Осторожно: мастерская!
И все это время мне казалось, что Семен Афанасьевич просто не хотел нас отпускать, но вовсе не потому, что мы были какими-то интересными для него собеседниками; видимо, его просто не устраивала перспектива коротать долгий зимний вечер одному в пустой квартире. Евгении Алексеевны не было, она несла свой крест воспитательницы внуков у кого-то из своих сыновей, то ли у Ивана, то ли у Василия, которых, кстати, я почему-то очень редко видел в доме у Семена Афанасьевича, а совместных посиделок за вечерним чаем я и вовсе не могу припомнить. И все-таки какая-то натянутость, какое-то умалчивание при редких упоминаниях о сыновьях все-таки чувствовались, и я долго не мог понять, в чем дело, пока однажды мне не довелось побывать в московской мастерской Семена Афанасьевича. Я и в этот раз думал, что он поведет гостей, то есть нас, в мастерскую, чтобы показать что-то новое из своих работ.
Но этого не случилось. Возможно, его смущало присутствие весьма свободно держащегося москвича, имевшего к тому же хоть какое-то отношение к художническому миру. А, может быть, причиной определенной осторожности был именно я, хотя по всему его отношению ко мне можно было предположить, что мой давний проступок прощен и забыт.
Дело в том, что однажды, еще в первые годы нашего знакомства, я засиделся у Чуйковых допоздна, и Семен Афанасьевич, чтобы мне не добираться до ночлега через всю Москву, предложил переночевать у него в мастерской.
В мастерской? Я охотно согласился. Во-первых, я никого не буду стеснять, во-вторых, не буду стеснен я, а в-третьих, в-четвертых, в-десятых - я проведу ночь в мастерской, где, конечно же, мне представится редкая возможность проникнуться духом будущих картин, никем еще не виданных эскизов и этюдов...
Мы спустились этажом ниже, где и была мастерская, повторявшая в своих размерах квартиру художника. И тут Чуйков, после долгой возни с запорами весьма капитальной двери, выглядевшей куда более мощно, нежели квартирная дверь, придержал меня за локоть.
- Только, Леша, - обратился он ко мне на фрунзенский манер, - я вас очень прошу, не надо копаться в моих этюдах. У меня это уже было. И как бы вы аккуратно это ни делали, я все равно увижу...
- Семен Афанасьевич! Ну что вы? Как вы могли такое подумать. Разве я не понимаю?
- Да нет, вы, конечно, понимаете... Но все так говорят. А потом... Я ж понимаю...
Под эти взаимные заверения мы ступили в пределы мастерской. В пространстве, освещаемом лишь далекой запыленной лампочкой без абажура и до отказа завешанном, заставленном холстами, подрамниками и багетами, меня издали приветливо, как своего, встречали мотивы и краски киргизских гор, киргизского горного неба, неповторимые, казалось бы, атрибуты и вся атмосфера мастерской на Южной, 97.
И вдруг - как толчок, как окрик - прямо от входа вся стена по левую руку загромождена странными, рельефными композициями с ярко раскрашенным голубым небом и белоснежными облаками в виде женской груди. Груди выпилены из фанеры, затем раскрашены белилами и наклеены на малярно исполненное голубое небо. Что-то еще я разглядеть не успеваю, Семен Афанасьевич настойчиво ведет меня к виднеющемуся в глубине мастерской вальяжному кожаному дивану - традиционному пристанищу всех неожиданно возникших в поздний час гостей. Диван, как в киргизской юрте, занимает почетное гостевое место - тор - и Семен Афанасьевич начинает сноровисто извлекать из стоящей рядом тумбочки подушки, постельное белье и пледы. Рядом с тумбочкой - высокая стопка вкривь и вкось сложенных картонок-этюдов. Верхние - перевернуты масляным слоем вниз.
- Леша, - снова предупреждает Семен Афанасьевич, - в этюды не лезьте...
- Семен Афанасьевич, - искренне возмущаюсь я, - ну разве я позволю?...
Чуйков уходит. Щелкают замки и затворы, стихают на лестнице его грузные шаги, глухо захлопывается этажом выше входная дверь чуйковской квартиры. Я иду к дверям мастерской и начинаю разглядывать какие-то самодельные композиции из кучевых облаков, женских грудей и панельно-яркого синего неба. Когда мы проходили мимо, я, не удержавшись, спросил старого художника, что это такое, столь неожиданное в этой цитадели реалистического искусства. Чуйков отвечал очень сдержанно. Это - эксперименты его сына, Ивана. Иван - очень талантливый человек, еще в студенчестве он написал такие «московские дворики», которые составили бы честь и иному большому художнику. Что ж, каждый имеет право на поиск своего пути. Каждый проходит через это. Помните, у Маяковского: «А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб?». Сейчас у Ивана своя мастерская, но он еще не успел забрать свое... - Однако Иван очень талантливый и самобытный человек, - снова повторил Чуйков, словно защищая сына от возможных кривотолков. И все-таки было видно, что разговор этот неприятен Семену Афанасьевичу, и потому он больше никогда не возобновлялся.
