1. Интервью, взятое у себя самого


Три отрицания закона смерти, три похода в вечность



бет16/32
Дата15.06.2016
өлшемі2.42 Mb.
#136386
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   32

Три отрицания закона смерти, три похода в вечность

Жизнь и Смерть — вечные персонажи мира, их взаимоотношения, диалектика их постоянной борьбы, олицетворенные в человеке,— таков, пожалуй, главный, и основной сюжет и жизни, и искусства. Причем жизнь и искусство в своих высших проявлениях смыкаются, сливаются друг с другом.

Речь в этом эссе пойдет о мегахудожниках XX столетия,­ но сначала я хочу вспомнить судьбу Сократа. Что это было? Документ жизни или факт искусства? Очевидно, и то, и другое вместе. Его собственная личная жизнь, какой она была, и та жизнь, о которой мы узнаем из диалогов Платона, из воспоминаний Ксенофонта — все это целостный великий пластический характер, который словно сам есть завершенное произведение искусства высшего порядка. И прав Гегель, говоривший, что такие личности не только созданы природой, но самостоятельно сделали себя тем, чем они стали. Они были тем, чем хотели быть, оставшись верными своему устремлению до конца жизни.

Когда, согласно афинским законам, Сократу вынесли обвинительный приговор, у него был, как известно, выбор.­ Он имел право противопоставить наказанию, предложенно­му обвинителями, иную оценку собственных поступков, и у него имелась еще возможность смягчения наказания.

Как бы поступил на его месте другой человек? Представить несложно. Сократ же отказывается от выбора наказания, потому что формальностью противооценки, как сообщает Ксенофонт, он признал бы свою вину. Объявив себя оправданным перед судом своей совести, он не счел нужным считаться с судебным приговором. Больше того, его, приговоренного к смерти, уговаривают совершить побег, но он отказывается и от этой возможности. И гибнет, выпив чашу с ядом.

Столкнулись две силы, отмечает Гегель. Афинский народ исполнением этого приговора отстаивал свой закон­ от посягательств отдельного лица. Сократ же явился си­лой,­ сознательно высказавшей новый принцип духа. И потому он пришел в столкновение с существующим умонас­троением афинского народа. Ибо принцип греческого мира еще не мог перенести принципа субъективной рефлексии. Два противоположных права — право мира и право отдельного лица — выступили друг против друга, и одно, не отступив, не маневрируя, не идя на компромисс, разбилось о другое. Вроде бы это было поражение.­ Но поражение, таящее в себе плод будущей победы. Не случайно были подвержены позже суду и обвинители Сократа. Одни приняли смерть, другие — изгнание. Принцип,­ который исповедовал Сократ — введение новых богов и непочитание старых устоев,— пустил уже корни и в собственном духе афинян. И последовавшее затем наказание обвинителей Сократа означало торжество этого принципа.

Трагическая судьба Сократа, порожденная его собственной волей, пришедшей в противоречие с окружающим его миром и не желающей подчиниться этому миру, трогает нашу душу до сих пор.

Но разве только древний мир порождает великие характеры, нравственная сила которых способна проникать сквозь века и даже тысячелетия? Не так же ли трогает нас и не будет ли так же трогать душу позднейших поколений людей и не менее трагическая, чем у Сократа, судьба Джалиля, поэта XX века? Что такое его стихи? Факт искусства или потрясающий документ жизни? Опять же, наверное, и то, и другое вместе.

Древнегреческий мудрец, улыбаясь, подносит к губам чашу с ядом. У поэта новейшего времени жизнь обрывается под ножом гильотины. И тоже в этот момент мы видим на его губах улыбку. А стихи, написанные им в застенках и чудом дошедшие до нас? Может быть, это был вопль убиваемого человека? Нет, в них то же спокойствие, та же странная загадочная улыбка.

У этого человека тоже был выбор. Попав тяжелоране­ным­ в плен, он мог избрать роль пленника. И, возможно, выжить. Но выбрать роль пленного — значило признать себя побежденным, вычеркнуть себя из борьбы, участником­ которой он являлся. И поэт избирает другой путь. Отка­зы­вается от роли, которую диктуют ему обстоятельства, надевает на лицо маску, на тело чужую одежду и одновременно ведет активную подпольную деятельность. Этот путь в любом случае сулил ему смерть,— силы под­поль­­щи­ков были слишком несоразмерны с противостоя­щей­ им силой, но, больше того, путь этот сулил смерть и для его поэтического имени. Кто мог дать тогда гарантию,­ что правда о деятельности поэта дойдет когда-нибудь до Родины? Но, оправданный перед судом собственной со­вес­­­ти, этот человек уверенно делает гибельный для себя шаг.

