Эрос невозможного история психоанализа в россии



бет5/25
Дата18.06.2016
өлшемі1.7 Mb.
#144993
түріКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25
Получишь на орехи!

Фрейд с его интересом к Достоевскому мог знать сюжет его детского страха, под пером писателя ставший знаменитым — кошмарное видение волка, которое мужик Марей прогоняет словами о Христе и прикосновением пальца к губам ребенка.

Сусальным золотом горят

В лесах рождественские елки;

В кустах игрушечные волки

Глазами страшными глядят, —

писал в 1908 году Осип Мандельштам. Сходство ее сном Панкеева немалое: в сне Панкеева Фрейд готов был увидеть рождественскую елку с игрушечными волками, и у обоих, Мандельштама и Панкеева, волки из леса страшно смотрят на ребенка (и больше ничего не делают). Почему волки и елки были так важны для девятнадцатилетнего поэта, что он открыл ими свою первую книгу стихотворений? Как и сон, стихи не содержат в себе своей интерпретации. „Мы смерти ждем, как сказочного волка", - писал юный Мандельштам; „но не волк я по крови своей", скажет он смерти много лет спустя... Не одни ли и те же образы рождаются в рифмованных строчках поэтов и в свободных ассоциациях пациентов?

Рождественская елка — особый случай взаимодействия природы и культуры, и символическое его значение понятно любому русскому ребенку: она перенесена из леса в дом, она скрывает подарки и почти уже не таит угрозы, она отмечает своим перемещением, как Дед Мороз — переодеванием, карнавальный смысл главного праздника года. Нервные дети, из которых вырастают пациенты и поэты, не принимают привычную для взрослых метафору, возвращая ей буквальный смысл: лес есть лес, и волки на елке есть страшные волки, хоть они и игрушечные. В коротком стихе Мандельштама особенно ясен этот инфантильный отказ соглашаться с противопоставлением природы и культуры, леса и дома.

Но Панкеев увидел своих волков не на елке и даже не просто на дереве. Он увидел их „на орехе". Кажется, это единственная деталь сна, которую Фрейд оставил без интерпретации. В противоречие с собственным своим методическим принципом, по которому наиболееважны для интерпретации сновидений как раз те их элементы, которые кажутся бессмысленными и не связаны с его сюжетом или с либидинозными переживаниями сновидца, как раз такую деталь сна Панкеева — то, что дерево было именно ореховым, — Фрейд, упомянув, далее игнорирует.

Трудно дать новую интерпретацию сновидению, имевшему место сто лет назад. Еще более бессмысленны попытки дополнять или поправлять анализ Фрейда, имеющий значение только в его целом. Одна такая попытка применительно к сну Панкеева получила известность. В 1926 году, сразу после своего конфликта с Фрейдом, Отто Ранк предложил свою интерпретацию этого сна. Волки на дереве — это отражение во сне шести фотографий ближайших учеников Фрейда, членов так называемого Комитета (включая самого Ранка). Пациент видел их в приемной Фрейда, а потом увидел сон с волками, который вовсе не является его детским сном. Фрейду пришлось обратиться к Панкееву за новым подтверждением того, что свой сон тот увидел в детстве. Все же есть один момент, который хочется отметить, тем более что он мог остаться недоступен Фрейду в силу очевидных технических причин.

Мы знаем, что немецкому Сергей выучился у некоего герра Риделя, который приезжал на летние месяцы в южное поместье Панкеевых несколько лет подряд. Уроки закончились тем, что он влюбился в сестру Сергея, которой было 15—16 лет, и получил отказ. Это значит, что Сергей стал учиться немецкому, начиная с 10 лет. Даже через 60 с лишним лет после встречи с Фрейдом, которые почти все были прожиты им в Вене, он говорил по-немецки с Легким русским акцентом.

В психоанализе существуют разные мнения относительно того, можно ли вести его на языке, не являющимся родным для пациента. Теоретически ответ должен быть отрицательным. Если принять знаменитую формулировку Ж. Лакана, согласно которой бессознательное структурировано как язык, то надо уточнить: бессознательное структурировано как родной язык.

Весь символический материал, относящийся к событиям детства, хранится в оболочке родного языка. Извлекается ли он из памяти, как сказал бы психолог, или из бессознательного, как скажет психоаналитик, — каждому ясно, что этот столь трудный, когда речь идет о раннем детстве, процесс еще больше затрудняется,,когда пациенту приходится переводить материал со своего „детского" языка на один из „взрослых", усвоенных им гораздо позднее. У каждого языка свои законы, и прихотливый ряд идиом, пословиц или звуковых ассоциаций, имеющих столь большое значение для анализа, попросту непереводим с одного языка на другой. Этот процесс сродни переводу стихов, который, часто с большими трудностями и неизбежными потерями, доступен только профессионалам. Было бы странно ожидать этого от пациента.

Но психонализ — дело практическое, и если бы, скажем, Фрейд действительно придерживался подобного принципа, его учение никогда не вышло бы за пределы немецкого языка. На деле решение подобного вопроса принимается исходя из чисто прагматических соображений. И вместе с тем никогда нельзя исключить, что некоторый материал, представленный пациентом в переводе с родного языка на язык аналитика и допускающий теперь исключительно содержательную интерпретацию, на родном языке пациента располагал бы к иным трактовкам.

В русском языке существует чрезвычайно распространенная идиома, ее знает каждый ребенок: „Получишь на орехи!" (или еще: „Вот сейчас дам тебе на орехи!"). Это говорит мать, отец, бабушка или няня, когда сердятся на ребенка и хотят пригрозить ему наказанием. Происхождение этого простонародного выражения не известно; его особенностью является то, что это говорят обычно совсем маленьким детям. Выражение алогично: буквально его можно трактовать скорее как „получишь деньги, чтобы купить орехи", но его угрожающий смысл идиоматичен и совершенно непереводим. Более чем вероятно, что двух-трехлетний Сергей, нежно любивший, как считал Фрейд, свою няню и мстивший ей непослушанием за отвержение его порывов, слышал от нее то и дело: „Сейчас получишь на орехи!" В устной речи это выражение неотличимо от другого падежного варианта — „Получишь на орехе!". Аллея грецких орехов росла, по воспоминаниям Сергея, прямо за окном его спальни.

Фрейд пишет, что примерно в зги годы Сергей играл со своим пенисом в присутствии няни, „что, как и многие случаи, когда дети не скрывают своей мастурбации, должно рассматриваться как попытка соблазнения". В ответ, насколько было известно Фрейду, няня заявила мальчику, что у детей, которые так делают, на этом месте возникает „рана". Куда живее инатуральней кажется сцена, в которой няня, видя, что малыш забавляется со своим членом, грозит дать ему „на орехи". Справляясь с возникшим страхом и чувством вины, мальчик гадает, что же это ужасное происходит там, на орехе, и видит сон, в котором получает самый понятный ответ.