Разглядывать что-то в архитектонах доморощенного супрематизма мне было совершенно неинтересно, я вернулся к дивану и перед тем, как залечь, принялся деловито изучать стопку вкривь и вкось сложенных этюдов старшего Чуйкова.
- Разве я позволю себе такое?
Позволил. Причем очень расчетливо, стараясь запомнить порядок и положение откладываемых картонок, ничего, однако, не открывая для себя такого, чего бы я еще не видел и не знал. Потом я аккуратно вернул все в исходное положение, бдительно проверил правильность положения каждой картонки и с чувством выполненного долга завалился спать.
В альманахе «Панорама искусств» за 1983 год я как-то прочел воспоминания московского живописца М. Бирнштейна и, в частности, о его знакомстве с Робертом Рафаиловичем Фальком. В конце тридцатых годов М.Бирнштейн учился в Московском государственном художественном институте «…в то благословенное время, когда директором его был Игорь Эммануилович Грабарь». После войны, вернувшись в Москву, М. Бирнштейн задумал одну картину, но у него не было мастерской, и он решился на отчаянный шаг – испросить разрешения работать в мастерской у самого Фалька. Фальки на лето снимали дачу, уезжали из Москвы, и мастерская пустовала. С женой Фалька, Ангелиной Васильевной, Бирнштейн учился в школе, а во время эвакуации института в Самарканд бывал у них дома и даже показывал Фальку свои работы. И все же обратиться к Фальку напрямую он не осмелился, переговоры велись через Ангелину Васильевну.
- Что Макс собирается писать, - спросил Фальк. Пришлось принести эскиз, показывать, что и явилось допуском в мастерскую. «Уговор был таков: я должен был никого не пускать в мастерскую и не должен смотреть картины Фалька».
Лето прошло, Фальки вернулись с дачи, а Макс не видел конца своей картины, застряв в мастерской Роберта Рафаиловича почти на полтора года. И когда Фальк приходил в свою мастерскую, Макс тоже просил не смотреть на его работу, и Фальк проходил мимо, заслоняя рукой глаза.
Не от Фалька ли шло и предупреждение Чуйкова, когда он допустил меня в свою мастерскую и предупредил не заглядывать в его этюды? Настоящие художники трепетно относятся к своим мастерским. Но чтобы понимать это, надо было иметь соответствующее воспитание, соответствующую образованность, а у меня ни того, ни другого не было.
А утром мне пришлось выслушать все то, чего я заслуживал. Семен Афанасьевич, конечно, все понял, и не только по одному ему заметному изменению в расположении картонок, но и по моим глазам. И бессвязный лепет моих извинений мне бы не хотелось тут воспроизводить. Но я «соприкоснулся». Я дышал воздухом. Я «проникся». Да и сам Семен Афанасьевич, успел подумать я, не так ли стремился хоть на мгновение оказаться в мастерской, где творил Александр Иванов, найти ту точку, с которой сто лет назад Иванов писал мотив с Неаполитанским заливом?
«Сама панорама, открывшаяся с холма, прекрасна. Плодородная, тучная, возделанная и заросшая садами и огородами равнина с городками, виллами и отдельными домиками уходит к морю и упирается в прибрежные горы. Океан воздуха, влажного, жемчужного и голубоватого переливается и искрится, окутывая бархатисто-зеленую землю и насыщая пространство. Как будто оно дышит - это пространство. Какие-то неясные, но гармоничные воспоминания античности навевает эта монументальная картина. Но взяться писать ее... Нет, для этого нужно быть Александром Ивановым».
Слава Богу, мне хватило ума не проводить в свое оправдание какие-то параллели, а, еще раз извинившись за вторжение, просто закрыть за собой дверь.
До лучших времен.
Тем более что для того, чтобы проникнуться, как сейчас принято говорить, энергетикой художника, вовсе не обязательно напрашиваться к нему в гости, а оказавшись в его мастерской и воспользовавшись его отсутствием, - ворошить этюды и рабочие наброски. К тому же в приватной беседе мастер не всегда будет так значителен и интересен, каким он предстает в законченной картине или в этюде, тем более что этюд, даже самый проработанный, это чаще всего лишь своеобразный иероглиф, истинный смысл которого знает только его создатель.
Вот почему личные встречи так часто разочаровывают их соискателей, поленившихся накануне визита хотя бы бегло ознакомиться с книгами того, к кому они идут.
