое творение есть завершение или внеш-ний облик невидимого мира (196).
Основополагающий закон критики гласит: «Любое сочинение должно быть толковано носителем того же духа, как тот, что дал ему рождение». Жизнь в гармонии с природой, любовь к исти-не и добродетели очистят взор для того, чтобы стал досту-пен созданный природой текст. Мало-помалу мы можем узнать самый первичный смысл постоянных явлений при-роды, и тогда мир станет для нас открытой книгой, и лю-бая форма преисполнится скрытой жизни и конечного назначения. –
Когда мы с той точки зрения, которая была предложе-на, смотрим на пугающие многообразие и масштаб творений -природы, в нас пробуждается внезапно новый интерес, поскольку «любое творение, сели оно правильно увидено, раскрепощает в душе новую способность». То, что было неосознанной истиной, с той минуты, как оно объяснено и с определенностью выражено в творении природы, становит-ся принадлежностью знания – делается еще одним видом оружия в этом могучем арсенале.
ГЛАВА V
ДИСЦИПЛИНА
Установив значение природы, мы немедленно приходим к еще одному заключению: природа – это дисциплина. Такое понимание слова «природа» включает в себя и все предшествующие в качестве своих составных частей.
Пространство, время, общество, труд, климат, пища, передвижение, животные, механические подспорья всякий день преподают нам самые ценные для души уроки, зна-чение которых безгранично. Они воспитывают как Пони-мание, так и Разум. Любое свойство материи – настоящая школа для понимания: и ее стойкая сопротивляемость, и ее облик, и способность к инерции, растяжению, разделе-нию. Понимание добавляет, разделяет, соединяет, изме-ряет и находит для своей деятельности простор и пишу на этой благодарной почве. А Разум между тем переносит все эти уроки в собственный свой мир мысли, прозревая аналогию, бракосочетающую Материю и Дух.
1. Природа – это наука, способствующая пониманию вопросов, относящихся к духовной истине (197).
Точно также Природа создает в нас все качества, присущие мудрости. Она не прощает ни одной ошибки. Ее «да» означает да, а «нет» – нет.
<…>
Какое спокойствие, какая умиротворенность снисходят на душу, когда она постигает один за другим законы физики! Какие достойные чувства воодушевляют смертного, когда он становится участником совета, на котором пред-ставлено все сущее, и знание даст ему почувствовать, ка-кое это счастье – быть! Прозрение облагораживает его. Красота природы сияет в его собственном сердце (199).
Природа во всем служит связующим звеном. Она создана для того, чтобы нести службу. Она принимает на себя область чело-веческих дел столь же покорно, как ослица, на которой ехал Спаситель. Она предлагает человеку все свои цар-ства в качестве сырья, из которого он может изготовить то, что полезно. Человек никогда не устает обрабатывать это сырье. Его трудами мудрые, звонкие слова делаются одухотворенны, утонченностью и нежностью он дает им крылья, делая их ангелами убеждения и повелевания. Его победоносная мысль овладевает одна за другой всеми вещами и подчиняет их себе, пока мир в конечном счете не превращается в осуществленную волю – и не делается двойником человека.
2. Чувственно воспринимаемые предметы согласуются с велениями Разума и отражают сознание. Все вещи наде-лены моралью и в своих нескончаемых изменениях все бо-лее сближаются с явлениями духовного порядка. И поэто-му природа чудесна своими формами, красками, движе-нием.
<…>
Вот почему природа всегда со-юзница Веры; всю свою пышность, все свое богатство она отдает религиозному чувству. <…> Нравст-венное настолько проникает природу, самую ее плоть до конечных глубин, что кажется, в этом и состоит цель, во имя которой природа была создана (200).
Велением господа всякое осуществление пре-вращается в новое средство. Так, удобство, взятое само по себе, есть нечто низменное и недостойное. Но для души это средство усвоить доктрину Пользы, согласно которой вещь прекрасна лишь до той поры, пока она служит, что для всего сущего важно согласовывать различное и объединять усилия, чтобы добиться осуществления определенной цели. Первое, грубое проявление этой истины – наше неизбеж-ное и столь ненавистное воспитание, преследующее цель познать ценности и потребности, хлеб насущный и пишу духовную.
Уже было показано, что все происходящее в природе, представляет собой своего рода нравственное суждение. Нравственный закон находится в центре природы, и его излу-чения достигают всех уголков ее царства. Он выступает как сущность всякого вещества, всякого отношения, вся-кого процесса. Все, с чем мы сталкиваемся, назидает нам.
<…>
Нравственное воздействие природы на любого человека измеряется правдой, которую она ему от-крыла. Кто способен определить границы такого воздей-ствия? (201)
Здесь мы особенно остро ощущаем то единство Приро-ды единство в многообразии, – с которым сталкиваемся повсюду. Во всем своем бесконечном многообразии вещи производят идентичное впечатление. <…> Лист, капля, кри-сталл, миг времени связаны с целым и вносят свой вклад в совершенство целого. Любая частица – это микрокосм, и она безошибочно свидетельствует о единообразии мира.
<…>
Любое соз-дание есть лишь модификация другого создания; сходства между ними больше, чем различия, а основной закон, ко-торому они подчиняются, один и тот же. Закон какого-то одного искусства или какой-то одной организации дейст-вен во всей природе. И это Единство столь полное, что, как нетрудно увидеть, оно может быть обнаружено и в са-мых низших областях природы; оно свидетельствует, что исток его – во Всеобщем Духе. Ибо оно проникает в об-ласть Мысли. Всякая всеобщая истина, выраженная нами посредством слов, предполагает всякую другую истину(202).
Проникающее природу Единство еще более наглядно проступает в действиях. Слова – конечные органы бесконечной души. Они не могут передать всех граней того, что есть истина. Они разбивают истину, разрубают и обедняют ее. Действие – это завершение и наглядное явление мысли. Правильное действие точно бы не оставляет глазу ничего другого для созерцания, и оно связано со всей природой.
<…>
Слова и действия – не атрибуты грубой природы. Они позволяют нам узнать человека – форму, по сравнению с которой все другие выступают как формы низшие. Когда среди многообразия, его окружающего, является человек, дух отдает ему предпочтение перед всеми (203).
И в отрочестве и во взрослой жизни мы связываем свою судьбу с некоторыми друзь-ями, которые сосуществуют с нашими мыслями и чувства-ми, как небо, как вода; которые, соответствуя каждый по--своему тому или иному побуждению души, удовлетворяют наши устремления в таком направлении; которых мы по слабости своей уже не можем отдалить от себя на доста-точное расстояние, чтобы глаз мог хотя бы изучить их, не говоря уже о том, чтобы исправлять их недостатки. У нас нет иного выбора, кроме любви к ним. Когда длительное общение с другом дало нам образец подлинно достойный и преумножило наше преклонение перед мудростью все-вышнего, который послал на нашем пути реального чело-века, превосходящего наш идеал; когда тот, более того, стал предметом размышления и, хотя его характер сохра-няет способность воздействовать на нас помимо нашего сознания, превратился для души в воплощение несомнен-ной и глубокой мудрости это верный знак, что его мис-сия близится к концу и что очень скоро он незаметно ис-чезнет из поля нашего зрения.
ГЛАВА VI
ИДЕАЛЬНОЕ
Таким путем передается человеку, этому бессмертному ученику, через каждый воспринимаемый чувствами пред-мет невыразимый, но вполне явный и практически важный смысл мира. Этой единой цели Науки служит все, что со-ставляет природу.