Сон Панкеева, понятый в свете этой идиомы, может быть интерпретирован как реализация страха наказания, развертывающая обычную угрозу „Получишь на орехи!" простым зрительным символом: волки — самое страшное, что он знает из жизни и из сказок — сидят на орехе. С учетом всего того, что мы знаем о его детстве от Фрейда, этот сон может быть понят как отражение страха кастрации, исходящего от няни, на которой было сосредоточено его либидо.
Детство с няней

Русская культура переполнена нянями и бабушками, начиная, по крайней мере, с Арины Родионовны, знаменитой няни Пушкина. Абсурдный ее образ как истинной музы, вдохновительницы и наставницы великого поэта настойчиво внедрялся в массовое сознание русских гимназистов и советских школьников. Институт няни, как и особая привязанность к поколению прародителей, глубоко укоренен в русской национальной традиции. Лежащая за этой традицией и формируемая ею психологическая структура, столь отличающаяся от общеевропейской и, особенно, американской, привлекала внимание психоаналитиков сразу, как только они задумывались о России.

Два классических исследования, написанных психоаналитиками о русских — монография Фрейда о Панкееве и эссе Эриксона о Горьком, — останавливаются на этой теме как на одной из главных. Героями ранних воспоминаний Сергея являются русская няня и череда французских и английских гувернанток. У Фрейда няня — основной объект сексуальных влечений маленького Сергея. Няня не только сосредоточивает на себе его либидо, но и обладает властью над его проявлениями: после ее угрозы Сергей сразу перестал мастурбировать, что, по схеме Фрейда, отбросило его назад, на более раннюю анально-садистическую фазу.

У Эриксона бабушка — доминирующий образ в окружении маленького Алеши. Он видит в ней образ утерянного рая, существования вне времени, которое считает характерным для русских. Бабушка — символ политической апатии России, сущность ее неподвижности, причина детской доверчивости ее народа. „Возможно, она — то благо, которое позволяет Кремлю ждать, а русским людям — ждать еще дольше", — саркастически замечал Эриксон в 1950 году. По его мнению, для крестьянской России была характерна „диффузия материнства", так что ребенок предохранялся от „исключительности материнской фиксации" и получал „целый репертуар дающих и фрустрирующих материнских образов" — бабушек, нянь, теток, соседок и пр. Это делает мир „более надежным домом, так как материнство не зависит в этом случае от уязвимых человеческих отношений, но разлито в самой атмосфере".

Няня — профессионал в деле воспитания, подобно проститутке в деле секса. В ней должно быть умение, любовь же не является обязательной. Ее профессиональный и монопольный контроль куда более эффективен, чем контроль занятых своими делами и несогласных друг с другом родителей. Старчески бесполая, она лишена как эротической привлекательности матери, так и отцовского либидо, стимулирующего рост и вызывающего к соревнованию. Она может дать ребенку одно, но это она делает надежно и эффективно: приобщение его к ценностям традиционной крестьянской культуры. В межпоколенной трансляции традиционной культуры и состоит функция нянь. Смягчая и заглушая культурные девиации интеллигентных родителей, няня заставляет каждое поколение начинать свой поиск сначала — с нулевой точки замороженной крестьянской традиции.

„Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни", — с удовольствием констатировал Розанов. А в другом настроении обращался к ним же за спасением: „Старые, милые бабушки, берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь". А. Белый так вспоминал о том, как он в 4-летнем возрасте на время остался без няни: „я уже без всякой защиты: нет няни, нет бонны; есть родители; и они разрывают меня пополам; страх и страдание переполняют меня". Сошлемся, как на еще одно документальное свидетельство, на портрет Дягилева работы Л. Бакста, великолепныйобра з этогопоколения. Знаменитый импрессарио, космополит и гомосексуалист изображен не на фоне рукоплещущего зала или порхающих танцовщиков. Радом с ним, мощным и парадно одетым, в углу его сморщенная няня.

По логике вещей, если материнство не индивидуализировано, то отцовства просто не существует; если степени материнства разлиты в атмосфере, то отцовство — не более чем символ. Согласно описанию Фрейда, Сережино либидо перешло от няни к отцу тогда, когда того давно не было в доме. В другом месте Фрейд рассказывает о шестилетнем Панкееве, что тот не видел своего отца много месяцев, когда мать однажды пообещала взять детей в город и показать им что-то, что их обрадует. Она взяла детей в санаторий, где они увиделись с отцом; „он плохо выглядел, и сыну было его очень жалко".

Эдип вряд ли узнал бы себя в такой ситуации, когда материнское начало распределено между бабушками и нянями, а отцовское выглядит жалко. Кого хотеть, от кого освобождаться, за кого и с кем бороться мальчику, окруженному лишь вязким и неотступным няниным контролем и ее же старческой плотью? Дионис куда лучше чувствовал бы себя на месте маленьких Сережи и Алеши. Как ни странно, это именно его мир, мир бабушкиных сказок о вечном возрождении и бесполой любви. Разнообразные формы отрицания мужского начала в творчестве таких современников Панкеева, как А. Белый, В. Иванов, Н. Бердяев, легче понять, если увидеть за ними влечение в потерянный рай не женской материнской эротики, а бабушкиной асексуальности. Возможно, те истории детства, которые нашли свое воплощение и оправдание в дионисийстве русских символистов и андрогинии русских неоплатоников, по своей структуре были не так уж отличны от „Истории одного детского невроза".



Россия — сфинкс!

Фрейд считал амбивалентность самой характерной чертой своего русского пациента и не жалел здесь сильных эпитетов. Амбивалентность Панкеева представлялась Фрейду „необычайно ясной, интенсивной и длительной" и даже „невероятной". Его русская коллега Сабина Шпильрейн тоже казалась Фрейду „ненормально амбивалентной". Здесь, безусловно, присутствует влияние культурного стереотипа. В октябре 1920 года Фрейд делился с А. Цвейгом; „даже те русские, которые не являются невротиками, весьма заметно амбивалентны, как герои многих романов Достоевского". И в том же письме: „амбивалентность чувств есть наследие душевной жизни первобытного человека, сохранившееся у русских лучше и в более доступном сознанию виде, чем у других народов. Я показал это несколько лет назад в детальной истории болезни русского пациента". В своей работе о Достоевском Фрейд повторяет примерно то же: „Кто попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели... напоминает варваров... Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью — характерная русская черта".

Другой чертой Панкеева являлся „огромной силы" нарциссизм. Третью Фрейд тоже обнаружил у обоих русских, Панкеева и Достоевского. У последнего Фрейд находил „ярко выраженную бисексуальную склонность", у первого „гомосексуальная установка... с такой настойчивостью проявлялась как бессознательная сила". Более того, Фрейд упоминает, что с самого начала анализа Панкеева „вся работа направилась на то, чтобы открыть ему его бессознательное отношение к мужчине". Вытеснение Сергеем его гомосексуальности объясняло, в частности, такие мучившие Сергея проявления, как невозможность долго оставаться верным женщине.