Когда-то, работая над рукописью «Киргизского мотива», я, конечно же, «пробежал» по диагонали и «Заметки художника» - 1962 г., и первые издания «Итальянского дневника» и «Образов Индии», но именно по диагонали, поскольку более важным считал для себя личные встречи с мастером, которые и дадут весь необходимый мне материал, причем не из книг общего пользования, а живьем, из первых рук.
Понадобилось время, чтобы избавиться от этого наивного заблуждения, чтобы понять истинную цену написанного мастером, уроки которого не грех перечитывать и заимствовать. А этому заразительному процессу немало способствует сама этюдная форма подачи, где каждая миниатюра блещет не только изысканной живописью русского литературного языка, но и простодушной непосредственностью пожилого, но радостно увлеченного жизнью человека.
В свободном мире этюда
Признаться, мне не приходилось встречать людей, которые систематически, пунктуально вели бы дневниковые записи. Начинают многие, заводят общие тетради, амбарные книги, но обычно записи в них обрываются через несколько страниц, без всяких видимых причин. Затем и надолго следуют чистые листы, иногда появляются следы вымученных попыток новых возобновлений, и на этом все. У меня у самого периодически возникали такие общие тетради, тем более что когда-то в книжных магазинах и киосках «Союзпечати» можно было всегда приобрести всевозможные «ежедневники», ну и что?
- А записные книжки Ильфа и Петрова? А письма Ван Гога брату Тео? А знаменитое Олешинское «Ни дня без строчки»? Разве это не своеобразные дневники? Да дневниковый, эпистолярный жанр - это целые библиотеки, одергивает меня бдительный внутренний голос.
И я вспоминаю. Я держал в руках такую общую тетрадь, исписанную от начала до конца, день за днем, аккуратным мельчайшим почерком, без помарок и пропусков. Это был путевой дневник Петра Петровича Семенова, который вел ежедневные записи во время путешествия на Тянь-Шань в 1857-1858 годах. Дневники, переписка - все это было в традиции русской письменной культуры, эти формы творчества дали жизнь многим книгам. Так спустя полвека после путешествия Семенов переработал свой дневник в книгу «Путешествие в Тянь-Шань». Именно тогда по указу императора у фамилии Семенов и появилась приставка - «Тян-Шанский».
Чуйкову, первооткрывателю Киргизии в мире изобразительного искусства, географическая привязка была не нужна - она звучала в его фамилии - Чуйская долина, река Чу. И мне приходилось слышать версии о том, что у Чуйкова была другая фамилия, а эта, нынешняя, вроде бы как удачно придуманный псевдоним. Конечно, все может быть, тем более что в московской творческой среде тех, двадцатых лет каких только Демьянов Бедных и Михаилов Голодных не появлялось. Но в те годы Чуйков просто не мог знать, что пожизненно станет певцом чуйских предгорий, а в рецензиях Я.Тугенхольда и Н.Чекменева он уже в 1928-1929 годах значился, как Чуйков. Да и.автором «Вершинной были», напечатанной в 1924 году значится Чуйков и никто иной.
Никогда не слышал я о псевдониме ни от него самого, ни от его родственников. Он всегда был Чуйковым и никем иным, в каждом прозаическом экспромте «Образов Индии» и «Итальянского дневника».
И проза его «Итальянского дневника» - это меньше всего дневниковые записи «на память» о том, что произошло, это живое продолжение его любимой этюдной работы, выполняемой не только кистью, но и словом, памятью, воображением. И эту работу он ведет постоянно, независимо от места нахождения и времени суток, от практической необходимости изображаемого для какой-либо будущей картины. Да это и не работа, это естественное состояние художника, его живая реакция на то, что он видит и переживает в данную минуту уже промелькнувшего или только будущего дня.
«Изумительны были сегодня горы, - увлеченно соперничает Чуйков-прозаик с Чуйковым-пейзажистом. - Как и море, они меняются в цвете не только каждый день, но и каждый час, никогда не повторяясь. Сегодня переливы ультрамариновых теней в складках гор и ущельях, золотисто-голубоватых и зеленоватых, чуть подрумяненных светом кобальтовых полутеней в сочетании с сиреневым, розовым, оранжевым, лимонным и зелено-голубым сияющим небом образовали неповторимую, чарующую симфонию цвета, света, воздуха и пространства. Каким прекрасным, неизведанным и влекущим миром представляются горы на расстоянии! Какими сверкающими, парящими и окрыляющими кажутся титанические глыбы земли и гранита! Даже не верится иногда, что это – та же реальная и материальная земля, по которой мы ходим...»
И тут он спохватывается, вспоминая задевшую его однажды фразу, когда-то вычитанную у одного писателя (нашего хорошего писателя, оговаривается Чуйков), в которой утверждается, что для подлинного художника исходным материалом для открытия и показа другим прекрасного являются не... «лазурные горы, а реальная природа с простыми березками и осинками».
