ГОЛОСА ДРУЗЕЙ
и зачем это мне, жжет внутри, «эй, чаю мне, чаю!» и говорит, и слушает сам. мозоль на среднем пальце, всегда красная вмятина, ибо пишет и пишет, а теперь вмятина вздулась, и Фатали трет ее, трет, а в мыслях роятся слова, фразы, рифмы, диалоги, картины; и сны какие-то, незнакомый мальчик, которого надо опекать: подвижный, непослушный, не уследишь, выбиваясь из сил, бежит за ним, край пропасти, не упал бы, и догоняет, крепко держит за руку, кто он, на внука непохож, почему оставили на его попечение? чужой, незнакомый мальчик, к чему бы? ах да, вспомнил: малое незнакомое дитя к печали, заботам, новому врагу.
у него сразу три!
И собираются, он слышит их голоса, сколько их было, друзей, на его долгом веку, молодыми умершие, а он еще жив, пора бы и ему, чем он лучше их?!
И Бестужев. Пригнувшись, он переводит его сочинение, и губы шепчут: «Стрела смерти...»
И Одоевский. Бледный, с изъеденными лихорадкой губами, «мне улыбаться нельзя».
И Лермонтов. С нелепым приключением: «Надо в комендатуру!» И хохочут на Шайтан-базаре люди, глядя, как Лермонтов рисует углем ослика на стене, и на осле — татарин в бараньей папахе.
И Бакиханов: «Аи какой хитрый шекинец, поэму успел раньше всех сочинить!»
И Фазил-хан, мечущийся в поисках лучшей доли. И вождь мусульман-шиитов Фаттах, — ее нету, этой лучшей доли, ни у тебя на родине, ни здесь, не обманывайтесь, не верьте, не верьте!...
И исчезнувшие друзья: Хачатур, Мечислав, Александр!
— У нас с тобой, Фатали, — звучит ясно голос Хачатура, — как по поговорке: «Раз свиделись — товарищи, бир горанда — йолдаш; два свиделись — братья, ики горанда — кардаш».
А Фатали ему:
— Мы обо всем договорились, брат, да умру я за тебя, мен олюм, имей совесть, Хачатур, не был Кёр-оглу армянином!
— Может, ты и прав, — улыбается Хачатур.
— Не может, а точно, не упорствуй, мен олюм! Хачатур молчит, и последнее слово за Фатали осталось... «Где твоя могила, брат? Ты: часто говорил: «Что ни день, воочию вижу свою могилу». По твоим: стопам уже идут, Хачатур, гремит слава Сундукяна, весь Тифлис бредит «Пэпо»! А кто пойдет за мной?!»
«Где пожар? где горит?» — кричат люди, высунувшись из окон, а Пэпо: «Здесь горит!» — бьет себя в грудь. Душа у бедняги горит!
Да, горел, никак не потушишь, сгорел тифлисский театр! Фатали стоял спиной: к штабу: насосы тщетно боролись с огнем, и тела в пламени пожарища как черные точечки. Неужели последний в жизни Фатали?!
Эти пожары, начавшиеся в далеком и долгом тридцать седьмом! Зимний дворец! Пляска мести! джинны огня бешено мчались, сталкиваясь и разлетаясь, и рушились своды, грохот, пламя, искры, и потоки огня бросались в окна, плясали в водах Невы и: круглых выпуклых глазах падишаха Николая, и: он кричал: «Спасти императорские бриллианты! образа и ризы! знамена!., знамена!... Как куда?! в Адмиралтейство! к Александровской колонне! Эрмитаж! спасти Эрмитаж!!»
И рушатся переходы, солдаты воздвигают на пути огня стену из кирпича, — нет-нет, Колдун ни: при чем! ни тогда об этом не помышлял, хотя и мог бы: что ему, все-умеющему? ни теперь не причастен, исчез, давно его не слышно!