С латентной гомосексуальностью Панкеева Фрейд связывает и обнаруженные у него фантазии возрождения. Как раз в это время Юнг, возвращавшийся от Фрейда к Ницше, стал говорить о фантазиях возрождения как об основном содержании бессознательной жизни невротика. Фрейд использовал случай Панкеева для теоретического спора: фантазии возрождения тоже происходят от „первичной сцены". Но те, кто одержим ими, идентифицирует себя не с активным, а с пассивным началом этой сцены — не с отцом, а с матерью. Так и у Панкеева: смысл фантазии в том, чтобы стать в положение женщины, заменив собой мать, получить удовлетворение от отца и родить ему ребенка. „Фантазия возрождения была здесь только исковерканным, подвергшимся цензуре переизданием гомосексуальной фантазии-желания".

Немалое место в своей истории Фрейд уделяет и первым религиозным впечатлениям 4-5-летнего Панкеева, оговаривая, что ему показалось сначала невероятным, чтобы выводы, по остроте ума достойные взрослого человека, были отнесены Сергеем в его детство. Тем не менее Фрейд принимает такую датировку за истину. Мальчик сразу, как только узнал о страстях Христовых, был возмущен поведением Бога-отца. „Если он, мол, так всемогущ, то это его вина, что люди так дурны и мучают других... Ему бы следовало сделать их хорошими; он сам ответствен за все зло и все мучения". В это время развивается садизм Сережи по отношению к животным. В своем садизме он чувствовал себя Богом-отцом; в своем мазохизме — самим Христом. Мальчик богохульстововал, а потом крестным знамением искуплял свою вину. В этот момент он должен был глубоко вдыхать или выдыхать, вводя, таким образом, в игру и Святой дух. Однако все это закончилось (в 10-летнем возрасте) полным равнодушием к Богу; тогда к мальчику был приглашен молодой немец-гувернер: „набожность исчезла вместе с зависимостью от отца, которого сменил другой, более общительный отец".

Набожность Панкеева вообще разивалась под влиянием женских фигур (мать, няня), а мужское влияние способствовало освобождению от нее, замечает Фрейд и делает вывод, что его борьба против религии была прямо связана с вытесненным и неадекватно сублимированным гомосексуализмом. Вытеснение сильной гомосексуальности отправило эту важнейшую часть душевной жизни слишком глубоко в бессознательное. „У пациента поэтому не было тех социальных интересов, которые дают содержание жизни. Только тогда, когда в лечении удалось освободить эту скованность гомосексуальности,., всякая освобожденная часть гомосексуального либидо стремилась найти себе место в жизни и приобщиться к большой общественной жизни человечества", — заканчивает Фрейд этот раздел с неожиданным пафосом .

Этому тексту назначено было быть сухим клиническим описанием. В нем, однако, то и дело прорываются эмоционально окрашенные моменты. Перед нами случай, выбранный Фрейдом из множества других, чем-то тоже интересных и важных. Почему основатель психоанализа выбрал историю Сергея П. для своей монографии? Случайно ли то, что его любимым пациентом, как и его любимым писателем, был русский? Не свидетельствуют ли упоминания о „характерных русских чертах", рассеянные в текстах Фрейда, о том, что, подобно тому, как Панкеев „отдавал предпочтение немецкому элементу" (и это, по словам Фрейда, „создало большие преимущества переносу в лечении"), — Фрейд имел тяготение к „русскому элементу", и русский материал мог давать ему определенные преимущества в понимании и изложении?

В конце концов, характерные черты русских, на которые указывает здесь Фрейд — амбивалентность, сделки с совестью, бисексуальность, — являются характерными чертами всех невротиков. Возможно, Фрейд полюбил Панкеева и Достоевского потому, что у них, в силу неких известных ему русских особенностей, универсальные механизмы бессознательного оказались более доступны сознанию. Подобное представление о русских как о существах, необычно близких к бессознательному, было распространено в восприятии русской культуры как извне, так и изнутри нее. Вспомним, как Рильке считал, что „настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", и видел в России страну вещих снов. Александр Блок, в стихах которого сны встречаются не реже, чем в анализах Фрейда, в 1911 году писал Андрею Белому: „В этих глубоких и тревожных снах мы живем и должны постоянно вскакивать среди ночи и отгонять сны".

В том же 1918 году, когда Фрейд приступал ко второму анализу Панкеева, Блок пишет свое знаменитое стихотворение „Скифы", которое сегодня кажется столь же талантливым, сколь и странным. Блок сравнивает Россию со Сфинксом, а европейский Запад — с Эдипом. Бесполый и вечный, как всякий сфинкс, этот ужасен более всего своей любовью. Обращаясь к Западу-Эдипу, Блок пишет:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

И с ненавистью, и с любовью.

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет, и губит!

Метафора, обратная привычной фрейдовской, в которой активен и амбивалентен Эдип; здесь его качества приписываются Сфинксу. Образ сфинкса был популярен, и русским нравилось именно так интерпретировать классическую ситуацию, идентифицируя себя не с Эдипом, а со Сфинксом. Вяч. Иванов писал о том же: „Себе самим мы Сфинкс единый оба". Но Блок идет гораздо дальше.

Блоковская Россия соотносится с Западом подобно тому, как фрейдовское бессознательное соотносится с сознанием: не знает времени („Для вас — века, для нас — единый час"); нечувствительна к противоречиям („ликуя и скорбя" и т. д.); не имеет меры и предела („Мильоны — вас. Нас — тьмы"); не знает различения, забывания, вытеснения („Мы любим все... Мы помним все... Мы любим плоть"); и нарцисстически смешивает „я" с „мы". Более всего, несколько раз подряд, акцентирована амбивалентность чувств: ненависть и любовь, ликование и скорбь сливаются воедино. Такая любовь, которая „давно" забыта западным человеком, ведет к смерти:

Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,

И душный, смертный плоти запах...

Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет

В тяжелых, нежных наших лапах?

Итак, главная загадка русского Сфинкса — амбивалентность в любви, присущая диким скифам и непонятная западному человеку. По сути дела Блок, как это ни удивительно, имеет в виду практически то же, о чем Фрейд писал Цвейгу, говоря, что амбивалентность чувств есть наследие первобытности, сохранившееся у русских больше, чем у других народов.

Правда, утверждение Фрейда о том, что амбивалентность свойственна даже тем из русских, которые не являются невротиками, здесь неприменимо. Идея „Скифов" зрела у Блока как раз тогда, когда Ю. Каннабих обнаружил у него неврастению и поэт лечился бромом. Пятнадцатью годами раньше, на заре своих отношений с будущей женой, которые складывались у него вряд ли легче, чем у Панкеева, Блок уже чувствовал в себе и вокруг себя, как „в крайне резких и беспощадных чертах просыпается двойственность каждой человеческой души, которую надо побеждать". Блок подчеркивал здесь слово „каждой", подразумевая не болезненный, а общераспространенный характер тревожившей его двойственности. Но тогда еще (в противоположность своему позднему, революционному периоду) Блок все же был далек от того, чтобы гордиться ею; наоборот, ее „надо побеждать", и „всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба", в результате которой к счастью „нужно прийти так или иначе сознательно".