Этот субъективный пассаж писателя, родившегося и выросшего в средней полосе России, подхватывают иные искусствоведы, склонные «истолковывать всякое обращение к горам как стремление к «дешевой», «эффектной» красивости.
Вот уж никогда в голову не приходила возможность такого упрека в свой адрес - в склонности к экзотике! А ведь для него, родившегося и выросшего у подножия гор, они более реальны, чем, например, сосновый лес.
«Живая, реальная сосна, которую я увидел много позднее, уже взрослым, до сих пор кажется мне не настоящим деревом, а написанным Шишкиным, персонажем его картины»...
«А «Вечер в Римской Кампанье» я буду писать с пяти часов до самого заката. Вечернее небо пылает и переливается множеством оттенков - от изумрудного до фиолетового на горизонте. Золотистая выгоревшая трава на переднем плане розовеет в последних лучах солнца так же, как и стены домика, стоящего в глубине. В этот час природа особенно торжественна и покойно величава. Состояние похожее на то, что исходит от ивановской «Аппиевой дороги при закате солнца». Я решил начать и этот вариант, не знаю, что из этого выйдет».
И тут же, через две строки, - описание ночного Рима. И снова щедрая, эмоционально насыщенная живопись тщательно избранным словом и очередное признание в невозможности выразить все те чувства, которые им обуревают.
«Описывать роскошное зрелище ночного Рима не берусь, ибо это задача непосильная. Разве можно описать шум и блеск фонтанов, говор толпы гуляющих на пьяцца Республика, струящийся поток фигур и лиц на виа Национале? Какими словами «живописать» бархатную черноту неба и горящие всеми цветами рекламы на его фоне или сверкающие витринами улицы и таинственные, уходящие во тьму проулки?»
Расшифровать «непосильность» этой задачи Чуйков не берется, но разве не она вызвала к жизни живопись Моне, Мане, Боннара, Тёрнера, Борисова-Мусатова, Грабаря, Фалька при всем их различии как принципиального, так и частного характера?
«очевала тучка золотая…»
В последний раз Чуйкова с Фальком судьба свела в московском манеже, вернее, их картины, на выставке «30 лет МОСХа». Фалька в живых уже не было, он умер в 1958 году, с клеймом безродного космополита, в безвоздушном пространстве глухого замалчивания, остракизма всего того, что им было сделано. Любопытный факт приводится в «Монологе о Фальке», опубликованном в апреле 1989 года в газете «Советская культура» его вдовой Ангелиной Васильевной Щекин-Кротовой. Оказывается, единственным в стране музеем, купившим в последние годы жизни художника его картину, был музей изобразительных искусств во Фрунзе. Да и то тут же в Киргизию была отправлена гневная телеграмма Александра Герасимова, в те годы президента Академии художеств СССР.
Вспомнили же о Фальке, разумеется, не случайно. Как не случайно были экспонированы на этой выставке и Эрнст Неизвестный, и Борис Жутовский, и некоторые другие художники нетрадиционного толка, которым так трудно было всегда пробиться на выставку и которые теперь, по словам Бориса Жутовского, «должны были своими работами иллюстрировать наглядность «ужасов формализма» и правомерность, великодушие державной критики».
Державной потому, что главным критиком на этих печально вошедших в историю встречах руководства страны с творческой интеллигенцией в конце 62-го - начале 63-го года оказался сам Никита Сергеевич Хрущев.
«Замечательной была атмосфера совещаний - писал об этих встречах в декабрьском номере журнала «Художник» за 1963 год известный искусствовед А.Федоров-Давыдов, - партия показала нам всем пример сочетания глубоко принципиальной, чуждой всякого либерализма критики с доброжелательным отношением к деятелям искусства...»
Пример такого доброжелательного отношения показывает и сам журнал, поместив в этом же номере репродукцию выставлявшейся в Манеже чуйковской картины, а также статью о ней Б.Яковлева под названием «Поэзия родной природы».
Не тот ли это Яковлев Борис Николаевич, член-корреспондент Академии художеств СССР, который еще в 1923 году написал ненастный, задымленный пейзаж маневровых путей железнодорожной станции, став тем самым первопроходцем так называемой индустриальной темы и заслужив прочное реноме художника, которому «чужда внешняя эффектность»? А в списке лауреатов Сталинской премий второй степени 1948 года он возник строчкой выше чуйковской «колхозной серии», потеснив его картиной «Колхозное стадо».