А он спешит. Только что с колдовских занятий. Новейшие футурологические приемы (!!?), побывал в прошлом, призраки Паскевича и Ермолова, и как сцепились — не разнять их! А потом задумался:
да, на его совести разрушение Парижа! да, это именно он обрушил удар на Арарат, скрывать не станет, в отместку упрямым землякам-нахичеванцам, не пропускавшим его в Эривань, мол, нету у тебя соответствующего разрешения (?!), и от силы удара — уж как ни крепок Арарат! — откололась часть горы, и, увы, невинно погибли соседи из деревни Акур. Что? дело было иначе?! Кому-кому, а уж Колдуну знать лучше! Что-что? Наводнение в Петербурге?! обезумевшие воды? И плыли ушаты, бочки, гробы и кресты, смытые со Смоленского кладбища? И даже будка, что стояла перед Зимним дворцом, плыла? Нет — не причастен! Никаких козней против русских падишахов — ни тогда, ни теперь!
Колдун спешит. Он устремлен в будущее, и оно непременно случится. Уже вот-вот! Даже было и прошло! Фатали ничего не видит, лишь окно в решетках, а там темень, небо без звезд, но они есть и вряд ли позволят, чтоб их обманули и на сей раз. «а!., это ты, Колдун!» и уже без родинки: засохла и выпала, а не больно? а крови не было? не было, мама (??), не бойся, «а говорил, что чудес не будет!» «много помех!» «стены?»
«стены чепуха — призраки Ермолова и Паскевича! так сцепились, что еле разнял их, как он кричал, этот Паскевич: «ошибка! я разгромил!» «что, спрашиваю, ошибка?» а он заладил: «ошибка! ошибка!» «Польша?» — спрашиваю, чтоб увести от навязчивой идеи, умолк, а потом снова: «я разгромил! хвастун Ермолов! родственник Грибоедова! Аббас-Кули!» «ну да, ведь дружны были с покойным Аббас-Кули Бакихановым».
«Ермолов, этот бестия, все ему, видите ли, известно наперед, и даже день смерти, когда умрет, никому неведомо, а он, оказывается, знает!» а Паскевич и в этом ему завидует, еще когда с Шамилем в Москве встретились, Ермолов, Барятинский и Шамиль, а я притаился, слышу, когда прощались они, Ермолов жмет руку Шамиля:
— Ну-с, мы еще увидимся.
— Это знает лишь аллах!
— Я знаю, когда умру.
— В жизни и смерти волен аллах.
— Да? — Повел их в кабинет, достал из запертого ящика лист исписанной бумаги и подал Барятинскому, а там — вроде послужного списка. — Чьей рукой писано? — спрашивает у Барятинского.
— Вашей. — Знает вся Россия почерк Ермолова.
— Читай, — ему Ермолов на «ты». А там, в этом листке, — и день смерти.
«извини, я отвлек тебя, ты сначала додумай свои мысли, я прервал тебя, ведь о Мечиславе не успел!»
ПУСТЫЕ МОГИЛЫ
«Да, да, Мечислав! «... Вырыли, — это он о триумфе восстания! — пять могил на площади в честь повешенных героев — и пять холмов!...» Как же эти пустые могилы, есть эФ, да! Кенотаф!» «и родился клич в огне восстания: «За нашу и вашу свободу!» А потом, тридцать лет спустя? Снова обреченные! Вешатель! Позорная вспышка шовинизма и ревности: «Измена варшавская? Иметь конституцию и снова бунтовать?!»
Но ведь был и угар! Они всегда рядом, близнецы-братья, угар и вспышка! И опять далекий голос: «Александр! Мы — с вами, потому что мы — за нас. Мы хотим вашей независимости, потому что хотим нашей свободы». И Александр спас честь земляков. Но какое улюлюканье рабского большинства! И — глухота, ибо угар! О, глупцы! Надеяться на подмогу со стороны, из-за морей и проливов! Чудаки! Как же без соседей? Не сообща? Без, запомни, Фатали! «повсюдного» взрыва'?! И Шамиль надеялся, что помогут. Кто-то еще. Неужто еще кто-то надеется? Да, думалось в Турции! «Вы нам не поможете!» Это Кемал Гюней!
И вспыхнуло: как часто это, намешанное-перемешанное, — он в Турции, а думы и о Польше тоже! Он, царский чиновник, азербайджанец, — и думы о Польше! уже было! другой! из конно-мусульманских вождей! первая азербайджанская повесть — в польской столице! на французском! до этого Фатали не додумался! Первый образец — да еще на таком совершенном языке! Помнишь, с ним сравнивали ваш родной тюркский! И Бестужев, а потом Мишель: «...в Азии, как с французским в Европе!»