Тяжесть гильотинного тесака и такая ранимая, такая безоружная вроде бы субстанция человеческого духа... Здесь тоже столкнулись две силы. В стальном тесаке воплощался старый мир, обернувшийся своей расистской, коричнево-черной разновидностью. Поэт же был представителем другого, нового мира. И поэтому их столкновение было неизбежно.

Тоже вроде бы поражение лица, высказывающего собой новый принцип духа. Поражение лица, но не поражение его духа.

В самой гибели этого человека, как ни странно, таилось предвестие будущей победы. Уже сам факт существования такого типа людей и непоколебимость их духа предвещали торжество нового принципа в страшной глобальной войне.

Как Кришна из «Бгахаватгиты», такой человек может сказать о себе: «Я дыхание, живущее в теле живых существ. Я начало и середина всего живого и в то же время его конец... Нет ни одной вещи, которая была бы без меня. На мне держится вся вселенная...»

Великое чувство ответственности за все происходящее в мире лежит на этом человеке тяжестью долга, который необходимо исполнить, несмотря ни на что. Поэтому ему претит участь пленника, изгнанника, ненавистна роль безучастного свидетеля или созерцателя событий. С открытым забралом он идет в самый эпицентр трагических коллизий и, даже настигаемый смертью, не бежит от нее, а бросается ей навстречу.

Редко бывает, когда испытываешь потрясение при ­втором-третьем чтении каких-либо вещей. Душа привыкает, и не так просто взволновать ее. Но и в этот раз чудо случилось. С каким-то жаром и нетерпением снова и снова я вчитывался в знакомые уже строки:

Науку смерти постигай — 

Тебе страшна ли смерть?

Желанью темному не дай

Твой разум одолеть.

Это первое дошедшее до нас стихотворение поэта.

Если б грудь обожгло мне горячим свинцом,

Если б пуля засела бы в сердце моем,

Если б смерть, не давая подняться с земли,

Придавила меня кулаком,—

Я бы счастьем считал эту гибель в бою...— 

а эти строки поэт пишет через год.

Он еще мальчик. Ему всего тринадцать лет. В шестнадцать (до гибели под ножом гильотины ему останется двадцать два года) он написал:

Вошла стрела под сердце.

Нараспашку

Открыта мне неведомая новь.

Течет на белоснежную рубашку

Моя еще бунтующая кровь...

Через год, в семнадцать, в стихотворении, обращенном к любимой, этот человек скажет:

С твоих красивых рук взлетают мотыльки,

И нежные цветы цветут в твоих садах.

Но если преградит тебе дорогу вдруг

Лежащий человек — лицо и грудь в крови,

Ты сердцем победи нахлынувший испуг

И мужество свое на помощь призови.

Сомненьям овладеть собою не позволь,

Пусть будет в этот миг небесна скорбь твоя.

Еще струится кровь, еще не стихла боль.

Но человек смирил судьбу — и это я!

Что все это? Невероятное прозрение, дар провидца, ясновидящего, чувствующего, осязающего впереди собственную судьбу? И не только свою судьбу. Но видящего порой и судьбу народа? Судьбу истории?

В мае опять состоится сбор,

Съедутся все друзья.

Звучно ударит в дно хрусталя

Алой дугой струя...

Это пишет в камере-одиночке одной из тюрем Берлина смертник, совершенно отрезанный от мира. В октябре 1943 года арестованный за подпольную деятельность в лагерях военнопленных, в промежутке между пытками и бесконечными допросами, он галлюцинирует будущим, которого уже сам никогда не увидит. Галлюцинирует на удивление точно — до деталей, до мелких подробностей.

В «Моабитской тетради» у него есть особый цикл так называемых «послевоенных» стихов. Другие поэты будут писать о послевоенном времени позже. Этот человек пишет в разгар войны, на пороге собственной смерти. На случайном клочке бумаги — этот клочок потом, спустя годы, пройдет через десятки, а может быть, сотни рук и все-таки дойдет до родной земли,— появляется это поразительное стихотворение, в котором он предвещает, что великая война завершится в мае. Тут же стихотворение о солдате, потерявшем на войне и мать, и отца, и дом. Солдат возвращается после победы через разоренную страну к любимой, единственной, кто у него остался. Стихи о безногом: «Вернулся я! Встречай, любовь моя!»