«На выставке московских художников, посвященной тридцатилетию МОСХа, - делится своими впечатлениями Б. Яковлев, - картина-пейзаж Чуйкова «Ночевала тучка золотая» поразила меня своей ясностью и музыкальностью поэтического образа. В ней я слышу новую струну творчества Чуйкова – мужественную лирику, что сродни поэтическим произведениям Лермонтова, так прекрасно воспевшего красоту горной природы своей родины, вижу высокую мысль и высокий лиризм…»
Не будем уточнять, красоту горной природы чьей родины воспевал сосланный на Кавказ под пули опальный поэт. Не помню я и того, чтобы Чуйков в наших беседах когда-нибудь распространялся об этом проходном для него пейзаже, хотя небольшой этюд к нему он мне однажды, и словно невзначай, подарил. На этюде были изображены тонущие в глубокой тени скалистые кряжи, над которыми вовсю полыхали первым утренним багрянцем снеговые латы величественной вершины - уж не Казбека ли? Наверное, Казбека, уж очень узнается в ней ледяной купол кавказского исполина, как и иллюстративные руины храма на одной из затененных гряд, прекрасно знакомые еще по «казбековским» картинам Архипа Ивановича Куинджи, как и это позлащенное зарей одинокое облачко, только что отплывшее от груди утеса-великана в полном соответствии с маршрутом, разработанным мятежной музой Михаила Юрьевича Лермонтова. Едва ли здесь было обоснованно говорить о «новой струне» в творчестве Чуйкова - скорей всего, здесь можно было бы видеть ностальгический перефраз еще верненских, юношеских увлечений художника лермонтовским Кавказом, лермонтовской поэтикой. Но дело, собственно, не в этом, не в картине, не в ее достоинствах или недостатках, речь идет о «доброжелательном отношении к деятелям искусства», вполне определенном для весьма определенной, сложившейся за многие годы и на многие годы вперед обойме имен.
«Своим последним пейзажем, - завершает свой небольшой обзор в жанре комплиментарной критики рецензент «Художника», - Чуйков сказал еще раз о своей любви к жизни, о внимании к сложным вопросам искусства. Я радуюсь творческому успеху товарища».
Сам Чуйков по поводу своего «последнего пейзажа» отозвался в книжке “Заметки художника» весьма сдержанно, вспоминая прежде всего тот мучительный путь, который пришлось преодолеть еще на стадии этюдных и эскизных подступов к этой незамысловатой работе.
Он задумал ее еще в 1951 году, несомненно, под впечатлением ностальгических возвращений к своей молодости. Поехал на Кавказ, с увлечением работал над этюдами утреннего и вечернего освещения Казбека и его окрестностей. Но дальше работа как-то не шла. Несколько месяцев потратил на эскизы, но ни один из них не стал композиционным решением картины, хотя он и пробовал ее писать. Потратив год, усомнился в правильности избранного решения. Начал новый холст и с перерывами занимался им до 1957 года, не испытывая желанного удовлетворения от сделанного. Подумав, что трудности возникли из-за отхода от киргизской натуры, начал делать новые эскизы по киргизским этюдам, но и этот компромисс не помог делу. Вновь вернулся к Казбеку, сделал новый эскиз и тут с удивлением обнаружил, что он точно повторяет самый первый набросок 1951 года. Он и лег в основу картины, ибо именно в нем художник почувствовал присутствие того лермонтовского духа, которого так ему не хватало во всех проделанных вариантах.
Но он никак не считал пустой тратой времени всю эту затянувшуюся «канитель», которая завершилась для него только в 1961 году.
Групповой портрет
Творческие успехи товарищей из другой обоймы были увенчаны и другой критикой, а именно «глубоко принципиальной» и «чуждой всякого либерализма». Как она выглядит, такая критика, можно судить по воспоминаниям Жутовского «Групповой портрет в казенном интерьере», опубликованным в июле 1989 года в «Литературной газете». При всем драматизме своего положения художник успевал по ходу событий делать себе заметки на память, ничуть не предполагая, что когда-нибудь появится возможность вернуться к ним на печатной полосе одной из самых читаемых газет страны.
«Е. Евтушенко. Будем мы писать правду? Не может быть, чтобы наше правительство решило – не надо… Абстракционизм, как и реализм, может быть плохим и хорошим. Найдется ли человек, отрицающий, что абстракционизм имеет примеры высокого искусства? Возьмем Пикассо? Неужели мы можем исключить его? На Кубе абстракционисты – люди преданные революции. Э. Неизвестный – человек замечательного таланта. Как бы не выплеснуть с водой ребенка.
Н.С. Хрущев (реплика). Дадим паспорт – пусть едет в Гавану.
Е.Евтушенко. Если к ним проявить…
Н.С. Хрущев (реплика). Горбатого могила исправит.
Е. Евтушенко. Я думаю, что сейчас не могила, а жизнь исправляет.
С. Шипачев. Мазня, будь это абстракция или реализм, заслуживает осуждения…
И. Эренбург. Ленин говорил: «Не люблю Маяковского», но не навязывал своего мнения… Когда человек ищет свой язык, неужели ему надо сразу заткнуть рот?.. Культ отменили, а колесики-винтики остались.