Но и в польском ведь намешано: и литовцы, и белорусы, и русские! Увы, не успели, а потом обмануты. И клич запоздалый: «Не распуститься в польском деле, а сохранить себя в нем для русского дела». Что? Еще намешано? И мусульмане тоже?! На сей раз их, кажется, не было! Как? Разве и тогда сверкали шашки конно-мусульманского эскадрона, верный оплот императора?! Наследники Куткашинского, всегда готовые отстоять честь империи! Это он как-то Фатали в далекие те годы:
— Да, я пошел крушить и рушить! — Фатали изумленно слушал Куткашинского, вспоминая Мечислава. — И не удивляйся, не один я так думал! Из тех, кого ты боготворишь...
— Бестужев?
— Да, он.
— Но ему было стыдно потом!
— Он что же, когда поэму твою переводил, сознался? но я напомню, что он говорил (было лицо Куткашинского, стало — Колдуна): «Жаль, не удастся применять пуль! Залить их кровью!»
И эти давние думы Фатали: как уживаются — и против царя, и против горцев? и за собственную свободу, и — за рабство других? Не распутать это узел, не разрубить.
А сколько тех, которые жили рядом и с которыми был дружен, и о них даже не вспомнил!
И князь Хасай!... Он обвинен в заговоре, но Фатали не ведает, не успела дойти весть, и сослан куда-то в глубь России: Воронеж? Саратов — Сарытау? «Желтая гора»? все горцы — от каждого по одному представителю в этом «интернациональном» заговоре, раскрыл бархатный диктатор Лорис-Меликов по доносу: и осетин, и чеченец, ингуш, и кумык, и кабардинец; и как гром в ясный день, услышит и Фатали: самоубийство Хасая! Была телеграмма из Воронежа.
А прежде поэт Закир, и о нем ни слова! «Стар, стар, а какая юношеская любовь в твоих стихах к Ханкызы, нашей Натеван! И от любви твоей прямой стан, подобный алифу, изогнулся дугой, иною арабскою буквою скрючен», но скрестились на ней взоры: и Фатали, и Закир, и князь Хасай, и Сеид, любимец поэтического меджлиса. «Да, и я когда-то, и ревность Тубу».
И Фатали, уже старый, вспомнил Закира, когда воспел юную Ванду, полячку, она гостит в Тифлисе: О, боже, неужто возможно такое совершенство! Это чудо, пред которым меркнет живое!
«Тебя хватило, — сказал бы ему Закир, — на чужестранку Ванду, а о Ханкызы ни слова?! Ужели она уступает Ванде?» Но тебе не суждено было увидеть Ванду, Закир, о мой друг Касумбек! Эта Ванда! Тридцать лет спустя! И так похожа на Мечислава! Но мало ли поляков светлоголовых и голубоглазых, как Мечислав, как Ванда?! Это чудо!
да, о Закире ни слова! и о Ванде! и еще о французе! о великом французе, давно уже нет его на земле, Александре Дюма! много их было, Александров, на твоем веку, и ты обещал вспомнить про всех! ну да, когда я открыл тебе страницу древней книги, о временах Шах-Аббаса, помнишь?., ладно, я как-нибудь сам эту схему составлю о каждом твоем Александре! начну с царя, а лучше с с Македонского!
да-да, с него! далее Искандер Мунши, затем изгнанный, как его?., ладно, я сам, а ты обещал об Александре Дюма!
И о Бестужеве разговор, им переводила Фабьен Финифтер, Фатали о поэме своей, а Дюма — о дербентской любви Бестужева. «Не слышали? Как же так?!» — удивлялся Дюма. Его погнали на Кавказ легенды о Бестужеве, которыми бредил Париж, и будто бы Шамиль — это Бестужев (!!), еще одна легенда — к тем, о которых наслышан; и Фатали не успел записать ее, эту историю любви Бестужева; так вот почему остался Бестужев в памяти Фатали погруженным в горести, — впал с тех пор в мрачную меланхолию!!
И Дюма рассказал об этой любви. Об Ольге. И остался б хоть кто-то из рода Бестужевых. Резвясь, она нечаянно задела за курок заряженного пистолета, лежавшего под подушкой Бестужева (или собачка зацепилась за коему ковра?). Выстрел, и она, обливаясь кровью опрокинулась на кровать. Бестужев, вскочив, уронил свечу, задел рукой круглое зеркало у окна и разбил его: пуля попала ей в грудь и прошла навылет. Но прожила два дня, исповедуясь. И следствие: самоубийство из-за ревности (якобы перчатка петербургской дамы)? А может, убийство?!