Душе постоянно ведомо благородное сомнение – не яв-ляется ли такая цель Конечным Назначением вселенной; существует ли природа сама по себе. Достаточным объяс-нением той Видимости, которую мы называем Миром, слу-жит то, что господь просветит человеческую душу и тем самым сделает ее восприемником определенного количест-ва сообразных ощущений, называемых нами солнцем и лу-ной, мужчиной и женщиной, домом и ремеслом. Поскольку же в высшем смысле я неспособен проверить истинность сообщаемого мне моими чувствами, установить, соответст-вуют ли впечатления, которые я по ним составляю о раз-личных вещах, самим этим вещам, – какая разница, суще-ствует ли Орион в небесных сферах или он лишь нарисо-ван рукой всевышнего на небосводе души? (204)
Поскольку вза-имоотношения частей и назначение целого остаются теми же самыми, – какая разница, взаимодействуют ли море и суша, вращаются ли и смешиваются ли один с другим миры, которым нет ни числа, ни конца <…>? Обладает ли природа субстанциальным существованием независимо от человека или же она является лишь откровением души, она точно так же останется полезной для меня и точно так же будет вызывать во мне преклонение.
<…>
Мы созданы не как корабль, чтобы нас мотало по волнам, но как дом, чтобы прочно стоять на земле. И естественное следствие такой нашей организации состоит в том, что, до тех пор пока способность к действию преобладает над спо-собностью к размышлению, мы негодующе восстаем против любого предположения, будто природа менее долговечна или более изменчива, чем дух.
<…>
Но если мы полностью признаем постоянство законов природы, вопрос об абсолютном ее существовании остается открытым (205).
Чувствам, а также пониманию, если оно не обновлено, мы обязаны своего рода инстинктивной верой в абсолютн-ое существование природы. Если так смотреть на дело, человек и природа связаны нерасторжимо. Вещи приобре-тают конечный смысл и никогда не выступают за пределы отведенной им сферы. Присутствие Разума подрывает эту веру. Первое же усилие мысли не может не привести к ослаблению этого деспотизма чувств, привязывающего нас к природе, точно мы часть ее, и трактующего природу как отчужденную от нас и точно бы отделенную от нас про-ливом. <…> Когда откры-вает глаза Разум, эти очертания, эти поверхности сразу же приобретают благородство и выразительность. Они соз-даются воображением и страстью и в какой-то мере смяг-чают резкую отделенность предметов друг от друга. Если развивать способность Разума к более глубокому видению, очертания и поверхности становятся прозрачными и более не просматриваются; в них видно теперь назначение, в них проступает дух. Лучшие минуты жизни те, которые сопряжены с восхитительным пробуждением этих высших спо-собностей, с почтительным преклонением природы перед своим божеством (206).
Нам открывается, что величие материальных вещей относительно; все сжимается или воз-растает, удовлетворяя страсти поэта. Возьмите его сонеты; в них птицы, запахи цветов, их краски – все это тень его возлюбленной; время, отделяющее возлюбленную от не-го, – это его грудь, подозрение, возбужденное ею, – убор возлюбленной <…>.
Страсть поэта – не порождение случая; когда он гово-рит о ней, она становится все огромнее, охватывая весь город, всю страну:
Но нет, мою любовь не создал случай.
Ей не сулит судьбы слепая власть
Быть жалкою рабой благополучий
И жалкой жертвой возмущенья пасть.
Ей не страшны уловки и угрозы
Тех, кто у счастья час берет в наем.
Ее не холит луч, не губят грозы.
[В. Шекспир. Сонет 124; Пер. С. Маршака]
<…>
Преображение, которое претерпевают все явления мате-риального мира, когда их касается страсть поэта – эта вы-казываемая им способность обращать в ничтожество вели-кое и возвышать малое, – может быть проиллюстрировано бесчисленными примерами из его пьес (208).
Умение прозреть реальную родственность событий (иными словами, идеальную их родственность, ибо она одна реальна) дает Поэту возможность свободно обра-щаться с самыми стеснительными формами и явлениями мира и тем самым утверждать преобладание души.
3. Если поэт оживляет природу своей мыслью, то единственное отличие его от философа состоит в том, что для этой цели он прибегает к Красоте, а философ – к Истине. <…> Подлинный философ и подлинный поэт неразделимы, цель обоих – красота, которая является правд-ой, и правда, которая является красотой. Разве очарова-ние какого-нибудь определения, принадлежащего Платону или Аристотелю, не в точности такое же, как очарование софокловской Антигоны? В обоих случаях мы сталкиваемся- с одним и тем же; природе сообщается духовная жизнь; (209)
ГЛАВА VII
ДУХ
Для правильной теории природы и человека важно, чтобы она заключала в себе нечто прогрессивное. Полезн-ые приложения, которые уже исчерпаны или могут быть исчерпаны, и факты, которые находят завершение, будучи изъясненными, не могут исчерпать собою все истинное, что относится к достойному жилищу, где обитает человек и где все его способности находят подобающее им и неограни-ченное использование. И все полезные приложения при-роды допускают возможность объединения их в нечто одно, что придает деятельности человеческой бесконечный раз-мах. Во всех своих царствах, во всех вещах вплоть до са-мых дальних их пределов это полезное приложение приро-ды сохраняет верность причине, его породившей. Оно всег-да говорит о Духе. Оно наводит на мысль об абсолютн-ом. Оно вечно действенно.
<…>
Об этой не поддающейся выражению сущности, кото-рую мы называем Духом, тот, кто больше всего над ней размышляет, меньше всего говорит. Мы можем предвидеть бога в грубых, так сказать, отдаленных явлениях матери-ального мира; но когда мы пытаемся определить и описать самого его, нам отказывают мысль и язык и мы столь же беспомощны, как слабые умом и дикари. Эта сущность сопротивляется попыткам выразить ее в виде формулиров-ки (213);
но если человек почитает ее в своей душе, самой достойной задачей природы становится служить знамением бога. Природа – тот орган, посредством которого всеобщий дух говорит с человеком и стремится вернуть человека об-ратно к ней (214).
Когда же, следуя по незримым стопам мысли, мы начи-наем спрашивать себя, откуда появилась природа и че-му она служит, из глубин сознания возникает перед нам не одна истина. Мы узнаем, что самое высокое доступно человеческой душе, что страшная всеобщая сущность, которая не является ни мудростью, ни любовью, ни красотой, ни силой, но всем в одном и в полной мере каждым из названного, – это и есть то, ради чего существуют все ве-щи, и то, благодаря чему они суть; что дух созидает; что по ту сторону природы существует дух и проникает всю при-роду; единый, а не распадающийся на составные части, он воздействует на нас не извне, то есть не через простран-ство и время, но изнутри души, или же через нас самих; и поэтому этот дух, являющийся Высшим Бытием, не соз-даст природу вокруг нас, но являет ее на свет через нас, подобно тому как дерево являет на свет новые ветви и листья через старые поры. Как растение коренится в земле, так и человек – в груди божией; непересыхающие ис-точники питают его, и если у него возникает в том нужда, он черпает отсюда неиссякаемые силы. Кто может поставить пределы возможностям человеческим? Достаточно один раз вдохнуть воздуха высших сфер, получить возможность созерцать справедливость и истину в их абсолютной природе, и мы поймем, что человеку открыт до-ступ ко всей душе творца, что он и сам творец, если гово-рить о конечном (215).
ГЛАВА VIII
ПЕРСПЕКТИВЫ
Когда стремятся познать законы мира и облик вещей, самая высокая причина всегда оказывается самой истин-ной. То, что видится едва ли возможным, выступает как особенно утонченное, смутное и неясное, поскольку в душе оно глубже всего укоренено среди вечных истин (216).