Бытие поэта — бытие не личное, не частное. И, навсегда отторженный от жизни, приговоренный к смерти, он пишет о жизни, которая будет. Тело смертно, конечно, и духу поэта тесно в границах собственной телесности. И потому этот дух предстает и в других оболочках: мы видим магию перевоплощения плененного поэта в солдата, в инвалида, в строителя, которому выпало восстанавливать страну, и нет уже границ между бытием индивидуальным, частным и бытием общим, всечеловеческим. Границы стерлись, исчезли.

Зная, что смерть рядом, поэт пишет так, будто остался жив. И это — наряду с другими стихами, когда он пишет, словно его уже нет на земле, а собственная смерть — давно свершившийся акт, столь же естественный, как и многое другое в этом мире. Вообще отношение этого человека к жизни, к смерти, ко Времени (будущее у него часто меняется местами с прошлым или настоящим, и наоборот) — роман особый, крайне интригующий воображение. Так, есть реальное свидетельство очевидца о том, что перед самой казнью, когда поэт уже знал, что утром ему откроется путь на Голгофу, он всю ночь читал по-немецки «Фауста» Гёте.

Жизнь, Смерть, Время — словно одушевленные существа, действующие персонажи его судьбы, вечные спутники и собеседники, с которыми его душа вступает в постоянный диалог. И странно ли, что накануне казни у него шел разговор с Мефистофелем и Фаустом?

Воображение поражают контрасты. В самом деле, с одной стороны необыкновенная жизнерадостность, ощущение силы, невероятного богатства бытия (все это проступает в каждой его строчке), с другой — давнее, чуть ли не с рождения, чувство катастрофичности собственного пути. Откуда ему ведомо было наперед все, что произойдет с ним? Будущее, когда ему приходило срок стать настоящим, имело всегда именно тот облик, каким он описал его много лет назад. Поэзия ли все эти исполнившиеся пророчества или уже что-то иное?

И вот роковая, давно предчувствуемая, давно ожидаемая встреча со смертью.

Сто четырнадцать шагов (исследователи потом подсчитают эти шаги с точностью) — по чисто подметенному дворику от камеры до блока № 4, зала казней, где стоит тщательно смазанная гильотина и главный палач фашистского рейха Эрнст Раендаль, владелец мыловаренного завода из Магдебурга, потомственный мастер палаческого дела, добропорядочный отец семейства, уже ждет со своими четырьмя подручными (три марки за отрубленную голову автоматически прибавится к его банковскому счету в тот день), и все — диалог поэта с жизнью, со Смертью, с Судьбой, со Временем будет окончен. Шаги, топот ног, лязг затворов дверей. К кому приближаются эти шаги? И что в эти минуты, часы и дни происходит в душе?

До нас дошло свидетельство из четырех строчек, оставленных самим поэтом:

Пускай мои минуты сочтены

И ждет меня палач. И вырыта могила.

Я ко всему готов. Но мне еще нужны

Бумага белая и черные чернила1.

Все это уже находится где-то за гранью привычного порядка вещей, за гранью логики, понимания. Мысль здесь уже бессильна проникнуть в это состояние. Смертный человек не может вести себя так в этой ситуации. Такое спокойствие, такая сила духа невероятны, невозможны. В миг перед казнью думать о бумаге, о чернилах?! Поэт словно заставляет нас, читателей, закрыть глаза и без оглядки броситься в бездну высочайшего Абсурда — туда, где разум говорит, что все возможности кончились, но где все-таки каким-то образом возможно невозможное.

Я листаю страницу за страницей его книги, и стихи складываются в единое повествование, в какую-то фантастическую, невероятную сагу о человеке, уже с самой ранней юности знавшего свою роковую судьбу и сознательно, свободно и с улыбкой шедшего всегда ей навстречу. Вспомним совершенно не укладывающиеся в разум слова священника, патера Юрытко, бывшего свидетелем казни: «Они умерли с улыбкой».