«Зачем вы имели пистолет при себе заряженным?» — придирался следователь: ведь Бестужев -государственный преступник и у худой славы быстрые ноги! Предосторожность. Это ж так очевидно: разбойничают немирные горцы! И даже ей не верят! Спас старый священник, принявший последнюю исповедь, он узнал ее тайну!! И может, не прервался б род?
На надгробной плите — роза без листьев, опаленная молнией, и надпись: Судьба.
Александр Дюма оставил надгробное четверостишие, навестив могилу в Дербенте (а потом продолжит путь в крытом тарантасе в сопровождении конвоя из конных полицейских и линейных казаков, а также толмача, при пистолетах, шашке и кинжале в ножнах, инкрустированных серебром, и художник Мойне из Парижа, чтоб встретиться в Баку с князем Хасаем Уцмиевым, его женой, «татарской княгиней» Ханкызы-Натеван, и их грозным пятилетним сыном, названным в честь последнего карабахского хана Мехти-Кули, — мальчик держался за рукоятку своего кинжала «на всякий случай, — как напишет Александр Дюма, — и по инстинкту», и приедет в Тифлис, где встретится с Фатали).
«Прочтите» — просит Фатали. «Эль» часто слышал Фатали в устах Александра Дюма. «Что это?» — спросил у Фабьен Финифтер. «Она». И оставила русский перевод для Фатали:
Она достигла двадцати лет: она любила и была прекрасна.
Вечером погибла она, как роза от дуновения бури.
О, могильная земля, не тяготи ее.
Она так мало взяла у тебя в жизни.
Эпитафия на отдельном камне, в виде трехгранной призмы, камень плохо пригнан к надгробию, часто сбрасывается (и отдана призма в Тифлис, в военно-исторический музей).
Ни о Дюма ни слова, ни о любви Бестужева — не успел!!
ну, как тебе в куртке овечьей, дышится свободно? ты ведь мечтал кончить с раздвоенностью, то мундир давил на плечи, то тебе казалось, что золотистая бахрома эполетов издает мелодические звуки, ах темно?! я тут принес тебе! труба! о которой Кемалуддовле просил!! узнаю! ну как, видишь теперь хорошо? это ж Рашид! но как он постарел! Рашид! — усмехается Колдун. — это не Рашид, а Фатали! я?!
какой ты, право, непонятливый! смотри внимательно! это ж твой внук! и уже такой старый?!
ты думаешь, с тобой остановится время? еще юн твой сын Рашид, но уже успел состариться твой внук Фатали! так вот, после обыска... уже был и обыск?
чиновники обшарили твой стол, полезли в сундук, но ничего не обнаружили, ведь ты сам что надо надежно-надежно спрятал у отца Наджафа, своего повара Кафара! так и ничего? нет, почему же, кое-что лежало на дне сундука.
вот именно!
но не столь существенное!
смотря для кого!
а!.. ты насчёт фотокарточки!
это я от Тубу прятал! очень мне хотелось дочь Нису-ханум в черкеске сфотографировать, а тут отовсюду как накричат на меня: «бесстыдство! грех! позорить девушку!» кстати, а кто стоит рядом с Фатали? сам коротыш, а усы ух какие длинные! и вид какой воинственный! кого-то напоминает, но кого, не вспомню! не принц ли? и принц! и маузерист! и черт упрямый! вспомнил! Фарман-Кули! но ведь его казнили; ах, да, неужто тоже внук?! угадал! но огорчу я тебя, Фатали, уж прости за прямоту! случается ведь такое: внук Фатали не понимает деда Фатали! и каракули твои мало его волнуют, арабскую вязь он не знает, невежда!
ты сам ведь ратовал, замена и все прочее... но об этом не будем, а русские твои записки кажутся ему невнятными, да он, честно говоря, и не читал! у него свои инженерные заботы, и здесь ты сам мечтал: твой внук пошел по стопам твоего сына! помнишь, ты писал: «и покроется страна сетью железных дорог, не тюремные решетки, и установятся между народами...» да-с! «был у меня, — говорит твой внук тому усачу, — дед-чудак!» но усач давно наслышан о сундуке, и для него ты — вершина вершин, ты первый, ты начало, ты основа основ! аи да молодец усач! -прослезился Фатали.