В те же месяцы между двумя революциями страдал от тяжелого нервного расстройства Михаил Чехов. Его лечили психиатры, гипнотизеры и психоаналитики, но в конце концов выдающийся актер сумел помочь себе сам. Он так описывает свое самоощущение, с помощью которого, по его мнению, он вышел из кризиса: „Я воспринимал доброе и злое, правое и неправое, красивое и некрасивое, сильное и слабое, больное и здоровое, великое и малое как некие единства... Я не верил прямым и простым психологизм... Они не знали, что быть человеком — это значит примирять противоположности".

Этому поистине „скифскому" определению человека научила Чехова, как он считал, сама русская жизнь с ее контрастами. Например, когда он был школьником, семья контролировала каждый его шаг, но отец-алкоголик, писавший книги о вреде пьянства, давал ему три рубля на проститутку. Полезным было и чтение Достоевского. А. Белый очень похоже выводил свою „диалектику" из детской своей потребности преодолеть „ножницы" между собой и родителями, между отцом и матерью, между разными авторитетами. Такая „диалектика", примиряющая и смешивающая противоположности жизни, будто они не существуют, — это и есть амбивалентность чувств, так удивлявшая Фрейда в русских. Пройдет не так уж много времени, и именно „диалектика" станет логической основой и оправданием того интеллектуального произвола, который примет формы советской государственности.

Вообще, специфические мотивы, которые Фрейд внес в описание случая Панкеева, ощутимо перекликаются с основными мотивами „русской идеи", которые звучат в романах, поэмах и философских трактатах, написанных соотечественниками Панкеева как раз в годы его детства и молодости. Это и рационалистическая критика религии, уживающаяся с неопределенным мистицизмом; и фиксация на проблемах смерти и возрождения; и необычная сосредоточенность на проблемах гомосексуализма, содомии, андрогинии; и удивляющая наблюдателей интенсивность духовной жизни одновременно с жалобами на недостаток реальных социальных интересов...

Мы не знаем и никогда не узнаем, что на самом деле происходило в душе Панкеева, описанной Фрейдом, так же, как вообще в русской душе, описанной философами и поэтами „серебряного века". Все, что мы имеем, — это только портреты и автопортреты; но когда разные образы сходятся, за ними угадывается реальность. К какому этажу принадлежат эти совпадения — к стереотипам восприятия и, в частности, самовосприятия данной культуры или же речь идет о глубокой, одинаково проявляющейся на разных уровнях общности? Действительно ли образы человека, представленные фрейдовским психоанализом одного детского невроза, поэзией русского символизма и русской религиозной философией, формировали единый и реальный синдром? Были ли людям того времени свойственны особенные черты этого синдрома в том смысле, в каком о них говорили бы социология и статистика?

Соотнесение Сергея Панкеева и Александра Блока в этой связи поучительно как параллелями между ними, так и их различиями. Панкеев дает нам образ русского Эдипа, смиряющегося перед ситуацией, в которую ставит его западный Сфинкс, и всю свою долгую жизнь не очень успешно разгадывающего его рационалистическую загадку. Блок показывает судьбу русского Сфинкса, таинственного и двойственного, блестящего и нелепого, угрожающего, но страшного более всего самому себе. Звавший к революции „всем телом, всем сердцем, всем сознанием", написавший ее Евангелие и занявший пост в Наркомпросе, Блок скоро умер в психотическом кризисе, сравнимом только с ужасным концом Ницше.

Как из психоанализа, так и из истории культуры мы знаем, что совпадения не бывают случайными. Эти темы действительно были близки и важны для русских интеллигентных людей того времени, а Фрейд хорошо знал этот круг своих пациентов и выбрал в нем достаточно репрезентативную фигуру. Попадание оказалось точным. Психоанализ одного детского невроза обнаружил те же ключевые проблемы и характерные черты, что и итоги развития богатейшего пласта культуры. В бессознательном маленького Панкеева обнаружились те же мотивы, что и на верхних, профессионально сублимированных уровнях его родной культуры.

Русские философы не отказывались от подобных соотнесений, которые сегодня кажутся, возможно, излишне прямолинейными. По словам Федора Степуна, „наши личные чувства неожиданно приводили нас к постановке последних нравственных и даже богословских вопросов".

Но возможно, что соображения о специфических чертах „даже тех русских, которые не являются невротиками", — не более чем иллюзии восприятия и самовосприятия, порожденные исторической ситуацией, а также этнокультурными стереотипами, под действие которых подпадают даже самые тонкие наблюдатели. Впрочем, идеи Фрейда о русских, верные или ошибочные, не имели, насколько известно, никаких внеинтеллектуальных последствий. А вот „Скифы" сыграли свою роль в популярности евразийства, кинувшего в тридцатых годах русскую эмиграцию в „тяжелые, нежные лапы" НКВД.

Может быть, стоит обратить к России сказанные по другому поводу слова Тютчева, от которых наверняка отталкивался Блок:

Природа — сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

Конечно, и в этой трактовке есть все те же русские неясность, диалектика, амбивалентность. Чем, каким искусом и обманом привлекает и губит русский сфинкс, у которого нет загадки? Например, чем в таком случае русские интересовали Фрейда?

И все же конец нашего столетия, столь отличный от его начала, подсказывает именно такую трактовку „русской идеи". Если мы с ней соглашаемся, тогда остается еще одно, более прагматическое объяснение „тяготения" Фрейда к русскому „элементу". Сложные и неправдоподобные конструкции легче воспринимаются — в частности, и самим их автором — на экзотической почве, тем более на такой, которая подготовлена априорно существующими стереотипами. „Русский материал" для Фрейда представлял определенную ценность и давал некоторые преимущества. История Панкеева писалась в большой степени как решающий аргумент против той критики, которой подвергли теорию „первичной сцены" отходящие от Фрейда его участники. Локализация действия в экзотической стране, о которой мало что известно и потому все кажется возможным, не раз помогала радикально мыслящим интеллектуалам придавать повествованию некую степень правдоподобия. Так, — беря нарочито далекие примеры, — русские романтики отправляли своих героев к цыганам или на Кавказ; Монтескье изображал свои идеи осуществленными в Персии; Ницше примерно туда же поместил своего сверхчеловека; Богданову пришлось отправить свой социальный идеал дальше, на Марс; а Леви-Стросс находил свои идеи среди диких индейцев. Фрейда интересовали не социальные утопии, а психологические теории и конкретные человеческие судьбы, которые могли бы их подтвердить; но функции экзотического материала оставались теми же. Экзотика требовалась тогда, когда развитие идеи грозило выйти за пределы правдоподобия.