Подлинное дерзание не в том, чтобы изучить всех представителей животного царства, но в том, чтобы понять, откуда появилось и чему служит это всепоглощающее единство лика всего сущего, которое на-веки все разделяет и классифицирует, стремясь свести са-мое многообразное к одной форме. Когда я рассматриваю превосходный пейзаж, для моей цели не столь важно на-звать, не ошибаясь, все его элементы в их последователь-ности, сколь понять, почему всякая мысль о многообразии пропадает, едва является это спокойное чувство единства (217).
Всякая догадка, всякое прозрение ду-ши заслуживают к себе уважения, и мы приучаемся от-давать несовершенным теориям и суждениям, в которых есть проблески истины, предпочтение перед тщательно про-думанными системами, не содержащими, однако, ни одного ценного предположения. Мудрый писатель чувствует, что потребности познания и творчества удовлетворяются луч-ше всего тем, что будет возвещено открытие новых обла-стей мысли; тогда надежда придаст новые силы впавшему в забытье духу (218).
Мы не доверяем нашему чувству симпатии к природе и в глубине души отрекаемся от него. Мы то признаем нашу связь с нею, то разрываем ее.
<…>
Человек – это рухнувшее божество. Когда люди вер-нутся к невинности, жизнь станет дольше и будет перехо-дить в бессмертие так же незаметно, как мы пробуждаем-ся ото сна. Но безумие и неистовство будут царить в мире, если теперешняя неорганизованность сохранится еще несколько сотен лет (219).
В наше время человек прилагает к природе лишь поло-вину своих сил. Он трудится над освоением мира, руко-водствуясь только присущим ему пониманием. Он живет в нем и управляет им, исходя из грошовой мудрости; и тот, кто трудится больше других, составляет лишь поло-вину человека; если у него сильные руки и крепкий желу-док, то душа его огрубела, и он стал своекорыстным дика-рем. Свои отношения с природой, свою власть над ней он осуществляет через понимание. Природа для него как на-воз; он использует к своей выгоде огонь, ветер, воду, морской компас; и пар, и уголь, и химическое удобрение; и ставит заплаты на своем теле у дантиста и хирурга. Такое поддержание своей власти побуждает сравнить человека со свергнутым королем, который клочок за клочком поку-пает принадлежавшие ему земли, вместо того чтобы од-ним прыжком вновь очутиться на своем троне.
<…>
Задача возвращения миру его изначальной и вечной красоты разрешается исцелением души. Те руины, та пустота, которые мы обнаруживаем в природе, на самом деле находятся в нашем собственном глазу (220).
Когда душа будет готова приняться за изучение, не потребуется искать для него предметов. Неизменное свой-ство мудрости – умение видеть чудесное в обычном. Что есть день? А год? А лето? А женщина? А ребенок? А сон? Нам в нашей слепоте кажется, что такие вещи не могут волновать. Мы изобретаем притчи, чтобы скрыть не-посредственный смысл факта, и, как принято говорить, «подчиняем его высшим духовным законам». Но когда факт рассматривается в свете идеи, блекнет и увядает кричаще яркая притча. Мы созерцаем закон действительный и бо-лее высокий. Для мудрых факт является поэтому настоя-щей поэзией и самой прекрасной из притч. <…> Ты тоже человек. Тебе ведомы мужчина и женщина, и их жизнь в обществе, и нищета, труд, сон, страх, удача. Научись видеть, что ничто из этого не является чем-то чисто внешним, нет, каждое явление уходит корнями в способности и прист-растия души (221).
Так мы придем к тому, что будем смотреть на мир но-выми глазами. Будет удовлетворена вечная жажда разу-ма узнать, что есть истина, и жажда страсти установить, что благо; нужно только отдаться в руки просвещенной Воли. И тогда будет принято всеми то, что говорил мой поэт: «Природа не представляет собой нечто окаменевшее; она подвижна. Дух изменяет, вылепливает, создает ее. Неподвижность или грубость природы – свидетельство от-сутствия духа; для чистого духа она подвижна, изменчива, послушна. Всякий дух строит для себя дом, а за стенами его дома протянулся мир, а дальше простирается небо. Знай же, что мир существует для тебя. <…> И потому строй свой собственный мир. Как только ты подчинишь свою жизнь чистой идее, зародившейся в твоей душе, последняя раскроет свои великие возможности. Воз-вышение духа повлечет за собой соответствующую рево-люцию в мире вещей. <…> Все, что есть в природе грязного и неприятного, высушит солнце и развеет ветер. Как тают снега и цвет земли вновь дела-ется зеленым, когда с юга возвращается солнце, так и дух разукрашивает все на своем пути и несет с собой красоту, которую встречает, и песню, очаровывающую его; он соз-даст повсюду прекрасные лица, горячие сердца, породит мудрые речи, героические поступки, пока больше нигде не будет зла (222).
ПОЭТ
Те, кого почитают верховны-ми судиями вкуса, нередко всего лишь люди, кое-что зна-ющие о прославленных картинах и скульптурах и питаю-щие склонность ко всему изящному; но если вы зададитесь вопросом, так ли прекрасны их душевные качества н посту-пки, как замечательные произведения искусства, вы уви-дите, что это люди эгоистичные и отличающиеся грубой чувственностью. Их культура одномерна (302).
И даже поэты удо-влетворяются тем, что живут такой же жизнью, что и все, а в стихах выражают свои грезы, но меньше всего то, что говорит им их собственный опыт. Однако во всем мире, в любую эпоху подлинные светочи мысли стремились объ-яснить двойное (а может быть, и более того – стократ-ное, тысячекратное?) значение всякого факта, постигаемо-го нашими чувствами; я говорю об Орфее, Эмпедокле, Ге-раклите, Платоне, Плутархе, Данте, Сведенборге, о вели-ких скульпторах, живописцах, поэтах. Ибо сами мы – не то же самое, что стеклянный колпак или подсвечник, мы даже не факелоносцы; мы дети огня, мы созданы из него, из этого божественного огня, который просто претерпел в нас два-три превращения, когда мы меньше всего об этом подозревали. И эта-то тайная истина, что истоки Времени и всех его созданий в сущности своей идеальны и прекрасны, побуждает нас поразмыслить о Поэте, или Служителе Красоты, о его природе и назначении, о материале, кото-рым он пользуется, и о его методах работы, наконец, в целом об искусстве в наше время.
Вопрос, которого мы коснулись, очень широк, но мы не случайно выбрали для этого разговора поэта – фигуру до-статочно представительную. Среди людей односторонних он воплощает человека цельного и раскрывает перед нами не свое богатство, но общее богатство. <…> Среди своих современни-ков поэт одинок, поскольку он говорит правду и живет своим искусством; но у него есть то утешение, что рано или поздно его труды привлекут всех людей. Ибо все люди жаждут правды и нуждаются в том, чтобы она была выра-жена. В любви, искусстве, домашних заботах, политике, в трудах и развлечениях мы учимся выражать мучащую нас тайну. Человек лишь наполовину является самим собой, другая его половина – умение выражать себя (303).
Всякий человек дол-жен быть художником в такой мере, чтобы уметь передать разговор, который ему случилось вести. Но наш опыт сви-детельствует, что, хотя излучения и пульсации достаточно сильны, чтобы их усвоили наши чувства, они недостаточно сильны, чтобы проникнуть в самую сердцевину человека и воспроизвести себя в его речи. Поэт – человек, у которого эти способности усвоения гармонически уравновешены, че-ловек, для которого нет препятствий, который видит то, о чем другие лишь мечтают, и подчиняет это себе, и пропус-кает сквозь себя все многообразие опыта; он представи-тель рода человеческого благодаря тому, что в нем всего больше развиты способности воспринимать и передавать другим.