и написал книгу о своем деде-революционере! революционере?! — удивился Фатали. не зря ведь его казнили!
да, но это была ошибка! налоговый чиновник, ты знаешь сам.
но ведь казнили! — упрямо твердит Колдун, по ошибке!
но кто сейчас разберет? — усмехнулся Колдун — главное, что казнили! написал книгу, были кулиевы, чтобы замести следы, опасались гонений, а теперь восстановили фамилию, стали фарманкулиевыми!
— Народное правительство уполномочило меня вступить с вами в переговоры, чтобы купить у вас рукописи вашего деда.
— Да, есть тут в сундучке кое-какие бумаги... («О, аллах!» — воскликнул про себя усач-коротыш, на миг усомнившись в устойчивом своем безбожии, да накажет его аллах, но виду не подает, сдерживает радость, дабы внук не заартачился, — а рукописи, вытащенные из сундука, ожили и заговорили: «Кемалуддовле»! утерянные письма! каждая страница как листовка!!)
— Вот если бы дед на поле битвы погиб! Или как твой, я читал книгу, казнен был («Но тогда б тебя не было!» — но промолчал)! На баррикадах если б сражался! — Мечтательно произнес, сожалея, что не очень повезло ему с дедом.
— В Италии? — подзадоривает усач. — В отряде Гарибальди?
— Да, да!
— Или во Франции, в рядах коммунаров! — подбрасывает усач дрова в огонь. — А ведь успел бы еще раньше, в сорок восьмом, если бы уехал с месье Жорданом и вопреки ему!... Помните, Колдун ведь разрушил Париж!
Фатали-внук в недоумении смотрит на усача-коротыша: что еще за Колдун?! Бред какой-то!
— Может, в Польше? — никак не угомонится усач, радость от находки, будто фонтан нефтяной бьет. И новые замыслы вспыхнули: он напишет, как «Письма» будоражили умы! И как судьба его казненного деда всколыхнула Фатали на подвиг — развенчать в «Письмах» догмы деспотической власти! И объединит две линии: мыслителя и революционера! — Ведь и там, если помните (?!), кровь лилась, и не раз! — заговаривает внуку зубы, лишь бы тот не раздумал продавать эти рукописи, недорого запросил, ибо денег у новой власти в обрез: голод и разруха.
А Фатали-внук задумался, слушая усача: ведь мог дед оказаться и в Польше! И, разумеется, быть с теми, кто восстал, — по одну сторону баррикады дед-Фатали, а по другую — славный мусульманский конный эскадрон, и шашки сверкают! и Куткашинский во главе конников, с чьей внучатой племянницей намечалось у него сватовство, да заглохло. И старая рана: может, были бы тогда у него дети, не прервался б род!
— Да, — задумался Фатали-внук.
— С декабристами! — молчать нельзя! — Хотя нет, не мог еще, — с сожалением вздохнул усач-коротыш. — Ну, хотя бы... — Кого же еще вспомнить? апрелистов? но они только дискутировали! — Ах да! В движении Шамиля!! — как мог усач забыть?! горцы!! и они в чести! И недаром он нашел ход, связав Фарман-Кули с легендарным горцем! — Или нет! — выражение глаз внука ему не понравилось. — В рядах борцов против шахского деспотизма!
— Бабитов, что ли?! — недавно Фатали-внук читал, уж не книгу ли, подаренную Казембеком его деду? (А Фатали-дед перерыл тогда весь шкаф, а она — и не в отеле «Вавилон» вовсе, где жили изгнанные из стран своих Кемалуддовле и Джелалуддовле, а под стопкой бумаг!.. листок меж страницами, правда, бесследно исчез, и в досье Никитича его не оказалось); знает о бабитах, но вариант этот мало устраивает внука. — Хоть раз бы в какого деспота выстрелили! — сокрушается.
— И я о том же! — соглашается усач, негодуя в душе.