Воспоминания о психоанализе

Впоследствии „Человек-волк" станет знаменитостью. Все больше психоаналитиков Старого и особенно Нового Света будет искать встреч с ним, доступным для общения пациентом Фрейда. Две части его воспоминаний выйдут под одной обложкой с фрейдовской „Историей одного детского невроза" и посвященными Сергею статьями двух других психоаналитиков. Под самый конец жизни, в середине 70-х годов, его разыщет венская журналистка, которая после его смерти выпустит книгу, состоящую из интервью с „Человеком-волком". Панкеев рассказывает в них то о Фрейде, то о последней своей любовнице... Мы слышим голос человека со странной и изломанной жизнью, но в его культурном мире нет ничего особенного: прожив большую часть своей длинной жизни в эмиграции, он рассказывает молодой и любопытной жительнице Вены о Керенском и Ленине, об Обломове и Ставрогине, о Пастернаке и Солженицыне. Некоторые из его рассуждений интересны сами по себе: например, он отмечает сходство между уходом из дома и смертью Толстого и сходными обстоятельствами бегства и смерти Верховенского из „Бесов"... Но нас, конечно, интересует другое — как оценивал Панкеев в конце своей жизни то влияние, которое имел на него психоанализ.

В общем он был скептичен. „Что нехорошо в психоанализе, это то, что человек начинает жить в соответствии с указаниями другого человека. Я бы сказал, что психоанализ ослабляет эго. Он может, вероятно, освободить ид, но эго страдает, потому что подчиняется авторитету". В другом месте он формулирует свое недовольство иначе. Психоаналитики „всегда одинаковы. Они делают только то, что открыл Фрейд. Те же принципы и методы, и ничего сверх этого. Я читал о Ленине, что его успех был основан на том, что он всегда шел в ногу со временем. Например, он говорил «Вся власть Советам». А через два месяца он говорил «Это больше не важно, времена изменились. Мы ничего не достигнем, если будем придерживаться старых принципов». А психоаналитики всегда делают одно и то же без всякого прогресса. Сегодня я более критичен к психоанализу". Все это было бы только забавно, если бы звучало не из уст человека, проведшего столько времени с самим Фрейдом... Человека, которого Фрейд называл в шутку „кусок психоанализа" и в излечении которого он, кажется, не сомневался. Сам Панкеев выделял два фактора, которые считал для себя полезными: позитивное отношение Фрейда к Терезе и сразу сформировавшийся отцовский перенос — его чувство к Фрейду, подобное его чувству к своему отцу.

Из воспоминаний Панкеева мы узнаем, что первым вопросом, с которым он обратился к Фрейду, был вопрос о Терезе: жениться или не жениться? „Если бы профессор Фрейд, как другие доктора, к которым я обращался, ответил „нет", я бы с ним не остался". Но Фрейд ответил иначе: возможно, да, но мы рассмотрим это через несколько месяцев, когда закончим анализ. Анализ закончился, как мы уже знаем, через четыре года. Все это время Сергей переписывался и периодически встречался с Терезой. „Я поженился бы на ней тотчас, если бы это не шло против правила профессора Фрейда", В конце концов профессор сделал необычный шаг — согласился повидать Терезу, которая ему понравилась. Много позже, в 1970 году, Панкеев будет считать, что именно в этом обещанном и напряженно ожидаемом разрешении содержался основной фактор, благодаря которому лечение было успешным.

В отличие от Терезы, отец Сергея и обсуждение его отношений с ним были, вероятно, в центре внимания и самого Фрейда. Панкеев несколько раз повторяет в своих воспоминаниях слова Фрейда, которые действительно, невозможно забыть: „Вам повезло, что Ваш отец умер. В противном случае у Вас не было бы шанса выздороветь" . Панкеев понимал Фрейда довольно плоско: „Он имел в виду, что если бы мой отец не умер, мне не удалось бы образовать перенос". Перенос был интенсивным, и русскому пациенту пришлось испытать на себе и благотворные, и отрицательные стороны этого открытого психоанализом явления. До конца своей жизни он испытывал глубокую благодарность к Фрейду и одновременно винил его во многих своих бедах.
От анализа до анализа

Близился к концу обусловленный Фрейдом срок окончания четырехлетнего анализа. Пациент стал продуктивен в воспоминаниях своих травм раннего детства. Аналитик познакомился с любовницей пациента и благословил их брак, Они были довольны друг другом.

Последний сеанс пришелся на 29 июня 1914 года. Накануне в Сараево были убиты австрийский наследный принц Фердинанд и его жена. Прощаясь с пациентом, Фрейд заметил, что если бы Фердинанд пришел к власти, Австрию ждала бы война с Россией. Все произошло, как известно, ровно наоборот. Возможности понимания даже у очень умных людей ограничены.

В кратком послесловии к „Из истории одного детского невроза" Фрейд писал о завершении анализа Сергея: „Я расстался с ним, считая его излеченным, за несколько недель до начала Великой войны 1914 года; я не видел его до тех пор, пока превратности войны не предоставили Центрально-европейским державам доступ к Южной России".

Война началась через несколько часов после того, как Сергей пересек русскую границу. Тереза Келлер со своей дочерью Эльзой пока оставалась в Мюнхене. Когда Панкеев вернулся домой, мать его заказала службу в честь успешного излечения сына. Одесский батюшка пропел здравицу во славу Сергея и его врача „Сигизмунда". Между тем жениха и невесту разделила линия фронта. Молодой Панкеев не был мобилизован как единственный сын в семье. В своем одесском поместье он чувствовал себя отлично. Несмотря на сопротивление матери, начались хлопоты по предоставлению российской визы Терезе, гражданке враждебного государства. Сергей преуспел и в этом. Тереза приехала через Румынию, оставив дочь в Мюнхене. Они поженились. В это же время Сергей сумел экстерном сдать выпускные экзамены на юридическом факультете Одесского университета. Все шло нормально, если не считать конфликтов между Терезой и ее новой свекровью.

В 1918 году в Одессу вошли германо-австрийские войска. Украина была объявлена гетманской республикой. Эльза заболевает туберкулезом. Терезе необходимо срочно ехать к ней. В сентябре она получает визу и уезжает через Киев. В ноябре союз Центральных держав терпит полное поражение. Одессу занимают англичане, французы и поляки. Рубль катастрофически обесценивается. Сгорает одесское отделение Российского банка, в котором Панкеевы хранили свой капитал. Остатки денег уходят на получение денег и отъезд. 29 мая 1918 года Фрейд пишет Лу Андреас-Саломе, что ему с оказией (продолжалась война!) пришло письмо из Одессы. „Молодой человек, которого я отправил домой 14 июля 1914 года исцеленным, не зная, что всего две недели спустя он станет моим врагом и сможет убить моего старшего сына", просил о новой встрече. Не делясь с Лу своими мотивами, Фрейд „от лица Ваших шестерых старших братьев, которые всегда были добры к Вам", просит ее приехать в Вену, чтобы заняться вместо него с его старым пациентом. Лу, однако, не приехала.