Священника, видевшего по долгу службы сотни и тысячи казней, потрясла улыбка на лице поэта и его товарищей. Улыбка на предсмертном лице потрясает и меня. Она вроде бы бесцельна, бессмысленна, никому не адресована и так слаба по сравнению с довлеющей над ней силой, но она светит нам до сих пор из самой тьмы мира. Это улыбка человека, отрекающегося от конечного ради вечного, и в ней словно открывается какое-то новое, неведомое ранее измерение мышления.
В этой книге я говорю о мегачеловеке. О человеке целостном. Но даже и вольное, ничем не стесненное воображение подчас может нарисовать только какую-то худосочную, бледную схему. А между тем этот человек, невероятно богатый и непостижимый в своей странности, в своем бессмертии, уже есть. Он уже живет на земле. Прорвавший блокаду мелкого частного существования, смявший и подавивший в себе напор эгоистических страстей. Открывший свое «я» бесконечностям мира. Не страшащийся ни жизни, ни смерти. Оплачивающий каждое свое слово, каждый шаг по земле не чужой жизнью, не чужой кровью — своей.

Мировая поэзия на исходе второго тысячелетия осуществляет как бы рывок за рывком к этому человеку, являет все новые и новые рисунки его духа:

Теперь он знал, куда ему стремиться:

С женой и с домом должен он проститься

Во имя счастья всей родной земли!

И в тот же день ушел он в путь далекий,

И ни мольбы, ни слезы, ни упреки

Сломить его решимость не могли.

Все, что давно переполняло душу,

Могучей песней вырвалось наружу,

Как аромат бесчисленных цветов.

В груди все выше поднимались волны,

И голос хлынул радостно и вольно,

Освободившись от мирских оков.

Он людям пел:

О, пробудитесь, братья!

Ночь разомкнула черные объятья,

И на Востоке — водопад лучей.

О, в темноте блуждавшие, воспряньте,

Алмазами сверкающими станьте,

Над Азией заря — все горячей!

И как из поколенья в поколенье

Со слепотою борется прозренье,

Бороться должен в наши дни поэт,

Чтоб мир наполнить истиной святой,

Чтоб за земною, тленной красотою

Открылся всем ее нетленный свет.

Пусть этот свет зажжется в миллионах

Печальных, угнетенных, распыленных,

Разъединенных, истомленных душ!

О, голос мой! Руками исполина

Их собери навеки воедино

И все преграды на пути разрушь!

Да, это уже другой поэт нашего века — Нирала. Его поэма о поэте средневековья Тулсидасе, отрывок из которой я привожу, как бы автобиографична.

Подобно Тулсидасу, он и сам томим страстной жаждой освободить землю от насилия и зла, объединить людей узами мирового братства. «Сейчас наступило время широкого обмена и развития культурных связей между всеми народами мира»,— писал Нирала, а это не мысль, а убеждение.

Один из ярчайших представителей на мировом празднике наций так называемого «индийского духа», он в то же время не умещался в его пределах, постоянно выходя за его рамки.

Основная особенность индуизма заключена, пожалуй, в стремлении видеть единое сквозь многое, находить в тленном, переменчивом, текучем мире нечто вечное, неизменное. Единое — сверхъестественная сила, беспредельная мощь безграничного и вечного властелина всего сущего, или Параматма1, обычно мыслится индуизмом вне круга земного бытия. Даже вне пределов самого мышления.

Но поэт, подобно своему герою Тулсидасу, хочет именно­ земного воплощения этого Единого, считая наиболее дос­той­ным восприемником его на земле человека. Древнеин­дийские духовные традиции, таким образом, входят в кон­такт в его творчестве с духовным климатом цивилизации нового времени, рождая какой-то иной, третий, сплав.

Сколько стихотворцев писало и пишет стихи о речках, о ручейках... Вот «Поток» поэта:

Пусть гремит,

Пусть бежит непокорный,

Кипит, сокрушая гранит,

Этот мощный поток,

Чье течение вечная юность пьянит!

Пусть по воле своей

Мчится вдаль он, красив и сердит.

Все, что нам говорит, клокоча,

Пусть всегда говорит.

Посмотри, как прибрежные глыбы круша,

Размывая песок,

Вся от бешеной силы трепещет и бьется вода!

О стремительноструйный, о буйный поток!

Разрушеньем грозя,

Пляшет он свой гремящий тандав,

Разрывая окрестную тишь.

И его увидав,

Закрываются сами глаза,— 

Скован страхом стоишь!

Волны кружатся в танце сверкающем

Передо мной.

Удержать их прибой

Разве хватит всей силы земной?

Эй, стремительный!

Кто ты такой?

Отвечай!..

И, кипя,


Клокоча,

Хохоча, как безумный,

Мне рокочет в ответ многошумный поток:

«Я живой!

Мой порыв — ликование жизни самой!

Я к Единому, вечно любимому, необозримому

Путь пролагаю прямой»1.

Человек поэта — существо космическое. И также космична, грандиозна в своих масштабах и природа. В объятиях этой вечной красоты заключены увядание и рождение, смерть и бессмертие. И лишь тот, кто титаническим усилием разорвет кольцо и выйдет за его пределы, в безбрежный океан, словно бы побеждает смерть и становится бессмертным.

Иная национальная и социальная почва, иное мировое древо цивилизации, под сенью которого выросло конкретное человеческое «я» поэта; но природа подлинно великого человеческого духа едина — та же тяга к бессмертию, то же стремление слить свою волю с волей бесконечного целого. И тот же выход на горизонты иных измерений.

Искусство — это всегда еще и точка встречи двух огромных миров: мира жизни, мира объективной действительности и субъективного мира художника. Я говорю об этом, ибо считаю этот момент важным. Подлинность встречи этих миров, ее действительная значимость обнаруживаются лишь в том случае, когда миры достойны друг друга. Когда они в какой-то степени равнозначны. По величине. По мощи.

Недостаточно владеть чисто ремесленным искусством стихосложения, недостаточно в сотый, а то и в тысячный раз описывать уже описанное. Мозаика отдельных стихотворений слагается в единый рисунок лишь тогда, когда из ткани стихов проступает личность самого автора, и чем шире его связи с миром, тем мощнее ложится на лист линия его души. Все же иное — лишь попытки тиражирования уже знакомой стилистики, уже известных обстоятельств, мотивов, мыслей и ощущений, лишь имитация поэзии, способная обмануть, но не способная дать человеку то, в чем каждый из нас нуждается.
Я беру в руки еще один сборник, и передо мной предстает еще одна ипостась великого человеческого духа. Человеческое «я» здесь как бы еще более увеличено. Это отдельное «я» не хочет признавать уже своей отдельности, полностью лишает себя права на обладание частным статусом!

И нестерпимая тоска разъединенья

Пронзила сердце мне, и в этот миг

Все, все услышал я — и трав вечерних пенье,

И речь воды, и камня мертвый крик1.

Человеческое «я» словно бы ищет себя в этом камне и находит: «и проступал в нем лик Сковороды». Оно ищет и обретает «скользящий мир сознанья» всюду.

Согласно поэту, сознание рождается в мире не на какой-то так называемой высшей ступени развития органической материи. К свету сознания не надо взбираться по длинной исторической лестнице откуда-то из его абсолютного небытия, оно есть вообще свойство материи как таковой. Свойство органичное, естественное, неотъемлемое от нее.

В этом смысле поэт был строгим «монистом», разумея под «монизмом», по воспоминаниям людей, общавшихся с ним, понятие, противоположное всякому противопоставлению духовного начала материальному, всякому непониманию их тождества, полной и абсолютной слитности.

И у него всю жизнь были свои особые романтические отношения со смертью. Он признавал ее власть лишь в относительном смысле, ибо считал, что все духовные и телесные свойства бессмертны, потому что в природе ничего не исчезает, а лишь меняет форму. Всеобщему закону сохранения подчинена не только материальная, вещественная сторона мировой энергии, но и ее психическая сторона.

Поэтому мир, в котором живет человек,— это мир вечной жизни, мир вечного бытия и его постоянного обновления, где сам человек уже

... не детище природы.

Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!

Поэт, больной тоской по воссоединению всего сущего на земле, постоянно ищущий в природе Единое (вспомним здесь Ниралу), размыкал, взламывал границы между человеческим «я» и миром.

Как мир меняется! И как я сам меняюсь!

Лишь именем одним я называюсь,— 

На самом деле то, что именуют мной,— 

Не я один. Нас много. Я — живой.

Чтоб кровь моя остынуть не успела,

Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел

Я отделил от собственного тела!