«Эх, внук, внук!...» — усач-коротыш ведет дневник, чуть ли не с младенчества, как узнал, что дед их был казнен, история эта обросла уже семейными легендами, и любит туда заносить патетические фразы, ибо хотя и был некогда сам маузеристом и питал симпатии к отчаянным террористам (таким рисовал он в воображении и своего деда Фарман-Кули), но слыл в душе допотопным романтиком и имел тайную до застенчивости страсть (как и дед к математическим выкладкам об обложении налогами сельчан) к длинным, аж в несколько тетрадных листков, в одно дыхание сентиментальным словоизлияниям. — «Что царь? что король? что султан?! Твой дед поднял руку, совесть имей, аи киши! на самого аллаха! его пророка Мухаммеда, низвел его до Мамиша эй!., а тираны, которые были, есть и будут...» — заполнил целую страницу, исписав ее мелко-мелко, и на следующую перебросил цепочку выспренних фраз, и каждая буква — словно пуля, вылетающая из маузера. II непременно напишет, что «Письма» будоражили умы революционной молодежи не только в Тифлисе, Баку и по ту сторону Аракса, а разве было иначе? но и в захолустной Нахичевани, куда сбежала их семья после казни деда. И что отец — вот и выстроится революционная династия! — «сын знаменитого Фарман-Кули», тоже подвергался гонениям за чтение «Писем» — сколько угодно тому примеров в отечественной истории, помнится, даже к повешению или расстрелянию приговаривали, заменив в последнюю минуту (а уже петли висят! уже выстроилась шеренга, даже прицел взят!) каторгой.
что за торг у них?
а это не торг! твой внук, он же истинный джигит!
да? — радуется Фатали, что похвалили внука, молодец твой внук!!
Продал народной власти содержимое сундука, а потом, получив деньги, щедрой рукой протянул пачку коротышу:
— Ай азиз, — мол, дорогой мой человек, — возьми свою долю, ты заслужил!
— Да как ты смеешь? — глаза на лоб. — Я... мне??!
— А я тебе еще кое-что принес! — и протягивает шкатулку.
моя шкатулка!! память о матери!
увы, подзорные трубки такие перевелись! вздохнул Колдун.
А в шкатулке — новая рукопись! «Оригинал! Вот она, восточная поэма! Сколько ее искали!» — готов расцеловать внука!
Потом был плов. Из индейки. И высокий торт, специально заказанный внуком. И тосты в честь и во славу. И еще одна фраза в дневнике, года три или лет семь спустя, почти шифр: «И надо же, чтобы именно в круглую годовщину пожара в Гыш-сарае», усач-коротыш это любит, мешать русские и азербайджанские слова, к тому же приучен к конспирации, семейная традиция, но даже Никитич и его потомки переведут: «Гыш» — Зима, «Сарай» — Дворец! тоже мне, эзоппп! и посложнее шифры угадывали в канцелярии Никитича: мол, «за общее дело», Respublica, «Фатали-внука охватило всепожирающее пламя! да, вся в огне и Фельдмаршальская! и зала Петра! и Белая зала! и Галерея Двенадцатого года! и вихрем густой дым!., бежит, бежит огонь — по кровле, по верхнему ярусу, ах как горят царские покои! а потоки огня льются и выплескиваются наружу, далеко-далеко разбегается пламя! аж в Галерной гавани хижины горят, вот-вот закипит Нева и пойдет огонь по другим рекам, морям необъятной империи, и языки огня норовят лизнуть черные тени людей, сколько их, сожженных! и лижет, и лижет эти точечки-винтики (?!) пламя!...» — передохнул усач-коротыш и добавил: «Аи как хорошо, что успели выкупить и сундук, и шкатулку, а то пропали б, сгорев во всепожирающем пламени!» (тридцать седьмого года...)
«ты меня слышишь?»
молчание.
«эй, Фатали!»
ни звука.
«Фатали!!»
Проводив врача, Тубу вернулась.
— Очень холодно, Фатали. Мартовский ветер такой злющий, гудит и гудит. Мы растопили печку, а сейчас я зажгу лампу. Как ты? — поправила стеганое одеяло с холодным атласным верхом, погладила по седой-седой голове, такие мягкие редкие волосы.
— Не забудь с доктором... — дышит тяжело, — с доктором Маркозовым не забудь расплатиться, а то потом, в суматохе...
«Что за суматоха? — не поняла Тубу. — О чем он?» Никогда ведь не верится, а непременно случится со всеми.
