АМЕРИКАНСКИЙ СОВЕТ ПО СОТРУДНИЧЕСТВУ В ОБЛАСТИ ОБРАЗОВАНИЯ И ИЗУЧЕНИЯ ЯЗЫКОВ
САМАРСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ
АМЕРИКАНСКАЯ РУСИСТИКА:
ВЕХИ ИСТОРИОГРАФИИ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ. СОВЕТСКИЙ ПЕРИОД
Антология
Самара
Издательство «Самарский университет» 2001
УДК 947.084
ББК 63.3(2)7
А617
Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Советский период: Антология / Сост. М.Дэвид-Фокс. Самара: Изд-во «Самарский университет». 2001.376 с.
ISBN 5-86465-185-0
Публикация этого сборника осуществлена в рамках программы сотрудничества с российскими университетами в области общественных наук, осуществляемой Американским советом но сотрудничеству в области образования и изучения языков (АСПРЯЛ/АКСЕЛС) при финансовой поддержке Информационного Агентства Соединенных Штатов (USIA).
This publication was made possible by the Russian University Social Science Partnership Program, which is administered by the American Councils for International Education: ACTR/ACCELS and funded by the United States Information Agency.
• Peter Holquist. «"Information is the Alfa and Omega of our Work": Bolshevik Surveillance in its Pan-European Context». Translated from Journal of Modern History 69 (September 1997): 415-450, by permission of the University of Chicago Press.
• Alfred J. Rieber, «Persistent Factors in Russian Foreign Policy: An Interpretive Essay». Translated from Imperial Russian Foreign Policy, ed. Hugh Ragsdale (New York:
Cambridge University Press and Woodrow Wilson Center Press, 1993 Y 315-359, by permission of Cambridge University Press and Woodrow Wilson Center Press.
• Katerina dark, «The Establishment of Soviet Culture». Translated from Chapter 8 of Katerina dark, Petersburg. Crucible of Cultural Revolution (Cambridge: Harvard University Press. 1995), 183-200, 342-346, by permission of Harvard University Press.
• Sheila Fitzpatrick. «Ascribing Class: The Construction of Social Identity in Soviet Russia». Translated from Journal of Modern History 65 (December 1993): 745-770, by permission of the University of Chicago Press.
• David Joravsky, «The Stalinist Mentality and the Higher Learning». Translated from Slavic Review 42 (Winter 1993): 575-600, by permission of the American Association for the Advancement of Slavic Studies.
• Stephen Kotkin, «Speaking Bolshevik». Translated from Chapter 5 of Stephen Kotkin, Magnetic Mountain: Staiinism as a Civilization (Berkeley: University of California Press, 1995): 198-237. 488-515. by permission of the University of California Press.
• Yuri Slezkine, «The USSR as a Communal Apartment, or How a Socialist State Promoted Ethnic Particularism». Translated from Slavic Review 53 (Summer 1994):
414-452. by permission of the American Association for the Advancement of Slavic Studies.
Составитель проф. университета штата Мэриленд Майкл Дэвид-Факс
Ред. коллегия: доктор Джордж П. Маджеска, доктор Майкл Дэвид-Факс, доктор
Петр Кабытов, доцент Ольга Леонтьева, директор издательства Людмила Крылова
ISBN 5-86465-185-0 ©Издательство «Самарский университет», 2001 © Дэвид-Фокс М., составление, 2001
П.С.Кабытов, О.Б.Леонтьева
ВВЕДЕНИЕ зенит «прекрасной эпохи»:
СТАЛИНИЗМ ГЛАЗАМИ АМЕРИКАНСКИХ ИСТОрИКОВ
Советский период нашей отечественной истории в застойные годы мог оказаться непрозорливому наблюдателю слишком «скучным» объектом для исторического исследования. Но с середины 1980-х годов ситуация резко изменилась: советская история превратилась в неизведанную и загадочную эпоху. Как выяснилось, до сих пор мы знали о ней недостаточно: слишком много было табуированных тем, слишком часто историкам приходилось воспроизводить заранее заданные идеологические конструкции, и, когда прежняя мировоззренческая система, основанная на марксистско-ленинских догмах, рухнула, многие «объективные» научные знания на поверку оказались историческими мифами, сконструированными ради вполне определенных политических целей... Не случайно уже в первые годы перестройки стали раздаваться призывы осмыслить опыт советского периода, «понять, что с нами произошло»; причем эти призывы были чуть ли не главным лозунгом времен перестройки.
В общественном сознании миссию осмысления исторического опыта XX века взяла на себя литература, большей частью та, что сформировалась еще в недрах советского периода, в традиции осознанного противостояния властям, в чем бы это противостояние ни проявлялось: от трагического пафоса «Жизни и судьбы» В.Гроссмана до пародийно-раешной эстетики «Представления» Иосифа Бродского. Но, если русская литература за последние два столетия достигла такой силы и глубины, что смогла бесстрашно освещать самые «пограничные» ситуации человеческого бытия, то историку, чтобы достойно выполнить задачу осмысления советской эпохи, необходимо решить ряд методологических проблем, не только проверить, но и, пожалуй, обновить научный инструментарий. (Без выверенной теоретической и методологической рефлексии наше вполне естественное стремление произвести свой суд над уходящей в прошлое эпохой может перерасти - и часто перерастает - в новое историческое мифотворчество, столь же безудержное, как и прежнее). И при поиске новых подходов и концептуальных решений интеллектуально плодотворным может оказаться обращение к иной традиции научных исследований.
