Крестьянский сын охотно согласился и с этим.
– Лежит и скорбит к смерти! – сообщил он чьими-то словами и, поднимая торжественно палец, продолжал в противоречии со сказанным улыбаться.
– Хорошо! – молвила Федька – надо же было что-то говорить! Она одно понимала: стоит выказать замешательство и сомнения уже не остановишь. – Хорошо. Посмотрим. Я спущусь посмотрю, что со Степаном. Со мной пойдешь, – указала она на молодого. – А ты здесь сторожи! – Нечего было горшечнику таскать за собой дух смуты.
Переглянувшись, сторожа повиновались.
Из раскрытого вниз хода дохнуло застойным запахом пота, гнилой соломы, кислого варева – вонью сбитых в стадо людей. Народу в тюрьме не прибавилось и не убавилось с тех пор, как находилась в заключении Федька, разве поменялся. Некоторых мирские власти выпустили, поскольку после исследования приказных бумаг никаких указаний на причины пребывания этих сидельцев в кандалах не нашлось: то ли бумаги затерялись, то ли намеренно были уничтожены, то ли их и в заводе никогда не бывало. Сами сидельцы обычно ничего вразумительного о себе пояснить не могли, кроме того, что “ворожила бабка казенный дом”. Имелся еще обширный разряд преступников, вины которых оказались на поверку столь неопределенными, что любой воевода, не опасаясь последствий своего мягкосердечия, мог с чистой совестью назначить любое разумное наказание: колодки, кнут, батоги, отдать на поруки или вовсе – под зад и вон. Сидел тут, к примеру, “прихожий человек”, который не сумел толково объяснить, куда и откуда идет, и за такое косноязычие был взят стрельцами в городских воротах, а воевода вкинул его в тюрьму и забыл. Сидели должники кабацкого головы Ивана Панова – они крепко путались относительно происхождения и размеров своего долга, поскольку никакой письменной кабалы Панов на них предъявить не мог. Сидели жена и дети подавшегося в холопы распопа, которого собственный его хозяин сдал воеводе, обнаружив у бывшего попа, а нынешнего холопа табак и “неведомо какое коренье”. На следствии выяснилось, что распоп был женат уже в пятый раз, что первую свою жену, попадью, распоп убил до смерти и потом “ходя воровством своим” женился на иных женах и тех жен своих “пометал”, а иные сами от него сбежали, “видячи его воровство”. Оскорбленный вопиющим нравственным падением былого священнослужителя, воевода посадил не только самого многоженца, табачника и держателя “неведомо какого коренья”, но и нынешнюю его жену, несмотря на то, что она “не знала, не ведала” о похождениях распопа. Посадил и ее детей, прижитых от первого, умершего мужа и потому никакого касательства до нравственного облика распопа вообще не имеющих. Сидел среди прочих в тюрьме бродяга, пойманный приставом “на площади у писчей избушки”, – других указаний на причину задержания в деле найти не удалось. Сидели тут пострадавшие на “беседе” стороны: к Ряжескому богомазу в гости пришел певчий дьяк с женой, и между женами вспыхнула ссора. Дьячиха показала, что “начала ее де Иванова жена бранить и бесчестить, и увечить, и грабить, и грабежом с нее сорвала треух низаной с соболями, цена пятнадцать рублей, кокошник лудановой осиновой золотной с зернами жемчужными, цена семь рублей” – следовал еще длинный перечень всего сорванного “грабежом”. “И ныне от того битья, – значилось дальше в деле, – младенец в брюхе трепещется”. Жена богомаза, хозяйка, показала в свою очередь, что певчий дьяк с женой приехали поздно, сидели долго, и “начали ее в доме бить и увечить, и муж де ее в то число насилу ушел, и окончины в дому их все из окон выбили, и он же, Леонтий (певчий дьяк, гость), бив, унес польскую кожанку вишневую суконную по цене в шести рублев”. А дьячиха украла пятнадцать тарелок. Поставленные перед воеводой противоборствующие стороны опять вошли в противоречие и вцепились друг другу в волосы, а князь Василий по свойству своей горячей натуры бросился их разнимать. На шум и грохот падающих тел ворвались из сеней подьячие и так отделали обеих женщин, что их трудно было уже отличить одну от другой. Хотя в деле имелось для неведомой надобности добросовестно составленное описание полученных тут же в съезжей отметин: “битых мест: правая рука выше локтя перешиблено и забагровело и вспухло, да по спине в шести местах бито и сине, левая рука близко мышки знатно бито ж и почернела”. Примерно то же с понятными отклонениями значилось и во втором случае. Не желая больше отделять одно от другого, князь Василий, отдышавшись и кое-как расчесав бороду, велел посадить и дьячиху, и богомазиху в тюрьму “до указу”. Где Федька их и обнаружила, когда приняла дела. Обе женщины к тому времени несколько успокоились, подлечились; следы взаимных и чужеродных побоев сошли, и только младенец в брюхе по-прежнему трепыхался.