Вышла.
«А зачем это я вошла?»
Не вспомнила, вернулась.
Язычок пламени заметался, ударяясь о стенки лампы.
— Фатали, — позвала Тубу. Он закрыл глаза. — Ты меня слышишь?
Рука его повисла. Тубу прикоснулась к ней и вскрикнула:
— Фатали!..
Нет!.. Нет!..
МОНАРШЕЕ МИЛОСЕРДИЕ
а ночью кто-то подкинул, «змея!» — отпрянул Фатали. безотчетный с детства панический страх; оказалось — веревка, «к чему бы?» тонкая, но крепкая, «ах вон оно что! ну нет, этого вы не добьетесь!»
эй, кто там есть? что-то лязгнуло и умолкло, и снова ночью не может уснуть. и я сказал: капля моей крови упадет на землю, вырастет камыш, срежет его проходящий, сделаот свирель, заиграет новый, и повторится — схватят, казнят, и капля крови... арестовать, не объясни» причину, привезти в крепость как вещь, когда ж объявят? молчание, мертвое молчание, за мысли никто не судится! гвоздь, но не вытащить, вентилятор, обломать его зуб, и на стене во тьме рука водит, глаза не видят: фальшь, фига, фокус, фраза, фанатизм, что еще? филантроп, фарс, форс, фарси, бунт? я слишком умен, чтоб такие глупости... Александр рассказывал: был Аскер-хан, где он теперь? читал «Илиаду» Гомера, к чему бы? и критика этого сочинения, что он, спятил?! в кружке.
и современный разговор в духе отечественных записок, и о женщинах из Соломона спорил до хрипоты, цитируя Коран, и о смерти Пушкина, о гнусном подсылателе записок, эта сплетня и клевета! Соллогуб?! «а я вам, господа, моего земляка Фатали».
и Шиллера читает Аскер-хан, это ж талант! трагик! и предисловие к программе, какой? о союзе племен?
«вы глухи к степи! глухи к горам! вам нет до инородцев дела! вы слепы, только под носом и видите! и вы, и ваши вожди! и вы, декабристы, и вы/апрелисты!»
или рассказать вам, — тоже Аскер-хан, — о высокогорном озере, ах какие красоты в нашем краю в Гяндже, извините, Елизаветполе, горное озеро, а на дне густой лес, так трахануло, что гора откололась и запрудила горную реку что говорит народ? читай, Аскер-хан! «ну, вы это бросьте! как же никогда не было Наполеона?! а Москва? а пожары? миф? может, то, что я расскажу — о Шамиле, тоже миф? и миф вредный? пасквиль! диффамация! сначала герой, потом враг, а теперь кому друг, кому враг, кому герой!
«и ты в меня камнем!»
так как же, читать мне о войне на Кавказе? читай! читай!
и Аскер-хан, невысокий, иссиня-черные волосы, читает, и голос трагика, но где мне найти фантастическую повесть Аскер-хана? в восточном вкусе, даже предназначалась к печати! читалась по корректурным листам! узнать бы у Кайтмазова, но когда?!
о, Кайтмазов! он жил так долго, что люди, узнав об этом, недоумевали: «Кайтмазов?! неужели жив еще?!» и жаль, не узнает, была ли в коллекции Никитича?!
А Никитич перед смертью, уже глубоким стариком, завещал свою коллекцию — кому бы вы думали?! — правнуку Ладожского, да-с, бездетен, всю жизнь — на благо отечества, во имя монархии.
А Ладожский-старший писал исторические записки, выдавая их за образцы изящной словесности, и знатоки говорили, что они таковыми и являются, хотя могут быть и иные толкования, ибо защита монархии и оправдание всех ее войн, как бы велеречив ни был слог, — не может быть причислена к изящной словесности, но это — лишь одно из мнений, и оно тонет в хоре поклонников; и записки как реликвия дошли до потомков Ладожского, увы, по женской линии, и фамилия не сохранилась: дочь Ладожского Анна вышла замуж за Льва Ихачева, сына знаменитого генерала Апшеронского полка, и их дочь, тоже Анна, вышла замуж за Солова, был Садов — изменил, чтоб звучала в унисон, ибо сочинял ноктюрны, а от них сын Владимир Солов, знаменитый антиквар, кому отдал коллекцию Никитич, женился на дочери московского профессора Ухина, а на старости лет занялся реставрацией божьих домов, и как фамильная гордость — перстень на пальце, якобы досталась от бабки Анны Ладожской, с изображенным на нем императором, хотя именно он и сместил в свое время Ладожского, успел! но вновь возвысил Ладожских, другая фамилия, ибо женская линия, Ихачевы — Соловы — Ухины, второй Николай, пока не грянули, — но это уже другая песнь, другие мотивы.