<…>
Поэт – это говорящий, он дает имена вещам и являет-ся посредником красоты. Он суверенен и занимает цен-тральное положение (304).
…поэт – не случайный эмис-сар на троне, но полноправный властелин.
<…>
Поэт не ждет, пока явятся герои и мудрецы, которые лучше всех других дей-ствуют и думают, но, подобно им, лучше всех других гово-рит то, что должно быть и обязательно будет высказано; и герои и мудрецы, хотя они тоже выступают главными пер-сонажами в отведенных им областях, по сравнению с поэ-том оказываются все же на вторых, подчиненных ролях; они напоминают людей, служащих живописцу моделями и терпеливо дожидающихся в мастерской, пока он закончит работу, или помощников архитектора, которым поручено доставить на место материал для задуманного им здания (305).
Отличительное свойство поэта, его удостоверение личности – это умение говорить то, чего никто не предсказал. Он самый искусный и единственно надежный лекарь; он знает и говорит; он один может сообщить новость, ибо он не просто присутствовал при том, что описывает, но был и заинтересованным лицом. Он созерцает идеи и говорит, что необходимо и что случайно. Но мы имеем в виду не лю-дей, одаренных поэтически, прилежных, овладевших все-ми стихотворными размерами, а настоящих поэтов.
<…>
Каждая новая эпоха требует выражения своего опыта, и, видимо, мир во все времена ждет своего поэта (306).
Когда является поэт, в этом заинтересова-ны все, хотя никому не дано знать, в какой степени затро-нет его судьбу это событие. Мы знаем, что тайна мирозда-ния огромна, но не ведаем, кто или что поможет нам ее разгадать.
<…>
В так называемой священной истории все свидетельст-вует о том, что рождение поэта было самым важным из событий. Человек, который еще никогда не обманывался так часто, по-прежнему ждет, что явится брат его и откро-ет ему глаза на правду, и поддержит его на этой стезе, пока правда не станет его собственной правдой (307).
Природа отдаст поэту все ею создан-ное, чтобы он мог черпать оттуда свои картины и слова (308).
Когда какое-то создание природы обратит на себя внима-ние поэта, это создание приобретает новую ценность, куда большую, чем прежде ему присущая; <…> Символы возможны по-тому, что сама природа символ – и в целом и в каждом ее проявлении. <…> Мы вдруг обнаруживаем, что оказались в царстве священ-ного, где должны предать забвению критические спекуля-ции, тщательно обдумывать и почтительно соразмерять каждый наш шаг. Мы оказываемся лицом к лицу с тайной мироздания, мы попали туда, где Бытие переходит в Загад-ку, а Единство – в Многообразие (309).
Все в природе подчинено мо-ральному назначению; и если какое-то явление остается для нас неизведанным и пугающим, оно оказывается та-ким только потому, что наблюдающий это явление человек еще не развил в себе в достаточной мере тех способностей, которые необходимы, чтобы понять и объяснить его,
Следует ли в таком случае удивляться, что, если река, которую нам нужно форсировать, слишком глубока, мы об-ходим ее стороной и испытываем к ней религиозное преду-беждение? Чем прекраснее рассказанная поэтом притча, тем явственнее выступает – и для самого поэта и для всех нас значение здравого смысла; если угодно, всякий чело-век – поэт в той мере, в какой он восприимчив к этим ча-рующим таинствам природы, ибо каждому из нас знако-мы раздумья, предмет которых – вселенная. Мне кажется, их особая привлекательность заключена в том, что мы име-ем дело с символом.
<…>
Сокрытость, таинственность этой любви побуждает лю-дей любого сословия прибегать к символам, чтобы ее выра-зить (310).
Поэты и философы погружены в царство символов ничуть не больше, чем обычные люди (311).
Самый не-значительный опыт оказывается достаточным, чтобы сфор-мулировать и выразить мысль. К чему эта погоня за новы-ми фактами? День и ночь, дом и сад, несколько книг, не-сколько поступков – вот и все; это даст нам ничуть не меньше, чем если бы мы испробовали все ремесла и переви-дали все, что можно увидеть на земле. Мы еще далеко не исчерпали значения тех немногих символов, которыми уме-ем пользоваться. Может быть, нам удастся в конце концов использовать их с пугающей простотой. Совсем не обяза-тельно, чтобы стихотворение было длинным. Когда-то лю-бое слово было стихотворением. Любое новое отношение, в которое мы вступаем, это и новое слово.
<…>
Все, что уродливо, видится уродливым лишь благодаря тому, что мы отходим от жизни в боге: а поэт, восстанавли-вая связь всех вещей с природой, их место в Целом, воз-вращая природе даже искусственно и в нарушение законов природы созданное, ибо он наделен подлинно глубоким внутренним зрением, – поэт легко преодолевает все, что может внушить отвращение. <…> …поэт ясно видит, что они вливаются в великий Порядок не менее органично, чем улей или геометрически строгий рисунок паутины. Природа незамедлительна подчи-няет их своим жизненным потребностям, и катящийся по рельсам поезд дорог ей так, точно она сама создала его ва-гоны. Кроме того, для просветленного ума безразлично, сколько механических усовершенствований вы предложите ему на рассмотрение (312).
Факты духовно-го характера остаются непоколебимыми, как бы много -или мало – частностей ни менялось; это так же верно, как то, что ни одна даже самая могучая гора не может изменить сферическую форму земного шара. <…> Главная ценность всякого нового явления в том, что оно прибавляет еще что-то к великому и посто-янному явлению Жизни, которая может сделать ничтож-ными любое обстоятельство и событие, ибо для нее нет разницы между ожерельем из ракушек на шее индианки и всей коммерцией Соединенных Штатов.
И поскольку мир неосознанно ждет слова, поэт тот, кто способен его произнести. Ибо как ни разнообразна жизнь, как ни очаровывает и ни поглощает она нас, как ни осведомлен любой из нас относительно символов, кото-рыми обозначены ее явления, все же мы не можем исполь-зовать эти символы действенно. Мы сами символы, и жи-вем окруженные символами; <…> По-эт благодаря способности высшего духовного постижения со-общает символам такую силу, что прежнее их употребле-ние забывается; он дарует зрение и язык всем неживым, молчащим предметам. Он постигает, что мысль независи-ма от символа, что мысль устойчива, а символ случаен и мимолетен. <…> Обладая бо-лее глубоким постижением, он стоит ко всем вещам на шаг ближе, чем мы, и наблюдает их цветение и метаморфозы; он видит, что мысль обладает множеством форм, что в форме любого создания заключена сила, заставляющая его стремиться к более высокой форме (313);
он следует взглядом за жизнью и использует формы, которые выражают жизнь, и речь его течет вместе с течением природы.
<…>
Поэты создали все слова; и в силу этого язык представляет собой архив истории и, если читатель еще не догадался об этом сам, – также и гробницу муз. <…> Язык – это ископаемая поэзия. <…> Но поэт дает вещи именно такое, а не иное имя потому, что так он ее видит, потому, что к ней он по-дошел ближе, чем кто-нибудь еще (314).
Поэт тоже отдается свое-му настроению, и тогда мысль, волновавшая его, находит выражение, alter idem [Второе «я», двойник (латин.)], в совершенно другом образе. Вы-ражение является органично, это новый тип, который при-обретают сами вещи, если их освободить. Подобно тому как при свете солнца все предметы оставляют свой отпеча-ток на сетчатке глаза, они, неся в себе вдохновение, про-никающее всю вселенную, стремятся оставить несравненно более тонкий отпечаток своей сущности в сознании. В при-роде все изменяется, тяготея к высшим органическим фор-мам; предметы же в своей сущности изменяются, тяготея к мелодиям. Во всех вещах есть своя душа, и как форма предмета отражается зрением, так его душа отражается мелодией (316).