И если б только разум мой прозрел

И в землю устремил пронзительное око,

Он увидал бы там, среди могил, глубоко

Лежащего меня. Он показал бы мне

Меня, колеблемого на морской волне,

Меня, летящего по ветру в край незримый.

Мой бедный прах, когда-то так любимый,

А я все жив!..

Вот она, вечность бытия! Подвластны ли логическому пониманию эти бесконечные превращения жизни, в которых время имеет уже не однолинейный, единственный и полностью умопостижимый характер рядом с определенной направленностью и смыслом, а являет собой грандиозные повторяющиеся циклы? Пространства же, в которых протекает эта космическая жизнь, охватывают не только наш привычный эвклидов мир, но и миры неэвклидовых характеристик?

Заснет мой ум, но в квантовых мирах

Откроет крылья маленький кузнечик.

Жизнь и смерть здесь, на земле и — рождение какого-то­­ кузнечика там, в иной галактической цивилизации; смыкание, связь миров. Отождествление себя, своего «я» с любым, даже малейшим проявлением живого — «я на земле моей впервые мыслить стал, когда почуял жизнь безжизненный кристалл». Таковы масштабы бытия одно­го «я», не ограничивающегося какими-то конкретными сроками рождения и смерти, а вбирающие в себя все времен­ное пространство развития живой, изменчивой материи.

Интересное и любопытное мироощущение мегачеловека открывается вдруг в таком мышлении поэта. Для конца второго тысячелетия такое ощущение мира уже не редкость, оно встречается, как мы видим, не у одного Заболоцкого или Джалиля и Ниралы, но встречается еще все-таки спорадически — оно еще не превращено в клише общего мнения.

В III тысячелетии, в котором человек постепенно уже станет по роду деятельности, вероятно, существом действи­тельно космическим и будет способным свободно опериро­вать своими действиями не только в эвклидовом мире, но­ и в мирах иных измерений, и когда родится и новая философия его бытия, диктуемая уже полноправным членством человека во Вселенной, такие умонастроения прев­ратятся, возможно, в господствующие, академические.­ Но по­ка эти строчки — одни из первых свидетельств появ­ления на сцене мира принципиально нового, по сравнению­ с предыдущим периодом развития, самосознания человека.

Душа универсального человека, целостного человека все чаще дает свои крупные всходы.

Сопоставим мышление человека первой трети XIX века и второй половины XX века.

У Пушкина:

Нет, весь я не умру: душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит.

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит.

У Заболоцкого:

Я не умру, мой друг. Дыханием цветов

Себя я в этом мире обнаружу.

Многовековый дуб мою живую душу

Корнями обовьет, печален и суров.

В его больших листах я дам приют уму,

Я с помощью ветвей свои взлелею мысли.

Чтоб над собой они из тьмы лесов повисли

И ты причастен был к сознанью моему.

Над головой твоей, далекий правнук мой,

Я в небе пролечу, как медленная птица.

Я вспыхну над тобой, как бледная зарница,

Как летний дождь прольюсь, сверкая, над травой.

Бессмертие лирического героя поэта XIX века — в благодарной человеческой памяти, в жизни человечества. Из всего круга земного и круга небесного он отождествляет себя только с человечеством.

Бессмертие же героя поэта XX века лежит уже не только в пределах бытия человечества. Процесс космизации человеческого сознания, размыкания границ между «живым» и «неживым», начавшийся в XX столетии, сказался в его творчестве в полной мере. Его бессмертие — это бессмертие мира вообще.

В этом процессе расширения сознания можно увидеть, конечно, опасность нивелирования (для маломощных художников и маломощных культур), но, с другой стороны, он представляет собой и совершенно другой масштаб измерения человека, выходящий за старые, порой весьма узкие пределы, дает миру принципиально иную эстетику и этику. И если, скажем, говорить о диалектике национального и интернационального, то дело, наверное, в индивидуальности художника-творца, в наличии или отсутствии в его даровании той нити, которой он соединяет временное с вечным и национальное с общечеловеческим.

Несомненно, в современных условиях каждая зрелая национальная культура может претендовать на звание таковой только в том случае, если тенденция ее развития вполне соотносима с общемировым прогрессом культуры. Масштабом вклада в мировую культуру, весомостью его только и измеряется авторитет как отдельных культур, так и отдельных художников, факт их присутствия в мире и их влияния. Истинное произведение искусства —это всегда подвиг человеческого духа, и ему, естественно, уже не по росту прежние рамки.