Подобная ситуация, когда аналитик воспринимает пациента в контексте острой личной (а в данном случае и значимой для него политической) ситуации, проецируя на него свой страх без реальных к тому оснований, является неклассическим, но весьма характерным случаем контрпереноса. Естественно, он должен был иметь некое терапевтическое значение. Фрейд, однако, никогда более не упоминал о своих переживаниях, в которых „исцеленный" им русский пациент оказался зловеще связанным с его сыном, сражавшимся на русском фронте. Правда, в одной метафоре из „Из истории одного детского невроза" трудный и медленный анализ Панкеева уподобляется наступлению армии, тратящей недели и месяцы, чтобы преодолеть расстояние, которое в мирное время можно проехать за несколько часов, а враждебная армия только что прошла его за несколько дней. В том, что мы знаем об этом случае, непроанализированные чувства самого Фрейда проявились только в последовательных попытках отослать пациента другому аналитику. В этом контексте любопытно еще, что эти попытки были адресованы, во-первых, женщинам, то есть существам невоеннообязанным и, во-вторых, по национальности принадлежавшим к „враждебным" державам: к русской Лу Андреас-Саломе, американке Рут Мак Брунсвик...

В апреле 1919 года Панкеев добирается до Вены. Фрейд дарит ему том с „Из истории одного детского невроза" и дружеской надписью. Он обнаруживает у Панкеева „маленький остаток непроанализированного материала" и сам продолжает лечение. На этот раз оно продолжается с сентября 1919 до пасхи 1920 года. Теперь уже Фрейду время от времени приходится давать деньги своему пациенту. Потом Сергею удается найти работу скромным клерком в страховой кампании, где ему предстояло работать до австрийской пенсии.

Поводом для нового анализа были некие проблемы с пищеварением. Сам Сергей объяснял их неудачным лечением, которое он получил в Одессе от того же доктора Дрознеса, пользовавшего его теперь ветеринарными средствами. Фрейд понимал эти симптомы иначе: „он приехал в Вену и сообщил, что сразу после окончания лечения он был захвачен страстным желанием освободиться от моего влияния. После нескольких месяцев работы тот элемент переноса, который не был до сих пор преодолен, был успешно проработан. После этого пациент чувствовал себя нормально и его поведение не имело каких-либо особенностей, несмотря на то что война лишила его дома, собственности и всех семейных отношений. Возможно, что именно это несчастье, удовлетворяя его чувство вины, внесло свой вклад в укрепление его выздоровления".

Позднее Панкеев будет считать, что если бы тогда, когда Одесса была занята англичанами, он съездил домой, то мог бы спасти остатки своего состояния. Фрейд не отпускал его, объясняя его желание ехать домой невротическим сопротивлением. Когда же, с точки зрения Фрейда, проблемы Сергея с трансфером и перистальтикой были решены, в Одессе были уже красные. В 1926 году полунищий Панкеев вновь — в третий раз — обращается к Фрейду с ипохондрическими жалобами, граничащими с паранояльным бредом. После небольшой операции в носовой полости он почувствовал, что его носу грозит опасность разрушения — шрамы, трещины или что-то в этом роде. Дерматологи помочь не могли, все было нормально.

На этот раз Фрейд все же переправляет его к коллеге — жившей в то время в Вене Рут Мак Брунсвик. Трудно сказать, что сыграло в этом решении большую роль — контрперенос и связанное с ним чувство вины, разочарование Фрейда в столь успешном терапевтическом случае, к тому же уже опубликованном, его занятость другими пациентами или финансовые трудности. Семидесятилетний профессор как раз в 1926 году сократил количество своих пациентов с шести до пяти, одновременно повысив плату с 20 до 25 долларов за сеанс. С другой стороны, Панкеев вспоминает, что Фрейд требовал от своих последователей принимать хотя бы одного пациента бесплатно. Брунсвик, видимо, принимала его именно на этих основаниях. Что касается Фрейда, то он, сам немало пострадавший от послевоенной инфляции австрийской кроны, много лет подряд помогал своему бывшему пациенту, передавая ему несколько фунтов или долларов, заработанных им у иностранных пациентов. П. Роазен полагает, что в этом могло проявляться испытываемое Фрейдом чувство вины за потерю Панкеевым его состояния.

Анализ у Брунсвик продолжался пять месяцев. Она не сомневалась в диагнозе: ипохондрический бред преследования. Надо сказать, что ее клинический отчет об этом случае содержит в себе куда меньше уважения к пациенту, чем „Из истории одного детского невроза" Фрейда. Она сама признается в том, что первое время ей с трудом верилось, что перед нею описанный Фрейдом умный и честный Человек-волк. Она видела психотика, основными чертами которого считала лицемерие, нарциссизм и скупость. Что это — изменение личности или иллюзии контрпереноса? Роазен, подробно рассматривавший клиническую историю самой Брунсвик, склоняется к последнему: Брунсвик, которая сама долгое время была пациенткой Фрейда, рассматривала бывшего его фаворита как своего соперника.

Сам Панкеев вспоминал, что он был так возмущен диагнозом паранойи, а также тем, что на этот раз его лечил не сам Фрейд, что предпочел вылечиться как можно быстрее. М. Гардинер, психоаналитик, периодически встречавшаяся с Панкеевым и помогавшая ему на протяжении десятилетий, познакомилась с ним в 1927 году: он давал ей уроки русского языка. Она характеризует его как отличного собеседника, производившего впечатление здорового и вполне упорядоченного человека.
Загадка Терезы Келлер

Тереза гордилась своими испанскими корнями. В России 1914 года, среди антинемецких настроений, ей, не знавшей ни русского, ни французского, было тяжело: выручало, как вспоминал Панкеев, только то, что она была совсем не похожа на немку, а похожа на испанку или итальянку. Фрейд считал ее красивой и даже сказал, что она „настоящая царица".

После возвращения из России и смерти дочери Тереза изменилась. У нее появились странности, она была скуповата и нелюдима. Сергей так и не узнал, на сколько лет она была старше него: документы она потеряла еще перед приездом в Россию. Она жаловалась, что быстро стареет, хотя для Панкеева она оставалась привлекательной. Впрочем, он постоянно изменял ей. После аншлюса 1938 года, когда немецкие нацисты силой присоединили Австрию, венцы реагировали по-разному. Хуже всех было евреям. Как всегда, меньшинству удалось эмигрировать; среди остальных шла эпидемия самоубийств. Панкеев был под подозрением. К нему заявился наци и стал расспрашивать о его жизни, семье... Сергей показал ему фотографию своего отца. Тот сказал, что теперь он спокоен — отец Сергея выглядит словно царь. И признался, что приходил выяснить, не еврей ли этот русский эмигрант. Со своей стороны Панкеев предложил жене запросить из ее родного Вюрцбурга документы, свидетельствующие о ее арийском происхождении. Тереза ответила „странным взглядом", который он запомнил навсегда.