Глубокое видение, которое проявляется в том, что мы зовем Воображением, – это особенно острое зрение, кото-рому нельзя научиться; оно привилегия интеллекта, уме-ющего находить то, что необходимо видеть, различающего последовательность и связанность среди предстающих ему форм и делающего эту последовательность ясной для всех. Последовательность вещей не выставляет себя напоказ. Даст ли она все-таки себя обнаружить? Тому, кто будет подглядывать за ней, – никогда; но она откроется челове-ку влюбленному, поэту, в котором трансцендентно воспро-изведена ее собственная природа. Поэт тогда даст всему точные имена, когда божественное сияние, исходящее от всех вещей, проникнет без остатка и его и он будет прос-то созерцать это сияние.
Всякий думающий человек без труда проникнет в эту тайну – что помимо той энергии, которая проявляется в его действиях, помимо разума, который он в себе сознает, в нем откроется и другая энергия, точно бы проявит себя второй разум, если он отдастся природе вещей; что помимо тех сил, которые принадлежат только ему как индивиду, в нем скрывается великая общественная сила и она может оказаться для него бесценной, если он не будет противиться этим неземным токам, даст им войти в него и жить в нем; что он – пленник жизни Вселенной, что его речь – это гром, а его мысль – закон, что его слова понятны повсюду, как речь растений и животных. Поэт знает, что он лишь тогда говорит точно, когда говорит немножко причудливо, когда обращается за словом к «цветку души» – не к ра-зуму, используемому как средство мышления, но к тому разуму, который нельзя для чего бы то ни было использо-вать, которым управляет течение божественной жизни, или же, как любили выражаться древние, не просто к разуму, но к разуму, настоянному на нектаре (317).
Высшее зрение пробуждается в простой и чистой душе, обитающей в мужественном и целомудренном теле. <…> Мильтон говорит, что поэту лирическому доз-волено пить и жить в свое удовольствие, но эпический по-эт, поющий о богах и о том, как обитают они в душах лю-дей, должен ограничить себя чистой водой из деревянного ковша. Ибо поэзия – не «вино дьявола», но вино бога (318).
Так вот поэт призван жить так просто, чтобы у него вызывали восхищение самые обычные вещи. Если он ра-дуется, причиной тому должно быть сияние солнца; если он чувствует вдохновение, его должен внушить воздух, а от глотка воды должна кружиться его голова. Тот дух, ко-торый вселяет радость в спокойное сердце, заключен в любом засохшем бугорке пожухлой травы, в любом сосно-вом пне, торчащем из земли камне, на котором играют лучи несмелого мартовского солнца; он, этот дух, откры-вается тем, кто привык сносить бедность и лишения и чей вкус прост. Если же помыслами твоими владеют Бостон и Нью-Йорк, все модное и всеми почитаемое, если свои увяд-шие чувства ты будешь стремиться оживить вином и кофе по-французски, ты никогда не поймешь, какую мудрость источают пустынные сосновые леса.
<…>
Поэты – это освобождающие боги. Благода-ря им люди постигают новый смысл, обнаруживают в ок-ружающем их мире другой мир или даже множество ми-ров; ведь достаточно один раз созерцать превращение, что-бы понять – оно неостановимо (319).
Итак, поэты – это освобождающие боги. Английские барды седой древности начертали на щите своей гильдии: «Те, кто свободны повсюду в мире». Поэты свободны и де-лают свободными других. <…> Мне кажет-ся, в книгах ценно лишь то, что трансцендентно и необычно (320).
Судьба несчастного пастуха, попавшего в буран, ослепленного снегом, сбившегося с пути и замерз-шего в двух шагах от дома, вот символ человеческой судьбы. Мы умираем от жажды, когда рукой подать до реки правды и жизни. Недостижимость для нас какой бы то ни было мысли, кроме той, что владеет нами в данный миг, поистине поразительна. И не имеет значения, что вам удастся, быть может, подойти к этой иной мысли совсем близко, – когда вы совсем рядом, она вам так же недо-ступна, как и прежде. Любая мысль это – тюрьма; и как ни мыслить себе Небо – это тоже тюрьма. Вот почему мы чтим поэта, дерзающего и в своих произведениях, и в по-ступках, и во взглядах, и в образе действий предложить нам новую мысль. Он разбивает наши цепи и дает нам ступить на иную планету.
Такое освобождение – заветная мечта всех; способность же дать его, которая требует более глубокой, более смелой мысли, – это испытание разума. И поэтому остаются в памяти все книги, проникнутые вдохновением, книги, под-нимающие нас до истины, книги, чьи авторы опираются на природу и делают ее исполнительницей своих замыслов (321).
Любой стих, любая фраза, обладающая таким достоинст-вом, сама обеспечит себе бессмертие. Все то, во что верит мир, родилось в душе немногих обладавших воображени-ем людей.
Но воображению свойственно быть вечно в движении и никогда не застывать. Поэта не может остановить ни одна цветовая гамма, ни одна форма; он прочитывает их значение, но, разгадав его, он не может остановиться и на этом, он возвращается к этой гамме, к этой форме, чтобы выразить новую мысль. Различие между поэтом и мистиком в том и заключается, что мистик прочно связывает встре-ченный им символ с одним его истолкованием, и это ис-толкование верно для данного момента, но быстро устаре-вает и делается ложным. Ибо все символы подвижны;
<…>
Мистицизм начинается там, где случайный, индивидуаль-ный символ ошибочно принимают за всеобщий. Для глаз Якоба Бёме лучшей цветовой гаммой было розовеющее от утренней зари небо; оно стало для него воплощением правды и веры, и он считал, что точно таким же оно дол-жно быть для всех (322).
Тот поэт, тот будет вызывать в нас чувства любви и страха, кто в причудливой смене нарядов различает твердые основания природы и может сказать о них.
Но тщетно жду я того поэта, которого описал. Обраща-ясь к жизни, мы не проявляем ни достаточной простоты, ни достаточной проницательности; мы не осмеливаемся вос-петь нашу эпоху и наши общественные обстоятельства (323).
У нас в Америке пока не появилось гения, который не признавал бы чужих взглядов, который понял бы всю ценность не-сравненных материалов, находящихся в нашем распоряже-нии, и в варварстве, материализме нашей эпохи различал бы новый карнавал тех самых богов, что приводят нас в восторг у Гомера, в средневековье, в кальвинизме.
<…>
Плоты, плывущие по нашим рекам, наши трибуны на политических митингах и речи, которые с них произносят, наши рыбные промыслы, наши негры и индейцы, наши ко-рабли, наш отказ признать, что мы кому-нибудь что-нибудь должны, перебранки наших проходимцев, боязливое благо-душие наших достопочтенных граждан, промышленность Севера, плантации Юга, леса Запада, где стучат топоры, Орегон и Техас – все это еще не воспето. А ведь Амери-ка – это поэма, которая пишется у нас на глазах; ее не-объятный простор поражает воображение: и ей недолго осталось ждать своих певцов. Как мне не удалось найти превосходного сочетания талантов среди моих современ-ников, так утвердить идею поэта мне не поможет периоди-ческое чтение чалмерсовской антологии английских поэтов последних пяти веков (324).
Искусство – это тропа от творца к его творению. Такие тропы, или методы, идеальны и вековечны, хотя не многие различают их, и сам художник может не заметить их дол-гие годы, даже всю свою жизнь, если он не поймет условий творчества.
<…>
Не ведай сомнений, о поэт, но твори. Скажи всем: «Это во мне, и это выйдет из меня» (325).
Стой на этом упрямо и непреклонно, стой, когда голос твой дрогнет и язык запнется, стой, когда тебя будут оплевывать и освистывать, стой и борись, пока наконец ярость не погонит из твоей глуби-ны ту силу мечты, что каждую ночь доказывает тебе: ты принадлежишь одному себе, – ту силу, которая не ведает пределов и ограничений и благодаря которой человек уп-равляет всем потоком энергии.
<…>
Ты оставишь мир и будешь говорить только с музой. <…> Создателю угодно, чтобы ты отказался от жизни сразу и для себя и для других, от мно-гообразной жизни н удовлетворился тем, что будут гово-рить о тебе другие. <…> Мир требует самоотречений и послушничества, и ты пройдешь через это таким путем; ты должен надолго стать предметом издевок и поношений. Это колючки, за ко-торыми Пан спрятал самый любимый свой цветок; и тебя будут знать только такие же, как ты, но они утешат тебя самой нежной любовью (326).
А твоя награда в том, что идеал будет для тебя реален, что впечат-ления от мира вокруг хлынут, как обильный, но успокаи-вающий дождь, и проникнут в самое твое существо, ко-торое ни для кого не уязвимо (327).
ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ
ГОТОРН И ЕГО «МХИ СТАРОЙ УСАДЬБЫ»
Оклеенная обоями комната в прелестном деревенском доме, по самую крышу утонув-шем в зелени, – а на милю вокруг ни одного строения, только горы, да разросшиеся леса, да озера, по берегам которых бродят индейцы, – вот, без сомнения, подходя-щее место, чтобы писать о Готорне. Что-то колдовское заключено в этом северном воздухе; здесь и чувство и долг точно бы повелевают приняться за такую задачу. В этом уединении мыслями моими владеет человек глубо-кой и благородной натуры. Мощно во мне отзывается его страстный, магический голос; а подчас мне кажется, что я различаю его в мягких трелях гнездящихся по холмам птиц, которые прилетают на лиственницы перед моим окном (376).
3анятно наблюдать, как человек пускается странство-вать по сельским дорогам и в то же время способен прой-ти мимо самого величественного, самого прекрасного пейзажа; а дело в том, что встретившаяся ему живая изгородь настолько похожа на все другие, что и в голову не придет, чтобы за ней мог открыться замечательный вид. Это как раз и приключилось со мною; только волшебный пейзаж скрывался в душе этого Готорна, этого несравнен-ного Повелителя Мхов. Вот уже четыре года, как написал он свою «Старую усадьбу», а я впервые прочел ее всего-то день-два назад. <…> Впрочем, может быть, все это время книга, как вино, делалась год от года лучше и по аромату и по вкусу. Как бы там ни было, это долгое откладывание завершилось минутами счастья (377).
Его нежная восторженность захватила меня и пробудила во мне мечты, а когда я закрыл книгу, когда очаро-вание рассеялось, этот маг «отпустил меня на волю и оста-вил по себе лишь неясные воспоминания, точно он мне пригрезился».
А Старая усадьба! Какой причудливый свет заливает ее – лунный свет задумчивости и юмора, удивительный, редкий свет, исходящий от остро чувствующего и не спе-шащего открыться сердца (378).
Никаких плоских шуток, никакого грубоватого юмора, родившегося за обильным обедом и доброй чашей вина, – нет, это юмор столь умный и тон-кий, столь возвышенный, столь глубокий, а в то же время столь пленительный, что, скорее всего, он вполне пристал бы и ангелу. В этом юморе – самый дух веселья; трудно вообразить себе нечто более человечное и вместе с тем -более достижимое. Сад, окружающий Старую усадьбу, кажется зримым воплощением души, в которой родились его картины. Вот они, погнувшиеся, скрюченные старые деревья, которые «протягивают свои искривленные ветви и настолько завладевают нашим воображением, что мы вспоминаем их так, как вспоминают удачную шутку или чью-то необычную прихоть». А потом, когда мы попали в это царство прихотливых форм и отдались полуденному покою, который дарует нам этот чародей Готорн, как точ-но передает неслышное проникновение в вашу душу его спелых, как плод, мыслей образ «большого яблока, шлеп-нувшегося на землю в полдень, когда стоял царственный покой, упавшего, когда не было ни ветерка, – просто потому, что оно достигло совершенной зрелости»! Ибо мысли и грезы этого обворожительного Повелителя Мхов настолько созрели, что на них играет румянец, как на яблоке (379).
Его рассказ «Старый торговец яблоками» проникнут духом самой возвышенной печали; о герое сказано, что «детство без переживаний и волнений предопределило его болезненный расцвет, который уже содержал в себе предвестие и зримый образ убогой и вя-лой старости». Таких точных мазков не подскажет зауряд-ное сердце. Они свидетельствуют о такой глубинной неж-ности, таком безграничном сочувствии ко всем формам жизни, такой всепроникающей любви, что мы не можем не заключить: в умении художественно выразить все это наш Готорн почти что исключение – во всяком случае, среди современных писателей. Но более того. Такие точ-ные мазки, как нами отмеченные, и многие, многие другие, рассыпанные по всем его страницам, позволяют нам до какой-то степени проникнуть и в хитросплетения и глубины сумевшей найти их души. И мы понимаем, что страдание, которое человеку так или иначе довелось когда-то узнать, только оно дает способность изобразить страдание других. Всюду проступающая готорновская грусть подобна бабьему лету: она заливает весь пейзаж единым мягким светом, но в то же время подчеркивает отличительный оттенок каждого возвышающегося над местностью холма, каждой уходящей к горизонту долины (380).
Ведь хотя с внешней стороны душа Готор-на как будто залита мягким осенним солнцем, ее другая сторона, подобно находящейся в тени половине шара, оку-тана мраком, вдесятеро более глубоким, чем такая тень. Однако этот мрак лишь сообщает еще больший смысл всегда приходящей ему на смену заре, вечно пробивающе-муся сквозь него и направляющему мир в его кругосветном плавании рассвету (381).
Несомненно, однако, что его великая мрачность обретает свою действенность благодаря близости ее к свойственному кальвинизму ощущению врожденной греховности, первородного греха – ощущению, от которого, в какой бы форме оно ни возникало, не может полностью и навсегда избавиться ни один глубоко заду-мывающийся человек. Ибо случаются настроения, когда невозможно взвесить в уме этот мир и не испытать потреб-ности как-то смягчить неравный итог, бросив на другую чашу весов нечто так или иначе сходное с первородным грехом. И о каких бы событиях ни шла речь, быть может, ни один писатель еще не вкладывал в эту ужасающую мысль такого ужаса, как наш безвредный Готорн. <…> Ему доступны глубины несрав-ненно большие, чем те, каких может достичь обычный критик. Ибо не рассудком должно судить о таком челове-ке, но сердцем. Величие не откроется, если вы будете постигать его рассудочно; вы не найдете ни намека на него, если оно не будет понято интуицией; нет нужды про-сеивать руду – сумейте только прикоснуться к ней, и вы увидите, что это золото.
Так вот та готорновская мрачность, о которой я гово-рил, как раз и влечет и околдовывает меня. Невзирая на это, я допускаю, что она развилась в Готорне излишне сильно. Возможно, луч носимого им света падает на нас не всякий раз после того, как мы делаемся свидетелями заключенной в нем тьмы. Но как бы то ни было, именно эта мрачность сообщает ощущение бесконечной недогово-ренности самому его фону <…> (382).