Ежедневная хроника мировых событий, которой пестрят колонки газет, которая заполняет экраны телевизоров, говорит об одном: все мы — участники великого всемирного конкурса. И это конкурс либо на жизнь без перспективы, либо на лучшую человеческую надежду.

Возможно ли осуществление наших надежд в принципе? Человек, прорвавший блокаду мелкого, частного, эгоистического существования, ограниченного национальными, расовыми и классовыми пределами, человек, чей ясный абрис я вижу, в частности, и в произведениях Джалиля, Ниралы, Заболоцкого, свидетельствует: да, победа возможна, реализация надежды возможна.

Три поэта — три выхода за границы частного, индивидуального «я», три отрицания закона смерти, три похода в вечность.

Любопытно: все они почти ровесники друг другу и ровесники XX века. Один — татарин, другой — индус, третий — русский,— и три корня, три древних ствола цивилизации проглядывают за спиной у каждого. У одного —загадочный тюркский мир, у другого — имеющая богатейшую историю, полная прекрасных мифов идеология индуизма, у третьего — православная, не расставшаяся до конца с реликтами язычества византийская ветвь христианства. По разным путям и разным орбитам, совершенно не соприкасаясь друг с другом, двигались в течение тысячелетий миры, к которым они принадлежали по рождению, и на разной исторической почве взошли ростки их собственного духа, но плод — один!

Чрезвычайно интересно наметившееся ныне резкое сближение различных в прошлом линий духовного развития человека.

Первые, едва ощутимые контакты Востока и Запада в области культуры наметились, пожалуй, в XIII веке.

К XXI столетию они крайне углубились. Наряду со взаимодействием культур по широте между Востоком и Западом, ныне все более явственно различим и другой, условно говоря, меридианный процесс взаимообмена культурными ценностями — контакты между Севером и Югом. Причем уровень художественных ценностей, вырабатываемых в различных регионах мира, уровень экспортируемой и импортируемой культуры выравнивается, поднимается к какой-то единой мировой отметке. Процесс универсализации, каким отмечено развитие мировой культуры, дополняется активным процессом децентрализации. Художественная мысль мигрирует. Этот процесс начался в мире еще в ХIХ веке, когда в полной мере во всех областях искусства раскрылся гений русского народа. Тогда же появилась и сильная североамериканская литература. Старые культурные центры в Западной Европе стали терять свое первенствующее значение. В XX веке этот процесс продолжился. На пространствах Евразии наряду с активно действующей русской литературой стал конкурентоспособным и во всемирном масштабе целый ряд инонациональных литератур: белорусская, прибалтийская, киргизская, грузинская, казахская, татарская. На мировой арене появилась звездная россыпь латиноамериканской литературы. Чрезвычайный импульс развития получили в XX веке древние литературы Азии — индийская, китайская, японская.

Явления универсализации и децентрализации мирового литературного процесса, конечно, не случайны. Это тоже один из признаков, сигналов роста и выпрямления мирового человека.

Универсальный человек создает всемирную универсальную литературу. Причем фундаментом новейших произведений искусства становится не только культурно-поисковый эксперимент, осуществляемый в рамках современного человечества, но и все былое временное пространство человеческого развития. С жадным интересом вглядывается универсальный человек в знаковое искусство языческой древности, в полное своеобразной красоты искусство восточного и западного средневековья. Даже опыт ранних синкретических форм долитературного искусства из эпохи палеолита и неолита становится необходимым элементом его творчества.

Идет своеобразная аккумуляция, тщательное просеивание грунта и отбор золотников из всего, что создано человечеством за тысячелетия существования. Процесс, я думаю, далеко не случайный.

В свете этого не предстанут ли в будущем культуры старых цивилизаций, развивавшиеся под знаком тех или иных мировых религий, расовых и национальных особенностей, не столько в своих разительных отличиях, сколько как ответвления единого древа? Возможно, человечество развивалось в прошлом по законам многовариантности, по законам воплощения и перевоплощения одной и той же сути в различные ее модификации, а ныне эти бесконечные варианты путей складываются воедино (конечно же, не арифметически), сближаются, сливаются?