и Аскер-хан читает повесть, по-русски? перевел или сам?
и уже Александр, исчезнувший потом, читает: о где вы теперь? и ты, Рылеев, и ты, Бестужев, поэт и воин, проклятье терзающим своих святых пророков! а может, кто из вас свободную душу продал тирану? и кладет рабские поклоны перед его порогом? или продажным языком славит его торжество и радуется мучениям прежних друзей? или в отечестве моем, моею кровью упиваясь, как торжество представляет нашу казнь царю?! когда и я был в оковах, — это же Мечислав читал Фатали!! — и, ползая как змея, я притворялся, обманывая деспота, — но перед вами я всегда был прост, как голубица, кто из вас подымет голос противу меня, на эту протестацию я буду смотреть как на лай собаки, которая так сроднилась с цепью, долго ею носимою, что кусает спасительную руку, освобождающую ее.
и Аскер-хан, бледный, слушал, как читает Александр, из Мицкевича.
лица — одно на другое, кто Аскер-хан, кто Александр, а кто Мечислав, что? не было и этого?! но кто ж рассказал о революции?! помнить! пустые могилы!., сровняли их славные мусульманские конники!! «что ж вы, а?!» летят и летят головы.
«ведь мы!...» — рррраз
«за вашу и нашу свободу! что ж вы?!» и о любви — но чьей? Александра? Мечислава? и в тихие часы высшее тюремное и иное начальство, есть у него слабость, читает интимное, сокровенное, и голос, и голос, и голос бубнит монотонно, и не уснуть, — это ведь только кажется, что стены Метеха толстые и никакой шум из соседней камеры не дойдет.
дойдет, пройдет и через стены поплывет поплывет поплывет, словно белый-белый, и летит, будто птица, — белый пух, выбитый из черного окошка каким-то глубоким вздохом, когда и вся душа будто уходит из тела... подавляя, одних, истощая других, — кто ж говорил? живой курган притеснителей и душителей, связанных дележом грабительства, и опора на миллион живых машин со штыками: империя хищная, заносчивая, ненасытная, и это войско, чье ремесло воевать, и в нем: спасение ее, империи.
может, разом — и нет? зубом вентилятора! эх фурфуристы! пропагаторы! и этот запах свежей краски! ах, занимался литературою?! за освобождение крестьян был? желал добра отечеству? был гражданином? рассуждал о возможности печатать за границей запрещенные здесь книги?! лишить! военный суд! возмутительная переписка двух принцев! копии! лишить на основании свода военных постановлений всех прав, состояния (?!), чинов! и подвергнуть смертной казни расстрелянием! однако ж принять во внимание облегчающие обстоятельства! преступное начинание не достигло вредных последствий, быв своевременно предупреждено! монаршее милосердие — каторжная работа в крепостях!
а потом пришли и вывели, и когда вышел на улицу, яркий свет резанул, но снова привычная темнота, в карете как в Стамбуле, когда забрали: один рядом, двое напротив, а потом второпях кузнец заковал ноги, железные кольца, и молотком заклепали гвозди как-то впереверт-навыворот, кибитка, запряженная курьерской тройкой-птицей, и фельдъегерь-жандарм, дорога, мощенная бревнами, и железо растерло ноги, вот-вот до кости доберется.
в обмен на заподозренного в шпионаже и схваченного султаном закадычного друга Никитича «...овского», орудовавшего в Константинополе, — Богословский? — Фатали был тайно выдан султану, о чем узнает-таки шах, хотя ему торжественно было заявлено, что Фатали заточен в Петропавловскую крепость, что его будут судить и сошлют в Сибирь.
но некогда великая держава так обессилела, что даже на обиду не хватило эмоций, лишь гневные слова, и то не высказанные вслух.
Достарыңызбен бөлісу: |