Если у немногих нашлось время, или терпе-ние, или интерес для того, чтобы постичь духовную правду, запечатленную таким великим гением, как Шекспир, чему же удивляться, что в наш век Натаниел Готорн являет пример человека, почти что полностью непонятого людьми. Быть может, кто-нибудь, погрузившись в уютное кресло и забыв о шуме города за окном или найдя глубоко скры-тый среди тихих гор уголок, сумеет понять, что такое Готорн на самом деле. <…> Готорн … напрочь отказался от шумной популярности, которую создают их авторам грубо-ватый фарс или трагедия с кровопролитием; с него доволь-но тех скромных благодарных откровений, которые доступны могучему разуму, когда его ничто не тревожит; а этот разум редко делится своими откровениями с ми-ром – только при условии, что такие откровения уже могут прозвучать мощно и одухотворенно, что они заставят чаще биться честное сердце (384).
Впрочем, я и не утверждаю, что Натаниел из Салема более велик, чем Вильям с Эвона, или равен ему в вели-чии. Я утверждаю лишь, что различие между этими двумя людьми ни в коем случае нельзя считать неизмеримым. Не столь уж многое потребовалось бы для того, чтобы Ната-ниел стал вполне вровень с Вильямом.
И я утверждаю еще и следующее: даже если Шекспиру пока не было равного, дайте миру время, и можете не сомневаться, что Шекспир будет превзойден – в этом или другом полушарии. Мы не удовлетворимся и тем, что провозгласим современный мир стареющим и дряхлеющим и скажем: то очарование свежести, которым был когда-то наделен мир и которое сделало великих поэтов прошлого такими, какими они теперь кажутся, уже невозвратимо. Это не так. Сегодня мир так же молод, как в тот день, когда он был сотворен, и роса, выпавшая нынче утром на этом лугу в Вермонте, холодит мне ноги так же, как холо-дила ноги Адаму райская роса. И наши предки не успели еще настолько обыскать Природу, чтобы для нашего поко-ления не осталось в ней новых тайн и источников очаро-вания. Вовсе нет. Еще не сказана и миллиардная доля того, что нужно сказать, а все, что уже сказано, лишь приумножает пути к тому, что сказать пока еще только суждено. Похоже, что не столько бедность материала, сколько его преизбыток делает современных авторов бес-помощными.
Так пусть же Америка дорожит своими писателями и осыпает их почестями; да, пусть она одаряет их славой. Не так уж их много, чтобы на них не хватило ее доброго расположения. А поскольку у нее собственные славные сыновья, пусть она прижмет их к груди и не растрачивает пыл своих объятий на чад из чужого дома (386).
Пусть собственные ее писатели, говорю я, получат приоритет в признании.
<…>
И американский гений не нуждается ни в чьем покрови-тельстве, чтобы двигаться вперед. Он создан из вещества столь взрывчатого, что его не удержать никакими тиска-ми – он разнесет их на куски, хотя бы они были сделаны из трижды закаленной стали. Не о благе тех или иных авторов, а о благе нашей страны забочусь я, когда прошу Америку обратить внимание на крепнущие силы ее писате-лей (387).
Но лучше пережить поражение, идя по пути оригинальности, чем преуспеть, следуя стезей подражания. Тот, кто ни разу не изведал поражения, не может быть велик. Поражение – настоящее испытание величия. И когда говорят, что посто-янный успех – свидетельство, что человек знает меру своих сил, остается только добавить, что в таком случае он знает, как они невелики. И давайте однажды и навсегда решим для себя: нам не следует возлагать надежды на этих ба-нальных, не лишенных приятности писателей, которые знают меру своих сил. Мы не хотим быть к ним неспра-ведливыми, но ведь это несомненный факт, что они пред-ставляют собой лишь еще одно дополнение к Голдсмиту или какому-нибудь иному английскому автору. А нам не нужны американские голдсмиты; о нет, нам не нужны американские мильтоны. Нет ничего более недоброжела-тельного по отношению к настоящему американскому писателю, как назвать его американским Томпкинсом. Назовите его просто американцем и довольно – ничего более лестного о нем сказать невозможно. Я, однако, не хочу сказать, что всякий американский писатель должен прилагать все силы к тому, чтобы в его писаниях непре-менно запечатлелся национальный дух; я говорю только, что ни один американский писатель не должен писать как англичанин или как француз; пусть он пишет как чело-век, и можно не сомневаться, что в таком случае он будет писать как американец (388).
А для того, чтобы исправить такое положение необходимо совсем немногое: охотно признавая и ценя все достойное, где бы оно ни было создано, мы должны воз-держиваться от непомерного восхваления чужеземных писателей и в то же время по справедливости ценить на-ших собственных сочинителей, которые того заслуживают, тех, которые во всех вещах различают присутствие ничем не скованного, демократического духа христианства, в наше время ставшего фактически главенствующим нача-лом мира; а в этом мире в наше время главенствуем мы, американцы. Наберемся же смелости предать осуждению всякое подражательство, хотя бы оно дышало, как утро, ароматом утонченности, и содействовать всему оригиналь-ному, пусть оно поначалу будет неказистым и грубоватым, как сучья наших сосен. <…> На наш взгляд, положение с национальной литературой у нас на-столько критическое, что поистине нам в каком-то смысле просто необходимо стать задиристыми, иначе время уйдет и превосходство окажется от нас на таком удалении, что едва ли мы сможем с уверенностью ожидать, что оно очутится когда-нибудь на нашей стороне.
После всего сказанного, дорогие сограждане, кого в первую очередь мне рекомендовать вам в качестве прек-расного писателя, созданного из той же плоти и крови, что и вы, писателя никому не подражающего и, быть может, по-своему неподражаемого, кого рекомендовать вам, если не Натаниела Готорна? Он принадлежит к ново-му и гораздо более замечательному поколению ваших писателей. <…> Не уступайте же будущим поколениям при-ятного долга понять и оценить его по достоинству. Сохра-ните эту радость для себя, для собственного поколения; а он ощутит тогда в себе благодарные порывы, которые, кто знает, будут, возможно, способствовать расцвету в нем какой-нибудь еще способности и достижениям, которые, на ваш взгляд, могут оказаться еще замечательнее. А одарив своим доверием его, вы одарите им и других, все литера-турное братство (389).
Говоря о Готорне, … я пока что ни словом не обмолвился о его «Дважды рассказанных историях» и «Алой букве». Обе книги превосходны; однако они полны столь многооб-разных, причудливых и не поддающихся ясному определе-нию красот, что, вне всякого сомнения, у меня недостанет времени перечислить хотя бы половину из них. В этих двух книгах есть кое-что такое, что, будь они написаны в Анг-лии столетие назад, Натаниел Готорн явно потеснил бы многих других блестящих авторов, на которых мы почти-тельно взираем ныне как на авторитеты. Но я удовлет-ворюсь тем, что оставлю Готорна ему самому, а также потомкам, которые неминуемо его откроют; и какими бы высокими словами я ни характеризовал его, я чувствую, что своими дифирамбами я оказываю больше услуг и боль-ше чести самому себе, чем ему. Ведь, по сути, великое совершенство – само по себе достаточная похвала, а когда начинаешь о нем говорить, то просто находят выход чув-ства искреннего и благодарного восхищения им и любви; от сердца идущая, непринужденная хвала оставляет по себе на губах приятное воспоминание; и признать досто-инство в других – тоже достоинство.