Джон Донн, поэт XVI века, писал: «Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе». Не знаю, насколько были применимы эти слова для XVI века. Сомневаюсь в их утилитарной значимости для той поры. Но для человека, начинающего на рубеже III тысячелетия свою историю, формула поэта наполняется совершенно реальным смыслом. Былая островная психология, питаемая эгоистическими, классовыми, национальными или расовыми интересами, переживает ныне тотальный кризис и в универсальном человеке постепенно исчерпывает себя.

Чтобы выжить в современном мире, мировой человек не должен уже быть посредственным, быть рабом каких-то островных, частных интересов. Другими словами, человек на пороге III тысячелетия уже лишен историей права пребывать в социальном отношении в качестве только микро- и макрочеловека. В этих состояниях он обречен на вырождение, а следовательно, на гибель. ­Перспективу жизни человечеству отныне может дать ­только мегачеловек — человек иной духовной форма­ции.

Вспомним древний, столь обветшавший от частого употребления миф о Сизифе. Этой античной сказкой, соответственным образом интерпретированной, чело­вечество кормилось целые тысячелетия. Камю в своем сравнительно недавнем известном трактате о Сизифе, ­написанном им незадолго до своей гибели, также раз­рабатывал старое русло. Его представления о конечной судьбе человека носили, насколько я помню, характер, заданный традиционной интерпретацией. Но отвечает ли старый вариант осмысления мифа сегодняшним степеням свободы мирового человека? И тем более завтрашним?

Царь из Коринфа Сизиф, прославившийся по всей Греции своим умом и хитростью, и в свой смертный час, как известно, вступил в спор с неизбежным. Бога смерти Таната он, как свидетельствует миф, заковал в цепи. Судя по всему, он был шутник из шутников. Когда Танат вырвал все же душу из его тела и увел ее в царство мертвых, Сизиф и здесь сумел возвратиться на землю живым. Именно за попытку уйти от неизбежного и тем самым нарушить извечный ход вещей боги осудили его на то, чтобы он вечно вкатывал в гору тяжелый камень.

Смысл известной интерпретации мифа — в тщетности усилий человечества, в призрачности, абсурдности его бытия. Человечество приговорено к несвободе, говорит миф. Но он говорит это устами древнего человека-раба. Целостный, универсальный человек перепишет и заново переосмыслит древний миф! И это, кстати, будет показателем того, что человек вырос, что он уже не может мириться с представлением о своей рабской сущности.

Всякий раз, когда Сизифу ценой неимоверного напряжения сил удавалось приблизиться к вершине горы, камень вырывался из его рук и скатывался вниз. И опять все повторялось, но всякий раз с новой надеждой и непоколебимой верой в успех. Да,— и в этом все дело,—Сизиф давно забыл и о богах, и о каком-то наказании! Боги перестали существовать для него. Существовала только Гора. И желание покорить ее. Всю жизнь он стремился преодолеть неизбежное, сделать невозможное возможным — и что же, там, в Аиде, он станет другим? Нет, он стоит лицом к лицу с невозможным вечно. Он сильнее богов! Сильнее Камня! Сильнее Горы!

Можно представить, как в последний раз по неимоверно крутому склону поднимается Сизиф. Я вижу оскал его зубов, застывшее и в то же время корчащееся от невероятного напряжения лицо, мощно напружинившиеся руки и ноги. И вот он кладет свою ношу на крышу мира и упирается в нее руками, потом встает, поднимается во весь рост, и раздается смех, счастливый смех победившего все пределы свободного человека.

Что там, дальше? Очевидно, работа во Вселенной.

Нет предела и воплощению в искусстве такого человека — Сизифа, ставшего сильнее самого себя, побеждающего богов, побеждающего Камень, побеждающего Гору,—не жалкого раба, приговоренного к вечному абсурдному труду, а героя.

Историческое самоосвобождение Сизифа — сюжет ве­ли­кий и колоссально трудный. Создать такой образ стреми­лось и стремится великое искусство. Это мечта человечества, давняя и тайная мука его художественных исканий.­

Иногда в своем воображении я представляю встречу освободившегося Сизифа с Диогеном. Один целую вечность находился в заключении, обреченный вкатывать камень на гору, другой всю вечность бродил по пустынному миру с зажженным фонарем в руке, безуспешно разыскивая человека.

И вот встреча. Я думаю, Диоген увидит в Сизифе того человека, которого искал и при свете дня. Я вижу новый образ Сизифа-победителя в трех поэтах своего века.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   32




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет