15
Время: 04.29, вторник, 12 февраля
Статус: ограниченный
Настроение: хорошее
Музыка: Genesis, The Lady Lies
И в то самое мгновение я понял: она притворяется. Ей еще и восьми нет, а она уже оказалась умнее их всех — тех, кто устроил кипеж в прессе, тех, кто считает, что создал ее.
— На что это похоже?.. То, что ты делаешь?
Даже тогда она была прекрасна. Кожа точно ванильное мороженое, и эти мягкие темные волосы, и эти глаза Сивиллы. Хорошее питание и воспитание — вот и кожа хорошая. Ну а благородное происхождение чувствовалось у нее в каждой черте: лоб, скулы, запястья, шея, ключицы — все точно резцом выточено и совершенно обворожительно. И тем не менее…
— На что это похоже?.. То, что ты делаешь?
В противном случае она бы никогда так об этом не спросила. Нет — если бы сама говорила правду. Такие вещи мы ощущаем остро, они глубоко врезаются в наше восприятие, словно бритва в кусок мыла; их невидимые острия оставляют в душе такие же глубокие порезы, как красота. Ее красота.
И та ее ложь лишь подтверждала мою правоту, но я уже понял, как неразрывно она со мной связана. Мы оба товарищи по духу, оба обманщики, оба вечные плохие парни — во всяком случае, в душе. И не имело смысла уточнять, когда я смогу — если это вообще возможно! — снова ее увидеть. И с обычным-то ребенком было бы достаточно трудно устроить тайное свидание, а уж с этой слепой девочкой, ставшей теперь знаменитостью… У меня не было ни малейших шансов.
Вот тогда-то и начались мои сны и мечты. Никто ведь ничего по-настоящему не объяснил мне ни насчет гормонов и взросления, ни насчет секса. Для женщины, имеющей трех сыновей-подростков, мать проявляла поразительную стыдливость в подобных вопросах, и, когда пришло время, большую часть сведений я получил от братьев, этакое просвещение вдогонку, так что по-настоящему я вовсе не был готов к притягательности реального опыта.
Повзрослел я довольно поздно. Но в ту весну, словно мстя кому-то, я стремительно наверстывал свое отставание. Я вырос сразу на три дюйма, кожа моя очистилась от прыщей, и я вдруг очень резко и даже как-то неприятно стал ощущать свое тело. Все органы чувств заработали с предельной интенсивностью — будто мне раньше их чрезмерной активности не хватало! Порой, проснувшись утром, я бывал сильно возбужден, в том числе и сексуально, и мне требовалось несколько часов, чтобы успокоиться и прийти в себя.
Настроение тоже менялось чуть ли не ежеминутно — от давящего уныния до нелепого восторга; чувства были обострены до предела; мне отчаянно хотелось влюбиться, прикасаться к своей возлюбленной, целовать ее, ощущать ее тело, познать ее…
Теперь мою жизнь пронизывали новые, очень живые, исполненные страсти сны, которые я записывал в Синюю книгу; эти сны наполняли мою душу стыдом и отчаянием, а также невероятным, каким-то бешеным восторгом.
Найджел еще за несколько месяцев до этого предупредил меня, что вскоре, возможно, мне придется самому стирать свое белье. Теперь я понял, что он имел в виду, и взял его совет на вооружение. Я стал тщательно проветривать комнату и три раза в неделю сам стирал свои простыни в надежде избавиться от пропитавшего их запаха юношеского пота, противного, как вонь сидящей в клетке циветты. Мать никак это не комментировала, но я чувствовал, как нарастает ее неодобрение, словно я виноват и в том, что мне приходится расставаться с детством.
«Какой же мама стала старой, — думал я, — и какой жесткой, кислой, словно недозрелое яблоко». Теперь в ней к тому же ощущалась какая-то безнадежность — и в том, как она посматривала на меня за обеденным столом, и в том, как приказывала мне «сесть, кушать как следует и перестать, ради бога, сутулиться»…
По настоянию матери я продолжил занятия в школе, и мне даже удалось скрыть от нее тот факт, что в классе я один из последних. Но к Пасхе у меня над головой дамокловым мечом нависли публичные экзамены, а по большинству предметов я считался неуспевающим. Моя орфография чудовищно хромала, от математики у меня начинались головные боли, которые становились тем сильнее, чем больше я старался сосредоточиться; в итоге один вид школьной формы, висевшей на спинке стула, вызывал у меня мигрень — просто по ассоциации.
И мне совершенно не к кому было обратиться за помощью. Мои преподаватели — даже те, кто доброжелательно ко мне относился, — явно разделяли мнение о том, что я просто не предназначен для академических занятий. И я вряд ли смог бы объяснить им истинную причину снедавшего меня беспокойства. Разве мог я признаться кому-то из них, что более всего меня пугает разочарованность собственной матери?
А потому я тщательно скрывал любые признаки своего грядущего провала. Я подделывал подпись матери на записках, объяснявших ту или иную причину моего отсутствия на уроках. Я прятал листки с отметками и требованиями зайти в школу, я лгал, я подделывал итоговые оценки. Но мать все-таки что-то заподозрила и начала собственное тайное расследование; видимо, она догадалась, что я врал ей, позвонила в школу, выяснила, где именно я обманывал, встретилась с моим классным руководителем и завучем и узнала, что с Рождества меня почти не видели в классе и что в связи с затяжным гриппом я пропустил экзамены…
Помню вечер после той ее беседы с учителями. Мать приготовила на ужин мое любимое блюдо — жареного цыпленка с перцем чили и молодыми кукурузными початками. Вообще-то я должен был обратить на это внимание как на признак надвигающейся бури. О том же свидетельствовала и одежда матери — она не переоделась, а осталась в своем парадном темно-синем платье и в туфлях на высоченных каблуках. Но я был настроен чересчур благодушно, поэтому и близко не сообразил, что меня пытаются убаюкать, внушить мне фальшивое ощущение безопасности. Ничто в ней не намекнуло мне, какие страшные кары вот-вот обрушатся на мою беспечную голову. Я даже ничуть не встревожился.
Возможно, я действительно был слишком беспечен. А может, просто недооценивал собственную мать. Или кто-то увидел, как я слоняюсь по городу с украденной камерой, и донес ей…
Так или иначе, а мать теперь все знала. Знала, исподтишка наблюдала за мной и выжидала подходящего момента; затем встретилась с заведующим школой и нашей классной руководительницей миссис Платт, вернулась домой и, не снимая выходного платья, приготовила на обед мое самое любимое блюдо. Когда я все с аппетитом съел, она усадила меня на диван и даже телевизор включила, а сама пошла на кухню (я решил, что мыть посуду), но вскоре вернулась, и вот тут, хотя она не проронила ни звука, я сразу все понял: от нее пахло духами «L'Heure Bleue». Она наклонилась и прошипела мне прямо в ухо:
— Ах ты, маленький говнюк…
Я резко повернулся, и тогда она меня ударила. Обеденной тарелкой. Ударила прямо в лицо. Несколько мгновений я разрывался между острой болью, пронзившей бровь и скулу, и отвращением к тем объедкам, которые на меня посыпались; обглоданные цыплячьи косточки и кукурузные кочерыжки вместе с остатками жира испачкали мою физиономию и запутались в волосах, и это ужаснуло меня куда сильнее, чем боль и даже кровь, которая буквально заливала мне глаза, окрашивая все вокруг алым…
Голова закружилась, и я, пытаясь отступить, сильно ударился копчиком об угол дивана, отчего по всему позвоночнику волной прошла острая леденящая боль. Мать снова ударила меня, на этот раз в губы, а потом повалила на пол, уселась сверху и стала колотить по лицу, по плечам и вообще куда придется, пронзительно выкрикивая:
— Ах ты, лживый маленький говнюк! Мерзкий прохвост! Жалкий мерзавец!
Я понимаю: вам кажется, что я легко мог бы дать сдачи. Воспользоваться хотя бы словами, если не кулаками. Но у меня попросту не нашлось таких магических слов. Да и не могло найтись — где было взять такие признания в любви, которые усмирили бы мою мать? Да ни одна моя попытка доказать собственную невиновность не сумела бы остановить волну этой свирепой ярости!
Именно слепая ярость меня и пугала; безумный, реактивный гнев матери был куда страшнее, чем любые удары, пощечины и даже липкая вонь витаминного напитка, странным образом являвшаяся неотъемлемой частью всего происходящего. Мать так пронзительно орала мне прямо в ухо свои проклятия, что в итоге я завопил:
— Мама! Пожалуйста! Мама, остановись!
Свернувшись клубком на полу возле дивана, я закрыл голову руками, чувствуя во рту вкус крови. Я не плакал, а лишь слабо попискивал, точно страдающий от недостатка кислорода беспомощный новорожденный младенец с синим личиком, своими жалкими возгласами отмечая каждый ее удар, пока мир вокруг из кроваво-красного не стал постепенно сине-черным и взрыв ее бешенства наконец не начал сходить на нет.
Потом мать ясно дала мне понять, до какой степени я разочаровал ее. Сидя на диване и прижимая одну салфетку к рассеченной губе, а вторую — к рассеченной брови, я слушал длинный-предлинный список своих преступлений, а когда она вынесла мне окончательный приговор, не выдержал и зарыдал.
— Учти, теперь я глаз с тебя не спущу, Би-Би, — пообещала она.
И я вижу их — глаза моей матери, точно бдительное всевидящее око. Я ощущаю ее взгляд, будто свежую татуировку, будто ссадину на обнаженной коже. Порой я представляю ее глаза, синие, как синяк, как больничный халат, как выцветший синий комбинезон заключенного. Они ставят на мне метку, от которой никуда не деться, — это метка моей матери, метка Каина, и смыть ее невозможно.
Да, я безумно разочаровал ее. Во-первых, своей бесконечной ложью — словно, открыв правду, я избавил бы себя от того, что она со мной сделала. Во-вторых, своими бесконечными неудачами (безнадежными попытками стать лучшим в классе и хорошим сыном для нее, то есть жить так, как хотела она).
— Пожалуйста, мама!
Мне было больно дышать; впоследствии выяснилось, что у меня сломаны два ребра. Нос тоже был сломан; вы и сами видите, что он не совсем прямой. А если хорошенько приглядеться, то у меня на губах еще можно различить маленькие шрамики — тонкие, как нитка, неровные стежки, словно сделанные школьником на уроке труда.
— Тебе некого винить, кроме себя самого, — заявила она, словно лишь слегка, по-матерински меня отшлепала за какой-то ерундовый проступок. — Так, теперь что там у тебя с этой девчонкой?
— С какой девчонкой? — совершенно машинально отозвался я.
Мать поджала губы и так кисло усмехнулась, что по спине у меня точно ледяным пальцем провели.
— Не строй из себя святую невинность! Мне-то ясно, что было у тебя на уме, когда ты преследовал ту слепую девчонку!
Неужели это миссис Уайт нажаловалась? А что, если мать пробралась в мою темную комнатку? А если кто-то из ее приятельниц намекнул, что, дескать, видел меня в городе с фотоаппаратом в руках?
Нет, она и так все уже знала. Знала, и все. Как всегда. И о том, что я фотографировал Эмили, и о надписи на парадной двери Особняка, и о прогулах в школе, которые продолжались несколько недель подряд. А может, и о моей Синей книге? Меня вдруг охватила тревога. Неужели она нашла Синюю книгу?
У меня даже руки затряслись.
— Ну и чем ты можешь оправдаться?
Что-либо объяснять было бесполезно, и я проблеял:
— Пожалуйста, ма, прости меня. Мне очень жаль…
— Что там у тебя с этой слепой девчонкой? Чем вы с ней занимались?
— Ничем. Честно, ма, ничем. Я даже никогда т-толком с ней не разговаривал.
Она одарила меня одной из своих убийственных улыбок.
— Значит… никогда с ней не разговаривал? Никогда? Ни разу? За все время?
— Только однажды. Всего один раз — на крыльце галереи…
Мать резко прищурилась, и я, заметив, как взметнулась ее рука, понял, что сейчас она снова отвесит мне пощечину. Одна мысль о том, что эти злобные руки вновь окажутся в непосредственной близости от моего и без того разбитого рта, была для меня совершенно невыносимой. Я резко отстранился и выпалил первое, что пришло в голову:
— Да эта Эмили п-просто п-притворяется! Она не с-слышит никаких цветов. Она даже не знает, как это бывает. Она все выдумывает… она с-сама мне сказала… а ей еще д-деньги д-дают…
Иногда такой вот неожиданно пришедшей в голову мыслью удается остановить атакующее чудовище. Мать смотрела на меня, по-прежнему прищурившись, словно выискивая в моей лжи крупицы правды, потом очень медленно опустила руку и напряженно произнесла:
— Повтори.
— Она все выдумывает! Просто говорит им то, что они хотят услышать, вот и все. А миссис Уайт настраивает ее на это…
Некоторое время вокруг матери разгорался огонь молчания. Мне прямо-таки невооруженным глазом было видно, как идея о притворстве Эмили укореняется в ее душе, вытесняя прежнее разочарование, усмиряя бешеный гнев.
— И она сама тебе это сказала? — недоверчиво уточнила мать. — Сама рассказала тебе, что все выдумывает?
Я кивнул и сразу почувствовал себя гораздо увереннее. Разбитые губы по-прежнему сильно болели, и дышать я толком не мог, зато теперь у моих страданий был вкус победы. Несмотря на то что мои братья были весьма невысокого мнения обо мне, я всегда отлично умел найти выход из любой ситуации; вот и теперь, когда меня припекло, я с помощью своей чудесной способности остановил ужасный допрос, учиненный матерью.
Я все выложил ей. Заставил ее хорошенько заглотнуть наживку. Я вывалил все, что мне было известно об Эмили Уайт: все слухи, сплетни, язвительные замечания. Подобно песчинке, раздражающей внутренности устрицы, мой вымысел постепенно затвердевал и превращался в драгоценную жемчужину; он дал плоды, и урожай был бережно собран.
Вы и так знаете, что я плохой парень. Но вы еще не знаете, насколько я плох; не знаете, как в ту самую минуту я повернул эту историю к ее фатальному финалу; не знаете, как маленькая Эмили Уайт и я стали попутчиками на этом страшном пути…
На извилистом пути, ведущем к убийству.
Достарыңызбен бөлісу: |