Но я еще не сказал всего. Нет человека, который, читая прекрасного писателя и наслаждаясь каждым его нюансом, не испытал бы, закончив книгу, желания представить себе какой-то идеальный образ автора, его души. И если пра-вильно смотреть, почти всегда обнаружится, что автор сам где-то запечатлел для вас свой облик. Поэты (не важно, пишут ли они стихом или прозой), эти живописцы Природы, -являются, как и их собратья, прибегающие к кисти, настоящими портретистами, и среди множества образов, которые они должны набросать, отнюдь не обязательно оставляют без внимания свой собственный; во всяком высо-ком творении они передают и свой облик – без какого бы то ни было тщеславия, хотя, случается, и мелькнет в кар-тине нечто такое, что потребовалась бы не одна страница, чтобы подыскать этому соответствующее определение (390).
Двадцать четыре часа прошло с той поры, как я все это написал. Я вновь принимаюсь за перо, едва вернув-шись с сеновала; я переполнен крепнущей любовью к Готорну и восхищением перед ним. Сейчас я снова пере-листал «Мхи» и всюду находил многое такое, что поначалу ускользнуло от моего внимания. И я даже думаю, что луч-ше подбирать оставшиеся колосья на ниве, которую сжал он, нежели пожинать урожай с нетронутого поля других. Если уж быть откровенным (хотя, надо полагать, это до-вольно глупо), хотя я вчера так много написал о «Мхах», я к тому времени еще не дочитал их; однако и по то-му, что было прочитано, у меня достало проницатель-ности угадать в книге те высокие достоинства, которые и побудили меня написать то, что вы прочли. На какие же необозримые вершины любви, удивления и восхищения, быть может, еще буду вознесен, когда, вновь и вновь лако-мясь этими мхами, я до конца впитаю в себя все их соки! Этого я не в силах себе представить. Но я уже ощущаю, что этот Готорн заронил мне в душу не одно благотворное семя. Чем больше я раздумываю над его книгой, тем более глубокой и всеохватывающей мне она кажется; он все глубже и глубже врастает своими массачусетскими корнями в горячую землю моей южной души (391).
Надо сразу же предупредить тех, кого мои бессвязные строки, быть может, побудят все-таки взять в руки «Мхи», что они ни в коем случае не должны обманываться заурядностью заглавий многих рассказов и пренебрегать из-за этого книгой, сочтя ее не стоящей внимания. <…> Дело в том, что, как и многие другие гении, наш Повелитель Мхов находит особое наслаждение в том, чтобы подшутить над миром, а особенно в том, чтобы внушить всем совершенно неправильное представление о себе.
<…>
Не знаю какие мотивы двигали Готорном, когда он выбирал такие заглавия для своих рассказов, была ли к тому серьезная причина, или ему просто хотелось пошутить; но у меня нет сомнений, что некоторые названия были специально подобраны с расчетом обмануть – и довольно жестоко – тех, кто привык бегло перелистывать книги (392).
Кто бы ни стал возражать мне сейчас, когда я пишу это, я чувствую, что мне доверили говорить от своего имени наши потомки, что будущее больше чем просто подтвердит мои слова: человек, который из всех американцев вплоть до настоящего времени выказал в литературе больше всего ума и больше всего сердца, – этот человек зовется Натаниел Готорн. И более того, что бы Натаниел Готорн впоследствии ни написал, в конечном счете именно «Мхи старой усадьбы» будут признаны его шедевром. Ибо в некоторых рассказах этой книги можно различить несомненный, хотя и скрытый знак самого высо-кого цветения творческих сил их автора (правда, лишь тех сил, которые способны к развитию). Однако я никоим образом не притязаю на лавры пророка. Я молю небо, чтобы Готорн смог в дальнейшем доказать, что мое про-рочество не сбылось (395).
Еще несколько слов – ведь трудно закончить, когда касаешься бесконечного, а бесконечна любая тема. Найдут-ся люди, которые сочтут мое непритязательное сочинение совершенно ненужным, поскольку, скажут они, «прошло уже немало лет с тех пор, как мы угадали богатый и ред-кий дар в том самом Готорне, с которым вы теперь носи-тесь так, точно вы первым обнаружили этот чистой воды бриллиант в нашей литературе». Но, вполне соглашаясь с этим и, кроме того, приняв во внимание, что книги Готор-на разошлись уже в пяти тысячах экземпляров, я спраши-ваю: а разве это много? Его книги должны расходиться в сотнях тысяч и читаться миллионами, ими должен востор-гаться всякий, кто способен испытать восторг.
ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ
«ДОМ О СЕМИ ФРОНТОНАХ»
Когда писатель называет свое сочинение Романтическим, едва ли нужно говорить, что он тем самым оставляет себе известную свободу в вы-боре как манеры, так и материала – свободу, на которую он не стал бы претендовать, если бы заявлял, что пишет Роман. Считается, что этот последний род произведения стремится быть до мельчайших подробностей верным не просто возможному, но наиболее вероятному и обычному из области человеческого опыта. Первый же род – строго подчиняясь в качестве произведения искусства известным законам и ни в коем случае не отступая от правды чело-веческих чувств – имеет, однако, право представить эту правду при обстоятельствах, в большой степени выбран-ных писателем или созданных его воображением. Писа-тель может также, если сочтет нужным, так распорядить-ся атмосферой произведения, чтобы усилить или, напро-тив, смягчить свет и углубить тени на картине. Если он мудр, он, конечно, воспользуется указанными привилегия-ми с большой умеренностью и сделает Чудесное скорее легкой, едва ощутимой приправой, нежели частью самого блюда, подаваемого публике. Впрочем, если он даже и пренебрежет этой предосторожностью, в данном случае это едва ли будет ему вменено в литературное преступле-ние.
В настоящем произведении автор решил – с каким ус-пехом, об этом, к счастью, судить не ему – строго придер-живаться отведенных границ. Если его повесть подходит под определение Романтической, то лишь как попытка со-четать прошедшее с быстротекущим настоящим (397).
Многие писатели придают очень большое значение определенной моральной цели, которую ставят в своих про-изведениях. Чтобы не отстать от них, автор также запас-ся моралью – а именно истиной, гласящей, что дурные дела одного поколения остаются жить в последующих и, утратив все связанные с ними временные преимущества, становятся чистым и необоримым злом; и автор был бы чрезвычайно рад, если бы его романтическая повесть смог-ла убедить человечество – или хотя бы одного человека, – насколько глупо обрушивать на несчастных потомков не-праведно добытое золото или земли, калеча их этим и по-давляя, пока накопленные богатства не развеются прахом. Но, по правде сказать, воображение автора не столь бога-то, чтобы он мог льстить себе на этот счет малейшей на-деждой. Если романтические повести и учат чему-либо и на что-либо воздействуют, то обычно гораздо более тон-ким, не столь очевидным способом. Вот почему автор не счел нужным насаживать свою повесть на железный прут морали или на булавку, как накалывают бабочку – лишая ее тем самым жизни и заставляя окоченеть в неестествен-ной и неуклюжей позе. Высокая истина, искусно и тонко вплетаясь в художественный вымысел, освещая его и увен-чивая, может, разумеется, украсить его, но она никогда или очень редко бывает более очевидной и правдивой на последней странице, чем на первой (398).
Герои повести – хотя они и выдают себя за лю-дей, издавна занимающих известное положение, на самом деле изготовлены самим автором или, во всяком случае, составлены им; их добродетели не могут сколько-нибудь украсить, а их пороки – опорочить почтенный город, жите-лями которого они себя объявляют. Поэтому автор будет рад, если его книгу – особенно в местности, о которой идет речь, – прочтут только как романтический вымысел, бо-лее близкий к облакам в небе, чем к какой-либо части графства Эссекс (399).
Достарыңызбен бөлісу: |