Словом, имелось немало не подпадающих ни под какие указы случаев, решение которых целиком зависело от благоусмотрения и общих философических воззрений судьи. После длительного совещания с мирскими Бунаков принужден был распорядиться, чтобы под зад. Этой мере наказания к неописуемой своей радости были подвергнуты человек двадцать. Однако если в съезжей хранилось развернутое дело с подклеенными отписками в Москву во Владимирскую четверть или в Разбойный приказ, то ни на какое ускорение тюремный сиделец рассчитывать уже не мог и должен был по заведенному порядку томиться в ожидании приговора. Так что большинство сидельцев на месте и усидело. Да прибавилось к ним двадцать три человека избитых в кругу государевых изменников, которых бросили в тюрьму мирские власти. Да несколько человек разбойников объявилось, и душегубство случалось, и татьба с поличным – всего хватало. Так оно и вышло, что итог по ряжеской тюрьме оказался прежний.
Обретался тут и Шафран. Федька не имела желания его видеть и не видела. Десять дней назад извлеченный из тюрьмы и битый в кругу кнутом, он и об эту пору не обмогся, где-то лежал на брюхе в дурном забытье…
Степан Елчигин, закрыв глаза, вытянулся на полу, тощая солома под ним сбилась.
– Ну вот, гляди, едва дышит, – удовлетворенно отметил крестьянский сын.
Толкаясь, обступили тюремники, заслонили свет. Федька опустилась на корточки (помнила она при этом, что пол в тюрьме не мыли со дня постройки), подняла расслабленную руку Степана.
К несчастью, имея столько ушей вокруг, нельзя было объясниться с Антонидой. Конечно, Антонида знала, что Федька для нее делала: составила и отправила в Москву новую челобитную с благожелательной отпиской Бунакова при ней, – Антонида понимала, что Федька на ее стороне, и все же могла сейчас по неведению, по общему упадку духа спасению своему помешать и Федьке немало повредить.
Федька положила на пол исхудалое запястье больного (все равно она не слышала чужое сердце – только свое), и обернулась к сторожу.
– Гривна, Степана донести. Бери на плечи.
– Поднимайся! – грубо сказала она затем Антониде, чтобы не явился соблазн пускаться в разговоры.
Антонида повиновалась так же бездумно, как сторож. Встрепенулась она, лишь когда Степан на чужих руках застонал:
– Что же ты делаешь, изверг! – кинулась она к сторожу.
– Молчи! – оборвала ее Федька. – Пошли! – велела она крестьянскому сыну. – Посторонись! – прикрикнула на тюремников.
– Донесем ли? – усомнился крестьянский сын.
– Шагай! – толкнула его Федька.
Осмотрительное движение их, вынужденную остановку перед лестницей и подъем – все ощущала Федька нераздельно-тягучей пыткой.
– Мы уходим! – объявила она наверху. – Степан уж не дышит. Пусть умрет дома.
Горшечник молча сопровождал их до пыточной башни и, когда осталось последние запоры снять, воскликнул в великой крайности:
– Бумагу!
Она достала из-за голенища сапога лист. Он принял с опаской:
– Что это?
– Бумага. Распоряжение воеводы Константина Бунакова.
Увы, горшечник едва умел грамоте, и Федькино мастерство пропало втуне. Горшечнику и того достало, что разобрал: Бу-на-ков.
– Бумагу береги, – посоветовала Федька на прощание, – спрячь и никому не давай, пока не спросят. А ну как хватятся: где твоя бумага? А вот она. Ты ее заховал добро и не потерял. Всегда оправдаешься.
– Так-то оно так. Пожалуй, – кивнул горшечник. – Подальше положишь – поближе возьмешь.
После переезда съезжей избы на двор к Прохору Нечаю, Федька перебралась туда же – нашелся для нее чуланчик. Изредка она наведывалась к опустелому дому Вешняка и каждый раз с грустью подмечала признаки запустения. Но то, что обнаружилось сейчас, больно ее задело. Калитка покалечена: замок выдран вместе с доской, обнаженной костью торчала свежая щепа. От легкого толчка калитка отвалилась и плашмя, воздымая пыль, хлопнулась наземь. В доме не уцелело ничего железного: дверные приборы: пробои, задвижки, крюки – все выдрано топором, и гвоздя нигде не осталось. Сброшенные, сбитые с пят двери загромождали проходы. Исчезли слюдяные оконницы.
Подняв больного в горницу, крестьянский сын с любопытством осматривался. Федька поспешила расплатиться и выпроводить его вон, калитку подняла и подперла жердью.
Потом она рыскала по закоулкам, пытаясь найти что из утвари, вычищала загаженную избу. Антонида оказалась плохая помощница. Блуждала она тут и там, клала назад, что взяла, и куда-то брела, не замечая Федьку, смотрела в окно без переплета, забывшим себя привидением являлась в одверье. И видела ее Федька, пробегая, возле разбитого горшка – она разговаривала.
Однако задерживаться до ночи нельзя было, нельзя было и откладывать объяснение.
– Я вас вызволил, – медленно, давая возможность осмыслить каждое слово, стала внушать Федька Антониде. Было у нее подозрение, что Антонида так и не нашла случай сообразить произошедшую с ней перемену. – По подложному распоряжению воеводы Константина Бунакова. На самом деле такого распоряжения не было.
– Не было? – тускло удивилась Антонида.
– Вы бежали из тюрьмы, это побег…
Внутренне вздрогнув, Федька обнаружила тут, что больной приподнялся на лавке и смотрит. Словно нежданный гость вошел без предупреждения – вошел Степан в разум и силится подать о себе весть.
Антонида встрепенулась:
– Что, воздуху нет? Или пить?
Сначала он прикрыл веки: да, вижу, дома, потом качнул головой: нет – насчет воздуха и воды. Мнилось ему, наверное, он это вслух произнес. И перевел взгляд на Федьку, желая, чтобы ему объяснили присутствие этого человека. В сумерках темного помещения лицо Степана не носило безжизненного оттенка – не потому однако, что возвращалось оно к жизни, а потому, напротив, что ушло, погрузилось в тень.
Федька пристроилась в изножии и стала повторять то, что уже сказала Антониде. Степан не долго смог сидеть в положении, которое требовало усилия, – свалился навзничь, головой на тряпье.
Кажется, он вполне уяснил обстоятельства побега, и Федька должна была объяснить, почему рассчитывает на удачу и не особенно опасается последствий своей дерзости: в город едут сыщики; сейчас, тотчас от Елчигиных, Федька доставит это известие воеводе Константину Бунакову и мирским властям – враз всполошатся. Елчигиных после этого кто вспомнит?
Ни муж, ни жена не испытывали расположения загадывать далеко вперед, но Федька храбро пустилась в область догадок. Забота о будущем, полагала Федька, станет пробуждаться в Елчигиных вместе с жизнью, и наоборот: беспокойством, заботой надеялась она пробуждать жизнь. Пытаясь расшевелить застуженное в тюрьме воображение, она пространно останавливалась на своих побуждениях и не боялась говорить о Вешняке, которого никто из них не видел уже более двух недель. Толковала, что шустрый и добрый мальчишка, смышленый и веселый такой, славный мальчишка не пропадет, не может такой пропасть. Найдет он дорогу домой, когда узнает, что отец и мать вернулись.
Обращалась она вновь к тюремным делам: челобитчиков в вашем деле нет, ни один живой человек вас ни в чем не обвиняет, лишь бумаги. А бумаги... что бумаги! (Федька не стала посвящать их в замысел уничтожить позднее и дело, это она должна была взять на себя и ни с кем не собиралась делить ответ.) Разве Шафран вспомнит, продолжала Федька, но и этому сейчас забот хватает. А там посмотрим.
– Кожа, – молвил, облизнув губы, Степан.
– Это он о яловой полукоже вспомнил, что нам в клеть подкинули. За краденное, – пояснила Антонида.
Федька подвинулась к Степану, чтобы слышать. Кадык под задранной бородой его ходил, шевелились губы.
Слабо постанывал, проникая по всему дому, ветер. И голос больного, редкое его слово чудилось отлетающим шелестом... Отлетел. Отбыл памяти и поплыл невесомый Степан, не касаясь лавки своей, не задевая печь и стены, поплыл над землей. Не открывал он больше глаза и никак не показывал, что помнит об Антониде, и слышит Федьку. Антонида стояла у него в головах, на коленях перед лавкой; держала ее в напряжении жажда угадать желание мужа.
Федька поднялась. Положила деньги на стол, кашлянула и, не дождавшись отклика, сказала в пространство, что придет завтра. И просит она Антониду не выходить пока без надобности из дому.
– О, да! Конечно! – живо отозвалась Антонида. – Зачем мне лишняя толщина в голове, правда?
Так и обмерла Федька, стараясь выдать испуг. Вопреки горячечной интонации, ничего не выражало и лицо Антониды – болезненно напряженное безмыслие.
Глава сорок четвертая
Правда и ложь
Обе вести распространились одновременно. Одна – “прибыли”, другая – “заковали”. Вторая, понятно, находилась в причинной связи с первой: таков естественный порядок вещей, их последовательность: сначала прибыли, а потом заковали. Однако молва, перекидываясь, как пожар, со двора на двор по улицам и слободам, катилась столь стремительно, что одно отделилось от другого, бежали вести взапуски и путались. Между тем, правдой было не “заковали”, а потом “прибыли”, как утверждали, отринув смысл, горячие головы, и даже не “прибыли”, а потом “заковали”, как это вытекало из естественной природы вещей, правдой было просто “приехали”: государевы сыщики стольник Антон Тимофеевич Грязной и стряпчий Увар Гаврилович Хилков. Весть же о том, что по прибытии своему сыщики малого часа не медля заковали воеводу князя Василия в серебряные кандалы, не подтвердилась. Кандалы оказались не серебряные, а обыкновенные, железного дела. Хотя и доставленные с Москвы. И в них пока что никого не заковали. Зато кандалов прибыло много – целый воз под рогожей. Рогожу ту, действительно, очевидцы поднимали и кандалы те руками щупали.
Воеводу же князя Василия сыщики не могли заковать немедля хотя бы уже потому, что Константин Бунаков и мирские власти встретили их за семь верст от города, и тут сыщики как бы уже прибыли, а видеть князя Василия им не довелось – воеводу из-под стражи не выпустили.
Вот почему в семи верстах от города начался разлад между сыщиками и мирскими властями. За стражу вокруг воеводского двора сыщики стольник Антон Тимофеевич Грязной и стряпчий Увар Гаврилович Хилков стали Константину Бунакову пенять, что это все сделал он дуростью своей и самовольством. Не замечая представителей круга, сыщики обращались лишь к Бунакову: самовольством своим, без государева указа, выговаривали они за семь верст от Ряжеска, учинился ты начальным человеком один и сидишь на казачьем дворе мимо государевой съезжей избы! И за то тебе, Константину Бунакову, внушали сыщики, от великого государя царя писано с большой опалой. Бунаков смолчал. Багровый, перебирая поводья, он тревожно оглядывался на спутников – сопровождали его шестьдесят человек от городского мира.
Эти-то и не стерпели. Они уловили главное обвинение, которое сыщики бросили Константину: излюбили тебя и выбрали, с тобой воровали казачьи круги! Сын боярский Федор Пущин, пятидесятник стрельцов Юрий Едловский, казацкий пятидесятник Прохор Нечай, казаки Филипп и Тихон Хромые, Семен Паламошный, Федор Голощапов – представители мирской власти, смущенные и озадаченные грубой повадкой сыщиков, молчали, однако, не долго. Они стали отвечать и заткнуть рот себе не давали, отчего поднялась перебранка – не позволяли себя перебивать и стольник со стряпчим.
Говорили все разом, а когда смолкли, то уж никто больше слова не вымолвил, доехали до города, мрачно насупившись. За сыщиками следовали две сотни московских стрельцов и тянулись чередой на версту подводы.
Конечно, представители круга и мыслить того не могли, чтобы с первых часов встречи оставить надежду на взаимопонимание с людьми, призванными объявить государев ответ, ту государеву милость, на которую уповали они все это время. Шесть пространных челобитных, препираясь из-за каждого слова, породил городской мир, шесть раз взывал мир к высшему судие, излагая свою правду. Писали всем городом, писали от себя служилые, посадские тяглецы, писали пашенные крестьяне. И от общемирского усилия родилось полное неопровержимых подробностей целое.
“...Отцы наши и братья и мы, холопы и сироты твои, детишки наши служили бывшим государям царям и тебе, великому государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всея Русии крест целовали на том, чтобы тебе, великому государю, служить и прямить и во всем добра хотеть. Лет по тридцати, и по сорока, и по пятидесяти, и больше отцы наши и братья и мы, холопы и сироты твои, против твоих, государевых, непослушников и изменников в украиных городах на боях и в посылках головы свои клали и помирали за бывших государей царей и за тебя, праведного государя, за твое государево царево крестное целование. Да и ныне и всегда готовы за тебя, государя царя, умирать и крестное целование исполнять.
А ныне, государь, мы, холопы твои и сироты, не ведаем за какую нашу вину и прослугу он, князь Василий, стакавшись со своими советниками с Лукой Дыриным да с Петром Кашинцевым и с товарищами, хотят твою государеву вотчину до конца разорить и нас, холопов и сирот твоих, вконец погубить, не радея тебе, государю царю.
Милосердный государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии! Пожалуй нас, заочных холопов своих и сирот, воззри государь, помазанник божий, своим праведным милосердием, вели, государь, нас, холопов и сирот твоих, от его, князь Васильевы и Лукины и Петровы с товарищами, изгони и насильства оборонить”.
Городской мир имел исконное представление о том, в чем государева правда и воля состоит и в чем эта правда состоять не может. Эта вера в непогрешимость государевой правды не позволяла миру отступить, не мог мир позволить кому бы то ни было, включая и сыщиков, толковать государеву волю по своему произволу. Потому-то и были представители круга с самого начала тверды и с самого начала не могли с сыщиками договориться даже о том, где, как и когда объявить государево слово. Сыщики еще царской грамоты не достали, а уже пошел жестокий раздор. Стольник Антон Грязной стоял на том, чтобы государеву грамоту читать в старом приказе воеводам князю Василию и Константину Бунакову.
В ответ на это Федор Пущин весьма основательно указывал, что, государю служа и государевой опалы опасаясь, Константин Бунаков не смеет укрыть от народа государеву правду, поэтому грамоту нужно прочесть прилюдно, всему миру. И по той же самой причине нет никакой возможности поставить рядом с верными государевыми слугами обличенного всем миром государева изменника князя Василия. Да и того нельзя, чтобы без особого указа открыть старый, грабленый князем Василием приказ, тот приказ, где князь Василий со своими советниками, с Лукой и с Петром с товарищами, замышляли воровство и измену как бы им для своей бездельной корысти государеву украиную вотчину запустошить.
Препирательства начались от ворот, и так, препираясь, продвигались по запруженным улицам. Мирские пытались завернуть ко двору Прохора Нечая, а сыщики не давались. Силой ломать сыщиков мирские не отважились, с большим шумом и невежеством вывалили все на соборную площадь. Сыщики и мирские, со всех сторон стиснутые, стали, на конях они были далеко видны, и далеко разносился крик.
Доставшие перед въездом в город из сундуков выходные платья, всё сразу: бархат, шелка, сукна, золото, серебро, жемчуг, в нескольких одетых один на другой и расстегнутых для того нарядах: зипун, кафтан, охабень и шуба, в вышитых жемчугом и золотом шапках, сыщики сверкали и ярились, как отсвет того сияния, которое исходило из сердца страны, где восседал, окруженный сонмом бояр, помазанник божий великий государь царь. Грузный, дородный Антон Грязной гляделся бы в бане толстым мужиком с простонародной широкой ряшкой, по-хозяйски отмеченной увесистым божьим плевком – рассевшейся под собственной тяжестью нашлепкой носа. Но этот распаренный мужик с жидкими сивыми волосами, которые он расчетливо расчесывал на стороны, этот мужик, покрытый броней жемчуга, увешанный рядами пуговиц, отороченный соболями, увенчанный сканной запоной, которая возвышалась на верхом лазоревой шапки, как узорчатое перо жар-птицы, – этот разбухший драгоценными покровами мужик вовсе не смотрелся ряженной куклой. Проступало в нем величие и стать идола. Товарищ его Увар Хилков, парившийся точно так же под пудами сукон, бархата и шелков, золота и жемчуга, хранил в своем надменном длинном лице, где выделялись выпуклые, затянутые веками, как у птицы, глаза, то же значительное, высокомерное выражение, в котором сказывалось презрение к бунтующему мужичью и сознание важности врученных ему полномочий.
Окруженный толпой, стольник Антон Грязной раздражительно дергал поводья, лошадь его, теряясь от противоречивых понуканий, выгибала шею, скалилась и прядала; рассевшийся блистательным снопом стольник пошатывался вместе с лошадью как одно целое и кричал:
– В московское разорение, как засели Московское государство литовские люди и поляки, а государя в ту пору на государстве не было, своевольничали и воровали ваша братия – казаки! А как бог очистил Московское государство и учинился царем и великим князем Михаил Федорович всея Русии самодержец, те казацкие воровские обычаи оставлены навсегда! И за ваше воровство на пять верст от города виселицам стоять! Висеть бунтовщикам через четыре шага на пятый, а иному на колу сидеть, а иным вящим ворам висеть на железном крюку!
Грязной поднялся в стременах и взметнул над собой плеть – сумел он перекричать наконец всех, натужный вопль разнесся над площадью и замер, запутавшись, в отдаленных закоулках. Тишина осенила многоцветье праздничных шапок, что заполонили окрестности, сколько видел глаз.
Замедленно, словно опасаясь нарушить молчание площади, Грязной опустился в седло. И так же значительно, медленно, не выпуская плеть, провел тылом кулака по губам и отер на бровях пот.
Нечего было ему добавить, а и того, что сказано, – с лишком.
Белый жеребец под ним в свисающем чепраке равнодушно помахивал хвостом.
Сгустившееся до немоты молчание площади, казалось, некому было нарушить.
Но раздался голос. Не раньше и не позже, чем площадь шевельнулась под гнетом тягостной немоты. Без крика человек говорил, а слышали далеко:
– Волен в том бог и великий государь. А всех государь казнить не велит. Только князю Василию нас не ведать. Этому не бывать.
Прохор Нечай сказал. И нечего было к тому добавить.
Установилось молчаливо-враждебное равновесие. Князя Василия пропустили на площадь, он стал рядом с Антоном Грязным и Уваром Хилковым, однако же, окружали сыщиков и воевод две тысячи народу. На двор к Прохору Нечаю сыщики и ногой ступить отказались, но и старый приказ до оглашения грамоты им не открыли. Стольник Антон Грязной объявил государеву волю с лестницы приказной избы.
От великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Русии государевым воеводам стольнику князю Василию Осиповичу Щербатому и Константину Ильичу Бунакову писано было такое слово: князя Василия и Константина Бунакова государь с воеводства смещал и призывал обоих к Москве; по всем обвинениям, которые содержались в городских челобитных против князя Василия, наряжено следствие; для чего разных чинов люди, представители челобитчиков и свидетели, должны быть доставлены к Москве; по всем обвинениям, которые воевода князь Василий предъявил Константину Бунакову, Ивану Патрикееву и всяких чинов воровским заводчикам, наряжено следствие, обвиняемые и свидетели должны быть доставлены к Москве; изветчиков в государевом слове и деле Дмитрия Подреза-Плещеева и Афоньку Мухосрана допросить на месте, а потом, заковав, везти к Москве и беречь накрепко, чтобы в дороге и со станов изветчики не ушли и дурна какого над собой не сделали; будет Дмитрий и Афонька на кого с пытки укажут, и тех, заковав же, везти к Москве; Луку Дырина, Петра Кашинцева, Степана Карамзина, Прокопия Шафрана и всех их товарищей, которых Константин Бунаков самовольством своим засадил в тюрьму, немедленно освободить; до прибытия в Ряжеск вновь назначенных воевод князю Василию и Константину Бунакову досиживать в приказной избе и городом ведать совместно в мире и согласии, а по прибытии новых воевод с ними во всех делах расписаться, передать городовые и острожные ключи, город сдать и немедленно отбыть к Москве для следствия; всем обитателям Ряжеска и уезда: служилым людям, жилецким и оброчным людям, пашенным крестьянам, распри забыть и жить в любительном согласии между собой.
Достарыңызбен бөлісу: |