В. Серов (президент Академии художеств). В изобразительном искусстве самые серьезные размежевания. Абстракционизм не форма, а идеология в искусстве... Найдите-ка у Фалька и Штеренберга гражданскую линию, социальные задачи...
В перерыве те же «бетонные» мальчики внесли и поставили на стол президиума несколько скульптур Эрнста. Ух, что тут началось! Веселые издевки хозяев положения, снисходительные, барские и сплошь невежественные.
Н.С. Хрущев. С писателями положение хорошее, но надо чистить. Вам это делать... Вот это - скульптура? (Указывая на работы Эрнста). Я их спросил, не педерасты ли Вы? Педерастами бывают в 10 лет, а вам сколько? (Видно, он перепутал педерастов с онанистами).
Я политик, а не художник. Посмотрите на автопортрет Б. Жутовского. Если вырезать в фанере дыру и приложить к этим портретам, я думаю, что 95 процентов сидящих здесь не ошибутся, какая часть тела будет в дыре на картине Жутовского. В вас, Б. Жутовский, была искра божия, вы ее закапываете - это формализм... Кто дал вам право так презирать народ?..»
Борис Жутовский – автор известных всей художнической Москве карандашных портретов с ярко выраженным скульптурным началом. «В пластике этих портретов прочитывается серьезное драматическое время, - размышлял о произведениях художника писатель Даниил Гранин, - это все интеллектуалы, которым было о чем задумываться, над чем работать своей мыслью и «чувствами», ради чего расходовать «энергию-массу» своей духовности». А изображал Жутовский Л. Капицу, Б. Слуцкого, М. Таривердиева, Булата Окуджаву, Д. Гранина, Н. Эйдельмана, ловя на карандаш симпатичных ему пожилых людей в редкие секунды мимолетного общения на напряженных перекрестках столичных встреч. Так что если бы Жутовский изобразил бы в такой экспрессивной манере «духовную мускулатуру» лица выступающего Никиты Сергеевича – он бы только подтвердил справедливость изысканного намека идеологического вождя насчет сходства своего гипотетического портрета с определенной частью тела.
Что и говорить, критика эта была воистину «чужда всякого либерализма», причем настолько, что сам Хрущев незадолго до кончины с усталым сожалением признавался тому же Борису Жутовскому, дескать, мне не надо было лезть в это дело, я ведь глава государства был, это не мое дело было...
Да, он был политиком, а не художником, и с этим как-то трудно не согласиться. Ну а что же художники, те «95 процентов сидящих здесь», которые, как предполагал Хрущев, «не ошибутся» в случае с дырой в фанере, - как они реагировали на все происходящее? Спорили с генсеком, как Евтушенко? Вставали на защиту гонимых, как Ахмадулина и Окуджава?
«На знаменитой выставке «XXX лет МОСХа» в 1962 году, – вспоминала в своем «Монологе о Фальке» Ангелина Васильевна Щекин-Кротова, - Хрущев наговорил о Фальке много нелепостей. Но я его не виню. Он уже долго ходил по выставке. Устал. Картины на него лезли. В живописи он не разбирался, понимал только цветную фотографию, передвижников в крайнем случае. А вот художники, какие поближе к административным высотам, так около него и терлись, подсказывали, давали оценки. Их виню...»
«Из кулуарных впечатлений, - свидетельствует о поведении своих коллег-художников все в тех же записях Борис Жутовский, - запомнился в перерыве снисходительно барский, на ходу, с похохатыванием разговор президента Академии художеств В. Серова и льнущего к нему И. Глазунова. Сыгравших свои игры купца и потертого разночинца. Купцу ясно - губернатор не жалует этой суеты (мне на ракеты бронзы не хватает!), разночинцу важно пристроиться к внешне благородному делу. Ни тот, ни другой не называют правду, а жонглируют, как принято, псевдотерминами на слуху окружающих людей...»
Это жонглирование псевдотерминами в связи с живописью продолжается затем многие и многие месяцы, и уже не в кремлевских кулуарах, а «на слуху» всей страны. Свидетельством тому может служить хотя бы все тот же номер журнала «Художник», где было посвящено картине Чуйкова столько доброжелательных строк и где тут же - в жестком контрапункте - демонстрируется по отношению к другим, несхожим художникам ярая агрессивность и инквизиторское начётничество.
«Абстрактная стряпня, преподносимая этой частью молодежи под флагом самого наипередового, «новаторского», ультрасовременного, а без обиняков сказать – откровенное, безудержное шарлатанство бесталанных неудачников и бездельников, протаскивание в нашу среду чуждой нам идеологии «жирных» - есть измена марксизму-ленинизму, предательство дела рабочих и крестьян».
Какие классические формулировки! Какой исчерпывающий анализ, какая бескомпромиссность постулата, где явно не хватает только параграфа статьи, по которой в судьбе художника можно было бы вполне юридически поставить окончательную точку. Ту самую, что почему-то не была поставлена в судьбе, скажем, Фалька даже в 1937 году. Именно в этом году Фальк вернулся в страну после десятилетнего пребывания за границей в творческой командировке.
«Он говорил мне, - вспоминает Фалька и тот роковой год Щекин-Кротова, - что знал, что его могут арестовать, но пусть хоть картины останутся на родине. Фалька не арестовали. Наверное, даже чудовищная сталинская машина давала осечку…»
Теперь, когда художника не стало, а в стране повеяло оттепелью, его принялись добивать словом. И только ли его?
«Как же случилось, что эта ничтожная по количеству, но страшная по своим целям кучка, презрев честь и совесть советского художника, решилась оторваться от народа, вскормившего и воспитавшего их, заплутавшихся, неумных выскочек в «гении современности», решилась отплатить народу черной неблагодарностью, уйдя с головой в «самовыражение свободной личности» по рецептам журнальчиков Америки и вообще западного, так называемого свободного мира. Чего им не хватало в нашем мире?»
Поразительный документ. Впечатляющий не только своей свирепой направленностью на безусловное изничтожение указанной цели, не только своей полной созвучностью политическим доносам, казалось бы, бесповоротно канувшей в Лету эпохи тридцатых годов, но и своей ярой убежденностью в истинности всей этой накатанной политической фразеологии, искренней верой зашоренного и оскопленного сознания в то, что все это - святая правда.
«Когда читаешь захлебывающиеся от радости реляции западных журналистов о наших формалистах и абстракционистах, диву даешься, как коротка память у этих вояк, неоднократно битых у наших крепостных стен»…
Раззудись плечо, размахнись рука…
И самое поразительное, самое ошеломляющее и гнетущее - подпись под этой статьей. А. Пластов. Очевидно - Аркадий Александрович. Тончайший русский живописец, воистину певец русской деревни, автор таких светоносных полотен, как «Жатва», «Сенокос», «Родник», «Весна» и многих, многих других, заслуженно известных и любимых и в народе, и в искусствоведении…
Они были очень близки в своих творческих устремлениях, Пластов и Чуйков. Были хорошо знакомы, подшучивали друг над другом, вместе ездили по Италии, Франции, частенько садились рядом на всякого рода советах и обсуждениях... Теперь не спросишь, как отнесся Чуйков к столь зубодробительным критическим экзерсисам своего товарища, можно сказать лишь о том, что у Чуйкова таких статей никогда не было, и даже в самые мрачные времена. Не скажешь и того, сидели ли они рядом на этих встречах с правительством, а вот с Жутовским Чуйков сидел, оказывается, рядом, потому и попал в «Групповой портрет», и вряд ли, при всей их неожиданности, заметки эти задели бы самолюбие Чуйкова - при том раскладе возможных позиций, его вариант был, наверное, не самым худшим – божеским.
«Огромный зал, столы с яствами. Справа, поперек - для ЦК, а перпендикулярно, в три шпалеры - для остальных. Молчаливые мальчики за стульями — с бетонными спинами и стальными руками, чисто вымытые, пробор, салфетка, готовы и налить, и подать, и вынести... Оживленное харчение, с редкими одобрениями с главного стола, здравицами (хотя без всякого горячительного). Одна здравица за Солженицына. Он встал, далеко от меня, лицо бледно-серое, рядом Твардовский, видится курносо. Зал хлопает чуть ли не стоя. Рядом со мной Чуйков сидит, вполне ангажирован, академик, но живой, глаз хитрый, родинка, чуб курчавый. Всех уже куда-то вниз зовут, в другой как бы зал, а он мигает глазом: мол, давай доедать. Ну и сидим - мне покойно с ним, он не знает ведь меня, а веселый, живой, себе где-то на уме, под чубом. Все сходили вниз, а мы тем временем по банкам икру догребаем, веселясь как бы. Потом Чуйков, зыркнув глазом, к своим подался - Дейнеке, Серову, Гончарову, а я совсем под главный стол пересел, чтоб записать»...
Да, в защиту Фалька Чуйков не выступил, отсиделся. Плетью обуха не перешибешь? Но он не воспользовался и весьма благоприятным случаем пройтись этой плетью по своим давним антиподам - воителям авангардистских направлений в искусстве, что сочли для себя обязательным иные его именитые коллеги, словно верноподданно отрабатывая свои высокие звания с оглядкой на задающих тон первых лиц.
Другое дело - в своих книгах. Тут он не упускал случая для бескомпромиссной полемики, отстаивая свое право на творческую жизнь в реалистической традиции. Не случайно, видимо, было и появление его книги «Заметки художника», изданной как раз в 1962 году «Молодой гвардией», то есть априорно политизированным издательством ЦК ВЛКСМ.
И налет идеологической правки явно читается на многих пассажах этой обращенной к молодежи книге, так что добраться до истинного Чуйкова подчас так же непросто, как реставратору «черных досок» до первичного живописного слоя древних икон.
И все же Чуйков не тычет указующим перстом, не выдает истин в конечной инстанции, он пытается понять, разобраться, хотя подчас тут же выдает открытым текстом:
«Конечно, понимать в абстрактном искусстве нечего и незачем доискиваться в его «произведениях» какого бы то ни было смысла: его там нет».
«…Многие крупнейшие современные художники, культурнейшие люди нашего времени не только не признают, но и не понимают абстрактного искусства, а вот торговцы картинами, бизнесмены - обыватели и некоторые начинающие художники, видите ли, понимают. Виднейшие специалисты не доросли до этого понимания, а спекулянты и дилетанты уразумели»...
«Чем объяснить эту тягу к уродливому? Патологией? Авантюризмом, спекуляцией на сенсации?»
«Мода, западная мода как признак «хорошего тона» - вот, мне кажется, истинная причина таких настроений».
Несомненно, Чуйков и сам чувствовал шаткость столь простого объяснения. Откуда же в таком случае в той же прекрасной Франции взялись первые «дикие», первые фовисты, первые салоны отверженных, давших, в конце концов, новый могучий импульс современному искусству?
«Часто мне казались излишними горячие выступления наших художников и искусствоведов в печати и с трибуны против абстракционизма... Кого убеждать? Я не верил тем, кто доказывал, что у нас имеются поклонники и защитники этого искусства»...
Лукавил Семен Афанасьевич... Да и что ему оставалось делать, если эти «поклонники и защитники» выросли в его доме и носят его фамилию, и в спорах за свое право выбора они не менее, а, может быть, более аргументированы, чем сам он, потому что в течение десятилетий вершинами творчества считались полотна типа «Товарищ Сталин у гроба Жданова», да и дело не в этих скандальных примерах... А в чем?
«Снова и снова с недоумением задаешь себе вопрос: чем же объяснить такое заблуждение? Я думаю, что, кроме слепого подражания западной моде и жажды легкого успеха, прививке этой заразы способствует то, что к нашему здоровому советскому искусству под видом «реалистов» примазываются часто ремесленники, пользующиеся тем, что не все отличают настоящее от имитации, от ремесла. Такие явления в повседневной нашей художественной жизни как бы «дискредитируют» в глазах кое-кого из молодежи и самый реализм».
Но если б все ограничивалось только этим… Не потому ли он и не выступал в духе Пластова, да и вообще не любил выступать, вообще избегал трибун и президиумов, первых рядов и официозных церемониалов? Он ведь и в партию не вступил, что вовсе казалось для многих странным, непонятным, это в его-то положении, это при его известности и званиях! А ему казалось нескромным претендовать на звание коммуниста, это как бы во всеуслышанье оценивать себя лучше, чем есть на самом деле, ему всегда хватало звания художника и той моральной, той человеческой ответственности, которая на него этим званием налагалось… Конечно, ему приходилось выступать, особенно когда он приезжал во Фрунзе, когда его приглашали в здешний Дом художников, на выставки здешних молодых и не очень молодых живописцев, когда ему приходилось рассказывать о московских новостях, высказывать свое мнение о просмотренных работах, что-то советовать, что-то отстаивать, к чему-то призывать. У него никогда не было заготовленных речений, у него всегда были импровизации, очень личные, но никогда не указующие даже в самом принципиальном споре. Но всякого рода спекуляции, стремление выплыть на конъюнктуре, на ремесленнических поделках, от которых за версту разит халтурой и творческой недобросовестностью, - здесь его терпимость кончалась, здесь он кипел и взрывался. Приходилось ему выступать и в печати, здесь он и вовсе был осмотрителен и дипломатичен, и если все-таки его пристрастия в чем-то и проявлялись, то они никого не ранили, не задевали, а в них узнавался только сам Чуйков, только спектрограмма самой его сути, его мира.
«Художники наши никогда не изучали природу и жизнь Советской Киргизии из окна мастерской, - писал он, к примеру, в суровом марте 1942 года в газете «Советская Киргизия». - Большую часть года мы видим их на знойных колхозных полях, среди хлеборобов и хлопкоробов, в отарах и табунах, с чабанами и табунщиками. Они взбираются верхом на грозные перевалы Сусамыра, работают над своими этюдами в тучах пыли и шуме народных строек. Такие этюды не пахнут духами и нафталином. Привезенные с горных вершин и степных просторов Киргизии, они наполняют мастерскую и выставку горьким запахом полыни и земли, опаленной зноем»…
Достарыңызбен бөлісу: |