В эти дни Тереза предложила Сергею вместе покончить с собой. „Ты с ума сошла, — ответил он ей. — Мы не евреи". 31 марта 1938 года Сергей Панкеев нашел свою жену дома мертвой. Она отравилась газом.

Почему-то ни Панкеев, ни работавшие с ним аналитики, ни историки так и не высказали довольно очевидного предположения: Тереза Келлер была, вероятно, еврейкой. Она скрывала это всю жизнь, и неспроста. Именно это, вероятно, было одной из причин того, что мать Сергея или, например, Крепелин были настроены в такой крайней степени против их брака, считая его мезальянсом. Это было и причиной легенды об испанском ее происхождении, которую она сумела внушить романтичному Сергею (который даже в своих мемуарах описывает любовь к Терезе в главе под названием „Испанские замки"). Конечно, еврейство Терезы, а не желание сохранить красивую испанскую легенду было причиной „странного взгляда", когда даже муж стал справляться о ее происхождении...

Год спустя после ее самоубийства Сергей, движимый, как всегда бывало с ним после потерь, своим неосознанным горем, разыскал в Мюнхене брата Терезы. „Ваша бабушка была испанкой?" — зачем-то спросил он. „Никогда, — ответил тот и добавил: — но у бабушки была любовь с одним баварским дворянином".



Психоз и реальность

И этот удар Панкеев пережил с помощью психоаналитиков. Он бежит к Гардинер, та отправляет его, достав нансеновский паспорт, из оккупированной Вены в Лондон к Рут Брунсвик... Следуют новые часы и месяцы анализа, во время которых он без конца спрашивает: „Почему это случилось со мной?" Потом Панкеев возвращается в Вену. До своей смерти в 1979 году он ведет тихую и по видимости здоровую жизнь венского клерка, а потом пенсионера, периодически увязая в странные и довольно тягостные отношения с женщинами. Какие-то деньги он зарабатывает мемуарами, а также своими этюдами, продавая их через Американское психоаналитическое общество как „тот самый" знаменитый пациент Фрейда.

Единственный рецидив его предполагаемой „паранойи" настиг его летом 1951 года. Панкеев забредает с этюдником в Советскую оккупационную зону Вены. Советские солдаты его арестовывают и сажают в камеру. Следуют многочасовые допросы, в которых его обвиняют, что он зарисовывал военный объект и вообще является белоэмигрантом, предателем Родины. Он пытается оправдаться женой-немкой и чувствует бессмысленность любых оправданий. Подобно миллионам своих вполне нормальных соотечественников, оказавшихся в сходных обстоятельствах, он тщетно борется с парализующим чувством вины и страха. На четвертый день его освобождают, обязав ровно через три недели явиться со всеми его рисунками. У него начинается психоз, „как тогда, когда я ходил к доктору Брунсвик, но только тогда я чувствовал физический порок, а теперь моральный".

Понимая, что он может никогда не вернуться домой, ровно на 21 день Панкеев является в Советскую зону. Того офицера, который допрашивал его, нет в штабе, а больше Панкеев никому не нужен. Когда он рассказывал об этом Гардинер, то закончил вопросом, столь характерным для всей его истории: „Что Вы об этом думаете, фрау Доктор? Это моя душевная болезнь заставила меня так серьезно отреагировать на этот инцидент?".

Глава 4
Психоаналитическая активность до I мировой войны
Русские связи

Интерес Фрейда к России восходит к его детству и даже еще дальше. Его мать, с которой он был очень близок, родилась в местечке Броды в северо-восточной Галиции, недалеко от тогдашней русской границы. Часть своей молодости она провела в Одессе,,где обосновались два ее брата. В 1883 году, когда Зигмунду было уже 27, его отец решил поправить запущенные финансовые дела бизнесом в Одессе. Биограф характеризует эту поездку семидесятилетнего Якоба Фрейда в Россию как „внезапную надежду", которая, однако, закончилась ничем.

Учитель Фрейда Ж. Шарко лечил множество русских пациентов, и среди них членов царской семьи. Долгое время русские были для Фрейда символом богатства и, более того, реальным источником благосостояния. В 1898 году, когда Николай II издал свой Манифест мира, Фрейд заявил, что он давно подозревал у царя невроз навязчивых состояний с характерными для него нерешительностью и стремлением к совершенству. „Мы бы с ним могли помочь друг другу. Я бы поехал на год в Россию, вылечил бы его от невроза настолько, чтобы он не особенно страдал, но оставил бы ему как раз достаточно, чтобы он никогда не начал войну. После этого мы проводили бы конгрессы трижды в год, и только в Италии, и я бы мог вести всех своих пациентов бесплатно".

Пройдут годы, и Фрейд будет иметь успех если не у царя, то у богатых русских пациентов. Когда знакомый нам русский студент, сын помещик а-миллион ера, представил ему свою любовницу, на которой собирался жениться, реакцией Фрейда было: „Она настоящая царица!" Панкеев не был приятным исключением. Как в те ранние годы, так и позднее венские жители и вообще немцы составляли небольшую часть пациентов Фрейда. По словам Джонса, „большинство приезжало из Восточной Европы: России, Венгрии, Польши, Румынии и т. д.".

Даже в Париже Фрейд находил себе русское общество. Во время своей стажировки у Шарко в 1885—1886 гг. он подружился с невропатологом Л. О. Даркшевичем (1858—1925). Они вместе ходили в собор Нотр Дам, который Фрейд, по его словам, любил даже больше, чем невропатологию, вместе поклонялись Саре Бернар и вместе написали статью по анатомии слухового нерва. В письме своей невесте Фрейд так характеризовал Даркшевича: „Он привлек мое внимание меланхолическим видом, типичным для... малороссов. Я обнаружил в нем глубокого и тихого фанатика. Он чужд любым развлечениям, и его душа поглощена его родиной, религией и анатомией мозга. Главное его стремление — написать первую книгу по анатомии мозга на русском языке". Даркшевич осуществил эту мечту, опубликовав в 1904 году в Казани свой учебник невропатологии, который был переиздан в советское время. В 1889 году Даркшевич вернулся в Москву, а еще через пять лет стал профессором Казанского университета, где организовал клинику нервных болезней и первую в России лечебницу для алкоголиков. В своем „Курсе нервных болезней" он рекомендует применять „психоанализ по методу Фрейда11 в некоторых случаях истерии (6). Позже, однако, Даркшевич довольно решительно выступал против фрейдовского подхода к патогенезу неврозов. Но вряд ли случайно, что именно в Казани возник самый мощный в русской провинции центр психоанализа. Даркшевич известен также тем, что, как сообщает Большая медицинская энциклопедия, „одним из первых указал на сифилитическую природу спинной сухотки". Он лечил Ленина и был организатором и первым ректором Высшей медицинской школы в Москве, в которой открыл, в частности, кафедру психологии.