Как не без иронии отмечали в те годы, когда Советский Союз еще существовал, «всем известно, что лучшие места для написания книг по советской истории - это Стэнфорд и Принстон в гораздо большей степени, чем Москва и Ленинград»[1]. Темы, которые у нас находились под идеологическим запретом, в зарубежной исторической науке, наоборот, становились предметом исследований; отсутствовал жесткий идеологический догматизм; существовала возможность вести научный диалог с зарубежными коллегами... Но лишь теперь мы можем детально ознакомиться с тем, что было написано по нашей истории «там», сравнить и поразмыслить. Конечно, взгляд со стороны на наше историческое прошлое может шокировать российского читателя непривычностью ракурса, но он будоражит ум историка, заставляя обратить внимание на ту проблематику, которая ранее оставалась в тени нашего исторического сознания.
Настоящее издание представляет собой очередной том антологии работ американских ученых по истории нашей страны - «Американская русистика. Вехи историографии последних лет», задуманной совместно историками университета штата Мэриленд (США) и Самарского государственного университета. (Первый том антологии, посвященный императорскому периоду российской истории, XVIII - нач. XX вв.. вышел в свет в 2000 г.). Для перевода и публикации на русском языке были выбраны исследования, вышедшие в 1990-е годы, за исключением работы Д.Джоравски, увидевшей свет в 1983 г. Все они уже успели стать классикой в своей отрасли науки или положили начало плодотворной дискуссии по тем или иным аспектам советской истории; кроме того, эти исследования наиболее рельефно воплощают особенности современной американской историографии [2].
Статьи, вошедшие в настоящий том антологии, в отличие от предыдущего тома. охватывают достаточно краткий временной период: от 1914 года до конца 30-х гг. XX века. При этом в центре внимания большинства исследователей оказывается проблема «истоков сталинизма» или же сама эпоха «сталинизма», то есть конец 20-х - 30-е гг.
XX века. В истории советского общества, несомненно, именно этому периоду принадлежит ключевая роль: то был зенит «прекрасной эпохи», по выражению Бродского; именно тогда сложились социальная структура советского общества и методика управления экономикой и духовной жизнью страны. Составитель антологии - профессор университета штата Мэриленд Майкл Дэвид-Фокс - умело выстроил сборник. создав впечатление преднамеренного тематического «разделения труда» между его участниками. Так, статья Альфреда Рибера посвящена внешней политике России и СССР; Питер Холквист анализирует практику тотального политического надзора за «настроениями» советских граждан; исследование Шейлы Фицпатрик посвящено политике советского государства в отношении общественных классов, а работа Юрия Слезкина - национальной политике в СССР; Дэвид Джоравски рассматривает вопрос о судьбе профессиональной науки в сталинскую эпоху; Катерина Кларк рассказывает о «культурном строительстве» и о судьбе творческой интеллигенции; наконец, Стивен Коткин - о самоидентификации советского человека и о рождении особой социальной общности, «советского рабочего класса». Таким образом, статьи в совокупности позволяют представить широкую панораму советской жизни той эпохи.
Но, констатируя тематическую целостность антологии, можно задаться вопросом: насколько монолитна антология в концептуальном плане? Выступают ли ее авторы как единомышленники или же придерживаются различных и даже противоположных подходов? Статьи представляют чрезвычайно удобное поле для такого методологического сравнения: перед всеми авторами стоит одна и та же теоретическая проблема - вопрос о сущности сталинизма или о месте этого феномена в каком-либо более широком историческом контексте.
Статьи А.Рибера и П.Холквиста посвящены развенчанию исторических мифов, сложившихся в общественном сознании. Рибер подвергает критике мифы о русской угрозе, которые превалировали в западном сознании с середины XIX века и до конца «холодной войны»; Холквист же в качестве отправной точки своего анализа выбирает тот стереотип, который сейчас доминирует в российском сознании: миф о нашей исключительности, об особом, совершенно уникальном историческом пути и предназначении России.
Жанр статьи Альфреда Рибера российский читатель может определить как историософский; хотя следует отметить, что самому исследователю в традиции русской мысли гораздо больше импонирует строгий профессионализм П.Н.Милюкова, чем вдохновенная эссеистика Н.А.Бердяева. Энциклопедическая широта проблематики исследова ния выделяет эту работу из всех остальных статей сборника. Рибер видит сквозную линию преемственности в российской внешней политике со времен Московского княжества и до краха СССР. Эта преемственность, по мнению историка, объясняется не сознательными устремлениями российских властей всех времен, а существованием «устойчивых геокультурных факторов» - проблем, которые невозможно преодолеть на протяжении жизни нескольких поколений, и которые «не так легко поддаются воздействию политической власти, какой бы всемогущей она себя не считала». В числе таких проблем исследователь выделяет относительную экономическую отсталость России по сравнению с ведущими державами мира (что заставляло власть, постоянно сознававшую потребность «догнать и перегнать», встраивать в систему российского общества разнообразные инновационные структуры); уязвимые границы государства, опоясанного зонами этнических «фронтиров» [3] - переходных, приграничных областей с неустойчивой политической лояльностью; поликультурный характер общества и государства, состоящих из разнородных этнотерритори-альных блоков (что вынуждало проявлять недюжинную изобретательность в науке властвования); маргинальность русской культуры, распростертой, по словам поэтессы Юнны Мориц, «между Блоком и Ха-физом, между Польшей и Китаем», а значит, допускающей выбор любого культурного эталона, любых поведенческих стандартов.
Рибер исходит из той установки, что геополитическое положение России - это наш своеобразный генофонд, определяющий направление политических шагов и в известной степени диктующий методы и способы практических действий любой российской власти, какую бы идеологию эта власть не исповедовала. В конечном итоге, исследование Рибера укрепляет ту идею, опровержение которой ставит своей целью Холквист: идею «Sonderweg» (особого исторического пути) России.
Темой исследования Питера Холквиста стала практика политического надзора за населением СССР: казалось бы, вот идеальный материал, на котором можно показать бесчеловечную сущность режима -и только. Однако Холквист стремится разоблачить миф о том, что подобный надзор, тотальный по своему характеру, был отличительной особенностью именно советского государства. Работа построена на остроумном сочетании методики лонгитюдного и компаративного анализа («вертикального» и «горизонтального» исторического среза): Холквист доказывает, что методика политического надзора, которую обычно считают чисто большевистским изобретением, была разработана еще в недрах царской России, и что в годы гражданской войны ее активно применяли как красные, так и белые. Исследователь предостерегает и от возможной трактовки этих фактов как доводов в пользу концепции «особого пути России». Он демонстрирует, что контроль за настроениями населения и стремление конструктивно воздействовать на эти настроения, - та практика, которая воспринимается как специфическая для России или для социалистического строя, - в действительности носила в XX веке более широкий, общеевропейский или даже всемирный характер: что в период между двумя мировыми войнами тоталитарные по своей сути мероприятия проводила и нацистская Германия, и цитадель либерализма - Англия.
Надзор за населением, как подчеркивает исследователь, ни в одной из этих стран не был пассивным наблюдением. Он служил целям эффективного управления, а потому носил конструктивный характер:
политическая власть насаждала в обществе определенный «дискурс», те или иные формы самовыражения и самоидентификации, и, таким образом, властный контроль внедрялся в сознание самого человека, в идеале - в сознание каждого подданного. Несомненно, в трактовке этой проблемы определенное влияние на исследование Питера Холквиста оказала концепция Мишеля Фуко, одного из самых глубоких и бескомпромиссных обличителей современной цивилизации [4]. Холквист разделяет убеждение знаменитого философа-структуралиста в том, что определяющей чертой современных государств, разительно отличающей их от «старых режимов», является стремление изменять сознание и мировоззрение подданных, «управлять» людьми, а не просто «править» землями. Такое представление о масштабах компетенции власти сформировалось задолго до начала XX века; но оно, как показывает Холквист, было институционально закреплено только в ходе первой мировой войны и послевоенного периода, когда все европейские страны перешли к системе «государства национальной безопасности» со свойственным ему аппаратом политического контроля. «Надзор за настроениями населения, таким образом, надо понимать не просто как "русский феномен", а как вспомогательную функцию политики современной эпохи (одним из вариантов которой является тоталитаризм)», - так формулирует Холквист свой основной вывод.
Заметим, что в конце работы автор делает примечательную оговорку: «То была огромная разница - попасть ли под надзор британской организации ''Массовое наблюдение" или стать объектом наблюдения со стороны секретных политотделов НКВД». Разница эта, по Холквисту, определялась не методикой надзора и не изначальной злокозненностью властей, а конструктивным аспектом перевоспитания населения: «Вместо того, чтобы воздействовать на национальные об разования (как входящие в его состав, так и зарубежные) и стремиться к обеспечению национальной безопасности. Советский Союз предпочитал использовать современную технику управления в отношении классов (как вне своих пределов, так и, особенно, внутри них) для построения социализма».
Но тезис, завершающий статью Холквиста, становится исходной точкой для других исследований. Как утверждают следующие участники антологии, Шейла Фицпатрик и Юрий Слезкин, сами понятия «нации» и «класса» в Советском Союзе приобретали свою специфику, настолько яркую, что можно поставить вопрос о том, существовали ли в СССР «нации» или «классы» в общепринятом смысле слова.
Работы Шейлы Фицпатрик и Юрия Слезкина роднит общность методологического подхода. Исследователи воспринимают категории «класса» или «национальности» не как отражение объективной реальности, но как наименования общностей, которые существуют в нашем сознании и нигде более (оба автора придерживаются концепции imaginary societies - «воображенных сообществ» [5]). Если, согласно традиционному позитивистскому и марксистскому подходу, большие человеческие сообщества - нации или классы - существуют «объективно» и лишь «осознаются» людьми с большей или меньшей степенью отчетливости («бытие определяет сознание»), то современный историк чаще рассматривает такие сообщества как результат сознательного «конструирования», целенаправленного насаждения в человеческих умах определенной групповой идентичности. Обычно таким конструированием социальной идентичности занимается интеллектуальная элита общества; власть принимает или отвергает созданные ею конструкции, а народ становится объектом перевоспитания по навязанным ему стандартам. Эту нетрадиционную (с нашей точки зрения) логику постмодернистской исторической науки необходимо постоянно иметь в виду при анализе концепций современной зарубежной историографии.
Как показывает Шейла Фицпатрик, во внутренней политике Советской России 20-30-х гг. причудливо сочетались два несовместимых принципа выделения социальных групп: социально-правовой статус, который можно с легкостью «приписать» тому или иному индивиду, и класс в его марксистском понимании, определяющийся объективно сложившимся отношением людей к средствам производства. Исследовательница обращает внимание на следующий исторический парадокс: после ликвидации частной собственности на средства производства (то есть после исчезновения объективных классовых различий) власть в СССР начинает поиск формальных признаков, по которым можно было бы установить классовую принадлежность индивида. Фицпатрик прослеживает, как в ходе этих поисков возник, развивался и усложнялся своеобразный институт «приписывания к классу» (заставляющий вспомнить екатерининскую политику искусственной стратификации городских обывателей) и феномен наследственного «клейма классовой принадлежности»; она приходит к выводу, что советское общество в то время структурировалось отнюдь не по Марксу: появившиеся после революции социальные группы «выглядели как классы в марксистском смысле этого слова и именно так описывались современниками, но более точно их можно было бы охарактеризовать как советские сословия». Показательно, что, пытаясь выразить в эмоциональном эпитете сущность положения «лишенцев» в сталинском обществе, Шейла Фицпатрик сравнивает их даже не с сословием, а с кастой «неприкасаемых».
Как можно констатировать, тема исторической преемственности в российской истории на страницах работы Фицпатрик получает новое звучание: социальная роль «советских сословий» заставляет исследовательницу вспомнить даже не екатерининскую империю, а практику «закрепощения сословий» в допетровские времена. (Отсюда следует интересный методологический вывод: возможно, для адекватного описания советского общества пригоден не только категориальный аппарат современной социологии, но и язык русской «государственной школы» времен Б.Н.Чичерина и А.Д.Градовского?..).
В свою очередь, Юрий Слезкин рассматривает историю советской национальной политики - с момента образования Союза Советских Социалистических Республик и до его распада - как хронику планомерного «конструирования» наций, сознательной борьбы большевиков за этническое разнообразие и этническую обособленность. «Сознательной» эту политику можно считать уже потому, подчеркивает автор, что у большевиков, бесспорно, был выбор: сплошная русификация окраин или культивирование местных национальных особенностей. «Конструирование» наций осуществлялось тщательно и всесторонне: власть создавала не только национально-территориальные объединения, «коренную» бюрократию, национальные учебные заведения и кадры национальной интеллигенции, но даже языки (искусственно сегрегируя наречия и диалекты одного языка, например, среднеазиатского тюрки), а также культурную традицию и национальную иконографию. Автор приводит примеры Фирдоуси или Навои, которых считали классиками то одной, то другой национальной литературы. По мнению Слезкина, власти в своем поведении руководство вались следующим силлогизмом: так как социалистическое содержание доступно представителям угнетенных народов только в национальной форме, то, чем аккуратнее произведено «национальное размежевание», тем прямее дорога к пролетарскому интернационализму. (Хотя, конечно, сделанный в 20-30-е гг. выбор в пользу поощрения этнического разнообразия можно объяснять самыми разными мотивами: от ленинского культуртрегерства до вполне логичного желания местной номенклатуры «выбить» для себя как можно больше новых должностей).
При этом оборотной стороной энергичной политики «национального строительства», как считает Слезкин, стала катастрофическая неудача, которую потерпели власти в создании чисто «советской» идентичности. По Слезкину, за столь бурными проявлениями г осударствен-ной «любви» к национальным культурам скрывалась неспособность создать культурную традицию, приемлемую для всех обитателей советской «коммунальной квартиры», «и когда Горбачев избавился от марксистской словесной шелухи, единственным осмысленным средством общения был всем хорошо знакомый язык национализма» [б].
Как мы можем заключить, и Фицпатрик, и Слезкин отмечают амбивалентность поведения советской власти: с одной стороны, классы и нации провозглашаются естественными, «онтологически объективными» образованиями, которые не могут быть созданы по человеческому произволу; с другой стороны, власть активно «конструирует» их, скрывая, таким образом, истинную логику своего поведения не только от подданных, но и от себя самой. Язык советской идеологии не позволял адекватно описать реалии советской действительности; в таком случае, чтобы вскрыть истинное положение вещей, необходимо мастерство историка и скепсис диссидента.
Вопреки мнению Слезкина, следующий участник антологии, Стивен Коткин, считает, что советская идентичность была вполне успешно сформирована: «В самом деле, - пишет он, - что отчетливо просматривается в удивительно мощном новом национальном сознании, развившемся при Сталине, это его советский, а не исключительно русский характер; это то, как чувство принадлежности к Советскому Союзу было сплавлено воедино с параллельным, но подчиненным усилением этнических или национальных черт: люди считали себя советскими гражданами русской, украинской, татарской или узбекской национальности».
Работа Стивена Коткина, вошедшая в настоящее издание, является главой его монографии «Магнитная гора: Сталинизм как цивилизация», посвященной истории строительства и первого десятилетия работы Магнитогорского металлургического комбината. Здесь представлено еще одно перспективное направление современной зарубежной науки: «история повседневности». Историк воссоздает текущую жизнь рядовых людей с ее вроде бы незначительными событиями, но это позволяет поднять концептуально важную проблему исторического понимания в философском смысле слова (понять - значит реконструировать ментальные структуры эпохи, восстановить внутреннюю логику мышления и самоидентификации людей прошлого). Географическое название «Магнитная гора» обретает у Коткина переносный смысл: в центре его исследования - вопрос о том, как и почему пирамида сталинского государства, словно магнит, притягивала к себе умы и души людей.
Несомненно, интересна сама методика, которую использует Коткин для решения этой задачи, умелое совмещение им нескольких планов исследования. Отметим прежде всего микроисторический уровень: рассказ о ходе какой-либо крупной политической кампании - борьбы за повышение производительности труда или организации «агитационной работы» в цехах - сопровождается у Коткина своеобразными «миниатюрами на полях», информацией о том, как отразилась эта кампания на жизни реальных людей. Инженер Кудрявцев, репрессированный за нежелание тратить рабочее время на проведение «бесполезных» профсоюзных собраний; «бежавший» из Магнитогорска стахановец Огородников, которого сам нарком Орджоникидзе лично уговаривал вернуться; преступник-рецидивист Еркин, успешно, «перевоспитавшийся» на строительстве Магнитогорской плотины, - подобные живые штрихи конкретизируют масштабное историческое полотно, создавая эффект личного соприкосновения читателя с «повседневностью» 30-х годов.
В историографической преамбуле к своей работе Коткин констатирует, что в западной исторической науке за прошедшие полвека сложились противоречащие друг другу представления о взаимоотношениях сталинского режима и его подданных. С 50-х годов (времени, когда методологической основой исследований по советской истории была концепция тоталитарного общества) в западной историографии господствовало мнение, что «лояльность граждан при советском режиме все время была под вопросом» и основывалась лишь на страхе перед репрессивной мощью власти. Эта точка зрения воскресает в зарубежной историографии в настоящее время, когда историки рассматривают «тактику повседневного выживания» - например, текучесть кадров, прогулы и пьянство - как признаки массового сопротивления сталинизму [7]. С 70-х годов на смену ей пришло убеждение историков так называемой «ревизионистской школы» (поколения «детей», по определению М.Дэвид-Фокса [8]), что широкая народная поддержка Сталина и его политики была реальностью, а не пропагандистской иллюзией, поскольку режим выражал по крайней мере некоторые интересы рабочего класса [9].
В этом историографическом диспуте Коткин занимает своего рода «среднюю» позицию: его цель - реконструировать самоидентификацию советского рабочего во всей ее возможной парадоксальности и внутренней противоречивости. Источниками для решения этой задачи стали материалы заводской многотиражки, где официоз удивительным образом уживался с откровенными рассказами о реальном положении дел; архивные фонды Магнитогорска (особое внимание исследователь обращает на историю конфликтных ситуаций на производстве); воспоминания рабочих, собранные для написания истории комбината; личные дневники некоторых рабочих и инженеров. (Конечно, Коткин учитывает и внешнюю, и внутреннюю цензуру, которой подвергались подобные материалы). На конкретных примерах историк прослеживает, как искусственно созданные категории идеологического языка становились частью обыденного сознания людей, как внешний контроль перерастал во внутренний самоконтроль, и рядовые граждане начинали «говорить по-большевистски» - выражать свои мысли и настроения неким формальным языком. Мотивы, по которым люди того времени учились «говорить по-большевистски», предполагает историк, могли поразительным образом переплетаться, не исключая друг друга. Но делалось ли это из страха или же ради осязаемых житейских выгод, или же с искренним энтузиазмом - результат был один:
«Необходимости верить не было. Но было необходимо, тем не менее, демонстрировать, что ты веришь». Не опережая выводов исследователя, с которыми еще предстоит познакомиться читателю, отметим лишь, что Коткин тщательно и с тонким пониманием реконструирует технику повседневного советского «двоемыслия», воскрешающую в памяти знаменитую антиутопию Оруэлла: «Жизнь превращалась в расколотое существование: то одна правда, то другая..., и постепенно у людей развилось чувство опасности от смешивания одной с другой и определенная способность переключаться туда и обратно».
Структура властных отношений предстает на страницах этой работы более сложной и гибкой, чем традиционная «тоталитарная» модель. Стивен Коткин исходит из того, что властный контроль не может быть вездесущим: всегда существует некий зазор между тем, чего хочет добиться государство, и тем, что происходит на самом деле.
Поэтому практика взаимоотношений государства и его подданных, какими бы тоталитарными не были претензии этого государства, неизбежно оборачивается чередой компромиссов; у граждан сохраняется возможность «поторговаться» и заключить сделку с властью при условии, что они не оспаривают основных «правил игры». В таком случае для исследователя логично поставить вопрос: существовала ли подобная тактика повседневных компромиссов во взаимоотношениях политической власти с иными социальными группами, или же она применялась лишь по отношению к рабочему классу, официально провозглашенному хозяином нового общества?
«Интеллигенция и власть» - так, в соответствии с веховской традицией, можно было бы определить стержневую тему работ Катерины Кларк и Дэвида Джоравски: у Кларк объектом исследования становится взаимодействие партийного руководства и интеллигенции в сфере художественного творчества, у Джоравски - в сфере академической науки.
Глава из книги Катерины Кларк «Петербург: тигель культурной революции» освещает историю ленинградской творческой интеллигенции середины 1920-х годов. Исследовательница рассматривает эти годы как переломный момент в становлении советской культуры: авангардные искания начала 20-х годов еще продолжались, но в пестрой картине культурной жизни уже можно было различить «контуры тех моделей - институциональных, идеологических и эстетических», которые в 1930-е годы станут определяющими признаками культуры «сталинизма». Главным и наиболее тревожным признаком надвигающихся перемен Кларк считает то, что в сфере культурной политики тогда развернулся активный поиск эталонов нового, социалистического искусства, «новых икон. которые могли бы выдержать испытание временем»; то есть в центре внимания Кларк - смена типов культуры, хронологически совпавшая с «великим переломом» или «сталинским термидором» 1928-1932 гг.
Вопрос о сущности социалистического искусства давно уже занимал умы ученых-гуманитариев. Обычно исследователи (и в том числе такие безусловно авторитетные эксперты, как Владимир Набоков и Андрей Синявский) воспринимали социалистический реализм как некий «большой стиль», который идеально соответствует природе социалистического строя и к которому советское искусство тяготело с первых, младенческих своих шагов [10]. Эволюция стиля советского искусства в таком случае зеркально отражала эволюцию общества: как обычно считают искусствоведы и культурологи, для 20-х годов с их азартной ломкой устоявшихся традиций идеально подходило авангардное искусство, а канонически застывшие формы социалистического реализма, утвердившегося с 30-х годов, точно передавали диктаторскую мощь и официозную тяжеловесность сталинизма [11].
Кларк, вопреки этой точке зрения, не считает, что социалистическое искусство неизбежно должно было соответствовать какому-либо определенному стилю, что у партийных идеологов заранее имелось сколько-нибудь четкое представление о желательных формах социалистической культуры, или что власть преднамеренно уничтожала именно те модели культуры, которые предоставляли наибольший простор для самовыражения интеллигенции. Исследовательница подчеркивает элементы случайности и противоречивости в выборе эталонов нового социалистического искусства: стилизованный классицизм живописца И.И .Бродского пришелся руководству так же «ко двору», как и выполненный в авангардно-экспериментальной манере фильм С.С.Эйзенштейна «Броненосец "Потемкин"». В вопросах поиска форм новой культуры, как констатирует историк, власть часто попросту шла на поводу у массового вкуса (ведь большинство-то политических лидеров, за исключением немногочисленных ценителей элитарной культуры - Л.Д.Троцкого или А.В.Луначарского, по своим вкусам недалеко ушли от рядового городского «обывателя»). Кларк подметила забавный парадокс тех лет: «Цемент», эталон соцреалистического романа, угодил массовому вкусу тем, что его главный герой - Глеб Чу-малов - был обрисован не только «в соответствии с иконографией русского былинного богатыря», но и по образу и подобию лихого авантюриста из фильмов Дугласа Фербенкса, невероятно популярных тогда как в США, так и в СССР [12] ... В то же время власть и интеллигенция выступают на страницах исследования Кларк отнюдь не как непримиримые антагонисты. Их, с точки зрения историка, объединяла одна глобальная цель: идея создания последовательно антибуржуазной культуры и стремление «перевоспитать» зрителя или читателя в соответствии со вновь изобретенными культурными стандартами; разочарованность интеллигенции часто объяснялась лишь тем, что власть выбрала «не то» из предложенных ей моделей новой культуры.
«История культуры - не роман, написанный по канонам социалистического реализма», - заключает Катерина Кларк; скорее это - хроника спонтанного эволюционного развития, где нет заранее известной развязки, и «именно то, что когда-то обеспечило успех эволюционных изменений в рамках данного вида, может стать позже причиной его гибели».
Непреднамеренность, спонтанность, отсутствие заранее продуманной стратегии действий - эти понятия становятся ключевыми и в работе Дэвида Джоравски «Сталинистский менталитет и научное знание». Здесь исследователь выступает в роли критика еще одного расхожего исторического мифа: о том, что деспотическое вмешательство в научную жизнь, которое осуществляла власть в эпоху сталинизма, было изначально заложено в самой природе социалистического общества или марксистской идеологии. Привлекая обширный материал по истории точных, естественных, гуманитарных наук в СССР, Джоравски доказывает, что власть, определяя свое отношение к тем или иным научным дисциплинам, руководствовалась скорее конъюнктурой момента, чем фундаментальными идеологическими ценностями, и потому ее «генеральная линия» часто напоминала след змеи на песке. Ведь если ученым предписывалось руководствоваться в своих изысканиях «странной смесью схоластики и прагматизма», то это означает, что в определенные моменты на первый план выступали соображения идеологической чистоты, а в иное время - соображения практической ценности научных изысканий. И у руководителей, и у подвластных им специалистов оставалось, таким образом, поле для маневра; именно историю этих маневров и метаний Джоравски делает смысловым центром своего исследования, описывая их со значительной долей сарказма, но только ли на советские реалии обращен при этом сарказм историка?
Как и статья Холквиста, исследование Джоравски приобретает сравнительно-исторический аспект и перерастает в грустное размышление о судьбе современного мира. «Культ личности» Сталина, по мнению историка, был далеко не так важен для судеб советской науки, как «культ технологий», ставший в XX веке определяющей чертой современной цивилизации в мировом масштабе. Этот «культ» наглядно проявился в стремлении преобразовать науки о человеке по образу и подобию технических дисциплин, устранив из них ценностные суждения, проблемы морального выбора: выводы науки сводятся «к утверждениям экономистов, что они владеют технологией государственного планирования; к утверждениям психологов, что они овладели технологией воспитания детей или контроля над поведением взрослых; к утверждениям врачей, что в их руках - технология предотвращения или лечения болезней». Из сферы гуманитарных наук изгоняется само ощущение человеческой жизни как тайны: взамен воцаряется самодовольная уверенность, что главное - разработать эффективную систему управления человеком как одушевленным механизмом. В конечном итоге, заключает Джоравски, мы становимся свидетелями и со участниками трусливой попытки современного человека сбежать от мучительной необходимости делать самостоятельный ценностный выбор... Специфика СССР состояла лишь в том, что здесь «вытеснение» человеческого содержания из гуманитарных наук было произведено несколько нетрадиционным образом: его заменила вера не только в технологии, но и в идеологию, единоспасающую и неподвластную критике.
Таким образом, исследования, собранные на страницах антологии, отражают не только восприятие современными американскими историками советского общества, но и ту методологическую эволюцию, которую претерпела зарубежная историческая наука к концу XX века. Спектр концептуальных подходов, представленных здесь, весьма широк: историческая компаративистика, теория воображенных сообществ, концепция технократического общества, геокультурная история и история повседневности; наконец, объединяющий всех авторов данного сборника интерес к проблеме идентичности... Тем не менее, несмотря на разнообразие методологии (или именно благодаря ей), перед нами - целостная научная традиция; мы в своем «Введении» выявили лишь некоторые отправные точки непрерывного диалога, который ведут друг с другом современные американские историки-русисты.
При всем несходстве методов и концепций в центре внимания большинства участников данной антологии находится проблема власти в социалистическом обществе. Американские историки оставляют в стороне вопрос о «классовой» природе советской власти, решение которого казалось отечественным гуманитариям в первые годы перестройки универсальным подходом ко всем загадкам сталинизма. Власть выступает для авторов антологии как надклассовая («надсословная», уточнила бы Шейла Фицпатрик) сила, миссия которой, в соответствии с парадигмой Нового времени, состоит в том, чтобы предписывать подданным некие общезначимые цели и консолидировать их для достижения этих целей, а значит, конструировать индивидуальную и групповую идентичность людей. Такой теоретический подход позволяет сделать концептуальным стержнем исследования историю создания и постепенного воплощения в жизнь определенного «проекта» мира и человека. Впрочем, американские историки не мыслят власть как некую демоническую, всемогущую силу. а. напротив, описывают ее усилия со значительной долей скепсиса и иронии, подчеркивая элементы случайности, непоследовательности, амбивалентности в ее действиях и даже в самом выборе целей [13]. Тема человека и власти приобретает в таком случае гуманистическое звучание: у любого проекта глобального переустройства мира, сколь тоталитарным бы он ни был, есть свой предел возможностей, свой резерв прочности, и любая «пре-кпасная эпоха», сколь вечной бы она ни казалась, рано или поздно не удержит тяжести собственных противоречий.
И, наконец, хотелось бы обратить внимание наших читателей на следующее обстоятельство. Сталинизм для американских историков-пусистов предстает не как некое досадное отклонение от магистральной линии хода всемирной истории, а как ключевая тема для понимания природы современного общества вообще, какова бы ни была его идеология. Принимаем ли мы сделанные ими выводы или, наоборот, желаем их оспорить, - данный подход, бесспорно, раздвигает теоретические горизонты наших представлений о характере советского периода отечественной истории. Трудно осмыслить опыт нашего исторического прошлого, искусственно изолируя его от истории мировой и не пытаясь понять смысл тех перемен, которые произошли в XX веке в масштабах всего мира. Для решения таких задач необходимо не только профессиональное мастерство историка, но и философская, ценностная рефлексия, гуманитарное - то есть очеловеченное - знание в исходном смысле этого слова. И, возможно, этапом на пути к рождению такого знания станет диалог академических культур, в том числе и знакомство российского историка с традицией американской русистики.
Примечания
1. Слова итальянского политика и ученого Р.Тоскано цит. по: Медведев Р.А. Они окружали Сталина. М., 1990. С.8.
2. Надеемся, нашему читателю хорошо известно, что «русистика», как отрасль профессиональной исторической науки в Америке, не тождественна советологии: советология представляет собой отрасль политологии. и традиционно является несравненно более политически ангажированной дисциплиной, чем история.
3. Подробнее о концепции «фронтира» в американской исторической на-уке см.: Барретт Т. Линии неопределенности: северокавказский «фронтир» России // Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Императорский период. Самара, 2000. С. 163-194.
4. Согласно Фуко, под псевдогуманистической личиной государства и общества «нового времени» скрывается тщательно разработанная механика тотального надзора и дисциплинарного воздействия, настолько въевшаяся в плоть и кровь современного человека, что мы воспринимаем ее как часть обыденности. «Исторически сложилось так, — пишет Фуко. - что процесс, приведший в XVIII веке к политическому господству класса буржуазии, прикрывался установлением ясной, кодифицированной и формально эгалитарной 'оридической структуры, которая стала возможной благодаря созданию ре жима парламентского, представительного типа. Но развитие и распространение дисциплинарных устройств стало обратной, темной стороной этих процессов... Нормализующая власть становится одной из основных функций нашего общества. Судьи нормальности окружают нас со всех сторон. Мы живем в обществе учителя-судьи, врача-судьи, воспитателя-судьи и "социального работ-ника"-судьи; именно на них основывается повсеместное господство нормативного; каждый индивид, где бы он ни находился, подчиняет ему свое тело, жесты, поведение, поступки, способности и успехи». - Фуко М. Надзирать и наказывать: Рождение тюрьмы. М., 1999. С.325, 448-449. Заметим, что, если Фуко - философ-структуралист - рассматривал надзор и дисциплину как универсальные организующие начала общества, «растворенные» во всех сферах повседневной жизни, то Холквист заостряет внимание на государственном, институционально закрепленном и функционально регламентированном политическом надзоре.
5. «"Воображенными" называют все сообщества, члены которых не знают и заведомо не могут знать лично или даже "понаслышке" большинства других его членов, однако имеют представление о таком сообществе, его образ. "Воображенная" природа таких сообществ вовсе не свидетельствует об их ложности, нереальности. Крупные сообщества, а к ним относятся не только нации, но и классы, можно классифицировать по стилям и способам их воображения». -Миллер А.И. Национализм и формирование наций. Теоретические исследования 80-90-х годов // Нация и национализм. М., 1999. С.9-10.
6. Заметим, что концепция Слезкина весьма оригинальна и с российской, и с американской точки зрения: господствующим в историографии остается мнение, звучащее на страницах нашей антологии из уст Д.Джоравски: «На практике проводилась одна и та же политика - чуть прикрытая русификация».
7. О тех трудностях, которые подстерегают исследователя при попытке выявить наличие пассивного сопротивления сталинскому режиму, рассказывает Линн Виола в своем аналитическом обзоре современной западной историографии вопроса: Lynne Viola. «Popular Resistance in the Stalinist 1930s:
Soliloquy of a Devil's Advocate». K-ritika: Explorations in Russian and Eurasian History 1 (1), Winter 2000. P.45-70.
8. Дэвид-Фокс М. Введение: отцы, дети и внуки в американской историографии царской России //Американская русистика: Вехи историографии последних лет. Императорский период. Самара, 2000. С. 10-14.
9. Заметим, что сходная дискуссия шла в нашей отечественной публицистике в годы перестройки; но, в соответствии с нормами марксистского подхода, здесь споры развернулись вокруг проблемы классовой природе власти при социалистическом строе. В центре внимания участников дискуссии оказался вопрос о том. был ли сталинский режим политическим воплощением революционного нетерпения «молодого рабочего класса», или же следует признать справедливой теорию классового господства бюрократии («нового класса») в социалистическом обществе, выдвинутую М.Джиласом. О ходе этой дискуссии см., напр.: Лацис О.Р. Перелом: Опыт прочтения несекретных документов. М., 1990. С.369-395.
10. Торжество добродетели // Набоков В.В. Лекции по русской литературе. М., 1999 С.402; Что такое социалистический реализм?//Терц, Абрам (Синявский А.Д.). Путешествие на Черную Речку и другие произведения. М., 1999. С.122-168.
11 Именно так видел эволюцию советского искусства, например, П.Н.Милюков: Милюков П.Н. Очерки по истории русской культуры. В 3 тт. Т.2, ч.1. ч 1994. С.355-409. Подобные воззрения оспаривает философ Борис Гройс в своем исследовании «Стиль Сталин». Как утверждает Гройс, эстетика социалистического реализма сталинских времен представляла собой прямое продолжение авангардистских исканий: «в сталинское время действительно удалось воплотить мечту авангарда и организовать всю жизнь общества в единых художественных формах, хотя, разумеется, не в тех, которые казались желательными самому авангарду». - Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993. С.16. Исследование Кларк во многом перекликается с выводами Гройса, но при этом историк ни в коей мере не разделяет главный постулат философа: о том, что переход к социалистическому реализму совершился вследствие некоей предопределенной «имманентной логики развития».
12. Заметим, что с идеями Катерины Кларк о родстве форм советской и западной массовой культуры перекликается наблюдение Шейлы Фицпатрик, назвавшей мелодраму «одним из стандартных жанров советской массовой культуры» 30-х годов: при идеологизированной «соцреалистической» фабуле приемы воздействия на чувства зрителей были вполне мелодраматическими.
13. Уместно будет обратиться к мнению самого составителя антологии, М.Дэвид-Фокса, высказанному в его монографии «Революция духа: Большевистское высшее образование, 1918-1929»: «...Преобладающее большинство исследователей, сталкиваясь с феноменом однопартийной монополии на власть, склонно рассматривать партию исключительно как инициатора преобразований. Безусловно, она выступала и в этой роли. Но взгляд на проблему "изнутри", сквозь призму предпринятого нами исследования системы партийного высшего образования, позволяет- утверждать, что многоуровневые перемены, развернувшиеся в 20-е годы, не могут быть объяснены лишь намерениями политических лидеров, даже самых влиятельных из них. В данном случае партия предстает не только как активный деятель и победитель, но также и как движение, в самом буквальном смысле слова запутавшееся в собственной паутине, зажатое в тисках партийной политической практики и политической культуры. Большевистская система культуры не только порождала, но и широко внедряла множество новых способов поведения, речи и мышления; ее развитие зашло столь далеко, что оказалось вне зоны досягаемости Для индивидуального воздействия, даже когда большевики предпринимали самые волюнтаристские попытки преобразований в культурной сфере, - в конце концов установленные партией институциональные структуры и традиции повседневной жизни действительно начали доминировать в жизни ее членов. Путями, которые едва ли могли отчетливо осознавать сами современники, интенсивное давление возникшей системы и ее привычки подчинили себе даже саму активную, вездесущую партию, которая когда-то и создала эту систему». - Michael David-Fox. Revolution of the Mind. Higher Learning among the Bolsheviks, 1918-1929. Comell University Press, Ithaca and London, 1997. P.271.
Майкл Дэвид-Факс
Достарыңызбен бөлісу: |