Но подлинным воплощением России для Фрейда был, конечно, Достоевский, ассоциациями с которым были полны контакты Фрейда с русскими. Он читал Достоевского на протяжении десятилетий. Панкеев вспоминал, что один из аналитических сеансов, которые проводил с ним Фрейд перед I мировой войной, был посвящен интерпретации сна Рас к ельников а. Роман „Братья Карамазовы" Фрейд называл величайшим из когда-либо написанных. В 1926 году Фрейд опубликовал свой знаменитый очерк „Достоевский и отцеубийство", написанный им по предложению М. Эйтингона в качестве предисловия к немецкому изданию „Братьев Карамазовых". Очерк о Достоевском свидетельствовал о знакомстве Фрейда не только с романами писателя, но и с литературой о нем и вообще с русской историей и политикой. Отношение Фрейда к Достоевскому, однако, было не менее сложным, чем отношения героев последнего — амбивалентные, как говорил Фрейд, и диалогические, как говорил Бахтин. В письме к Т. Рейку Фрейд признавался, что „при всем моем восхищении Достоевским, его интенсивностью и совершенством я его не люблю. Это потому, что моя терпимость к патологическим случаям истощается во время анализа". Помимо Достоевского Фрейд ценил и Д. Мережковского, на которого не раз ссылался с одобрением; упоминал он и Л. Толстого.

Когда Фрейд открыл психический механизм, избирательно запрещающий осознание неприемлемого психического содержания, он назвал его цензурой, объясняя в одном письме 1897 года, что заимствовал это слово из русской жизни и что так называется „несовершенный инструмент царского режима, препятствующий проникновению чуждых западных идей".

Под сильным и разнообразным русским влиянием была написана главная теоретическая работа позднего Фрейда „По ту сторону принципа удовольствия", в которой он предложил считать влечение к смерти столь же фундаментальной движущей силой человеческого поведения, как и влечение к жизни, любви и продолжению рода. Сама идея о влечении к смерти была задолго до этой работы Фрейда высказана русским психоаналитиком Сабиной Шпильрейн, Фрейд, конечно, не мог проигнорировать ее вклад, но сослался на него с понятной амбивалентностью. Более того, весьма вероятно, что эти размышления в целом ассоциировались у Фрейда с необычной фигурой Шпильрейн, и это создавало дополнительные трудности в изложении новой доктрины. Во время работы над текстом „По ту сторону принципа удовольствия" Фрейд перечитывает Достоевского и пишет новое послесловие к „Из истории одного детского невроза" Сергея Панкеева. Наконец, существенно и то, что идея двойственности человеческих влечений, трагическая и безысходная, глубже связана с представлениями, доминировавшими в русской культуре начала века, чем с миром раннего Фрейда, доступном для терапии и хотя бы в потенции рациональном (в том смысле, в каком рациональны любимые Фрейдом детективные романы, в которых ужас и хаос жизни подчинены жесткой логике, и ее можно и нужно найти).

На русском фронте сражались два сына Фрейда, и тревога за их жизнь не оставляла его годами. Многие его ученики и друзья воевали в медицинских частях австро-венгерской армии. Страшное зрелище Европы, стремящейся к самоуничтожению, требовало интерпретации в новых терминах. Возможно, что к идее влечения к смерти толкали Фрейда и его наблюдения за русской революцией, периодические контакты с бывшими в Вене русскими — как беженцами, так и большевиками. В конечном итоге, американский историк Д. Раис справедливо характеризует идею влечения к смерти как „русский вклад в психоанализ".

У увлеченности Россией были разные корни — биографические, этнические, исторические, экономические и, наконец, самые интересные, интеллектуальные.

В биографическом и историческом планах духовная близость Фрейда и его круга к России естественна. Военные границы двух враждующих империй совсем недавно разрезали на части континент, который для его идиш-говорящих обитателей был живым и единым организмом. Только одно поколение отделяло еврейских интеллигентов Австро-Венгрии и России от их общих предков, культурное пространство которых покрывало всю Центральную и Восточную Европу. В книгах Фрейда мы находим те же „бородатые" анекдоты, что и сегодня рассказывают в разных местах между Петербургом, Нью-Йорком и Иерусалимом. Отцы Фрейда, Кафки и, скажем, Троцкого разделяли один и тот же духовный опыт; сыновья возводили свои новые конструкции, отталкиваясь от общего основания.

В более универсальном плане смысл того, что Фрейд написал о России и русских, сводится к следующему. Русские ближе к своей бессознательной сущности, чем народы Запада. Поэтому психоанализ встречает у русских меньшее сопротивление; поэтому русские такие благодарные пациенты и ученики; поэтому русские предвосхитили открытие самых глубоких тайн бессознательного, и более всего влечение его к смерти. Но, соответственно, силы эго, сознания, дисциплины у них развиты меньше, чем у народов Запада. Поэтому их влечения так неукротимы и отделены пропастью от их же благородного образа мыслей.

Не так уж удивительно, что эта скорее интуитивная, чем продуманная позиция Фрейда по сути своей оказывается довольно близкой к ходившим на Западе стереотипным представлениям о русских. Приписываемая русским сексуальная свобода совмещается с их мистической сосредоточенностью; свойственное им стремление перевернуть весь мир — с неумением кропотливо работать; растворенность в массе — с особым знанием любви и смерти... Но эти противоречивые характеристики кажется невозможным объединить в одном образе; в „пропасти" между ними, лежащей на пути понимания, и состоит загадка русской души. То многое, что Фрейд и люди его культуры знали о русских — поэмы Лермонтова и романы Достоевского, сны Панкеева и идеи Шпильрейн, — в общем, подтверждало такое представление, но не подсказывало разгадки.

Россия воспринималась как Другой, и на это великое и неизвестное духовное пространство можно было проецировать многое, и прежде всего надежды. Для раннего Фрейда, сосредоточенного на познании тайн не осознающего себя человеческого бытия, это были более всего надежды на познание: познание бессознательного. „Русский материал" давал в этой сфере вполне определенные преимущества.

Если бы и впрямь был на свете народ, живущий одним бессознательным, — конечно, он был бы находкой для психоаналитика, да, впрочем, и для любого интеллектуала. Но если этот народ слишком сильно отличается от европейцев — скажем, карликовым ростом или собачьими головами — интерес становится только академическим: само бессознательное у такого народа, скорее всего, иное. Русские же во многих отношениях такие же, как европейцы. Именно поэтому в них было столь интересно видеть людей, которые, как сказал поэт, „в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете"; или, как сказал ученый, которые сохранили „наследие душевной жизни первобытного человека... лучше и в более доступном сознанию виде, чем другие народы". Будучи европейцами, они, вероятно, имеют такое же бессознательное, что и европейцы; а будучи русскими, лучше его осознают. Иными словами, промежуточное, медиаторное положение русских между Европой и остальным миром, которое так охотно прокламировали они сами, для психоаналитика оказывается промежуточной, медиаторной позицией между сознанием и бессознательным. Снимая основную оппозицию психонализа, русские, конечно, занимали привелигированное положение в мире его создателя.



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет