Не только науку о животных и не только науку о государственном устройстве начинал
Аристотель со сбора и классификации материала. Науку о человеческих чувствах и поведении
- тоже. Называлась эта наука - "этика", сочинение о ней написал сам Аристотель, а сборник
описаний человеческих характеров составил его ученик Феофраст. Здесь тридцать небольших
портретов: Притворщик, Льстец, Пустослов, Невежа, Угодливый, Отчаянный, Сплетник... Вот
некоторые из них, чуть-чуть сокращенные.
Льстец. Лесть можно определить как обхождение некрасивое, но выгодное льстящему.
Льстец - это такой человек, который во время прогулки скажет спутнику: "Замечаешь, как все
на тебя смотрят? Никого другого в городе так не уважают!" - и снимет с его плаща ниточку.
Спутник заговорил - льстец велит всем умолкнуть; сострил - хохочет; запел - хвалит;
умолк - восклицает: "Превосходно!" Детям его он покупает яблоки и груши, дарит так, чтобы
отец видел, и приговаривает: "У хорошего отца и дети хороши". Когда спутник покупает себе
сандалии, льстец восклицает: "Хороша обувь, а нога лучше!" Когда тот идет в гости к
приятелю, льстец бежит вперед и объявляет: "К тебе идет!" - а потом, вернувшись назад:
"Оповестил!" Спрашивает улещаемого, не холодно ли ему, и, не дав ему ответить, уже кутает
его в плащ. Болтая с другими, смотрит на него, а когда тот садится, он выхватывает у раба
подушку и подкладывает ему сам. И дом-то у него, говорит льстец, красив и прочен, и поле
хорошо возделано, и портрет похож.
Невежа. Невежество - это, вернее всего, незнание приличий, как у мужиков. Невежа
носит обувь, которая ему велика; говорит зычно; друзьям и домашним не доверяет, а с рабами
обо всем советуется и батракам в поле рассказывает, что было при нем в народном собрании. В
городе он не глядит ни на храмы, ни на статуи, но если увидит быка или осла, непременно
остановится и полюбуется. Завтракает он на ходу, задавая корм скотине. Монету берет не
всякую, а сперва прикинет, не легка ли. Если одолжит кому корзину, серп или мешок, то после
этого заснуть не может и средь ночи идет просить назад. Являясь в город, спрашивает первого
встречного, почем здесь овчины и сушеная рыба. Моясь в бане, поет; башмаки подбивает
гвоздями.
Болтун. Болтливость - это склонность говорить много и не думая. Болтун
подсаживается поближе к незнакомому и рассказывает, какая у него, болтуна, хорошая жена;
потом сообщает сон, который видел ночью; потом перечисляет, что ел за обедом. Дальше,
слово за слово, он говорит, что нынешние люди куда хуже прежних, и как мало дают за
пшеницу на рынке, и как много понаехало чужеземцев, и что море вот уж месяц как судоходно,
и что если Зевс пошлет хороший дождь, то год будет урожайный, и как трудно стало жить, и
сколько колонн в Парфеноне, и что через полгода будет праздник Элевсиний, а потом
Дионисий, и какой, собственно, день сегодня? И если его будут терпеть, он не отвяжется.
Брюзга. Брюзжанье - это несправедливая брань на все что ни на есть. Брюзга в дождь
сердится не на то, что дождь идет, а на то, почему он раньше не шел. Найдя на улице кошелек,
говорит: "А вот клада я ни разу не находил!" Когда подружка его целует, он ворчит: "И чего ты
меня любишь?" Поторговавшись и купив раба, восклицает: "Воображаю, какое я купил добро,
и за какую цену!" А выиграв дело единогласным решением суда, он еще попрекает защитника,
что можно было говорить и получше.
Суевер. Суеверие - это малодушный страх перед неведомо какими божественными
силами. Суевер в праздник непременно окропит себя святой водою, положит в рот веточку
лавра, взятую из храма, и ходит с нею целый день. Если ласка перебежит ему дорогу, он не
двинется, пока кто-нибудь не пройдет первым, а если нет никого, то бросит вперед три
камешка. Если мышь проест мешок с мукой, он идет к гадателю и спрашивает, что делать, а
если тот скажет: "Взять и залатать", то приходит домой и приносит умилостивительные
жертвы. Услышав дорогою крики сов, остановится и помолится Афине. По тяжелым дням
сидит дома и только украшает венками домашних богов. Встретив похороны, он бежит,
омывается с головы до ног и, призвав жриц, просит совершить над ним очищение. А увидев
припадочного, он от сглазу в ужасе плюет себе за пазуху.
Дурак. Глупость - это неповоротливость ума в речах и в деле. Дурак - это тот, кто,
сделав подсчет и подведя итог, спрашивает соседа: "Сколько ж это будет?" Когда его зовут в
суд, он, позабыв, отправляется в поле. Засыпает на представлении и, просыпаясь, видит, что он
один в пустом театре. Взяв что-нибудь, сам спрячет, а потом будет искать и не сможет найти.
Когда ему сообщают, что умер знакомый, он, помрачнев, говорит: "В час добрый!" Зимой
препирается с рабом, что тот не купил огурцов. Детей своих если уж заставит упражняться в
борьбе и беге, то не отпустит, пока не выбьются из сил. А если кто спросит, сколько
покойников похоронено за кладбищенскими воротами, он ответит: "Нам бы с тобою столько!"
КОМЕДИЯ УЧИТСЯ У ТРАГЕДИИ
Эти "характеры" Феофраста так и кажутся готовыми персонажами для какой-нибудь
комедии. Не такой, конечно, как у Аристофана, где на сцену выводились и обшучивались
карикатуры живых лиц и идей, а такой, какая знакома нам по Фонвизину или Мольеру и
обычно называется "комедией нравов".
Так оно и есть: именно в описываемое время на афинском театре появляется комедия
нового типа. Старая комедия хотела, чтобы зритель посмеялся и задумался - о войне и мире, о
проповеди Сократа, о поэзии Эсхила и Еврипида, мало ли еще о чем. Новая хотела, чтобы
зритель посмеялся и расчувствовался - над любовью двух хороших молодых людей или
судьбами детей, разлученных с родителями. До сих пор о чувствах зрителей больше заботилась
трагедия; теперь комедия учится этому у трагедии и становится как бы трагедией со
счастливым концом. Афинский зритель устал думать, устал держать в руках руль
государственного корабля, который, несмотря на все усилия, все шел куда-то не туда. И он
отправлялся в театр, только чтоб развлечься и развеяться.
Здесь он в каждой комедии встречал почти один и тот же набор ролей-масок: старик отец,
легкомысленный сын, хитрый раб или прихлебатель, злой рабовладелец, хвастливый воин,
самодовольный повар. Между ними с разными подробностями происходило почти всякий раз
одно и то же. Юноша влюблен в девушку, но эта девушка - рабыня злого рабовладельца. У
юноши есть соперник - хвастливый воин, и он вот-вот купит девушку у хозяина. Юноше
срочно нужны большие деньги, но отец их не дает: он не хочет потакать разгулу сына, а хочет,
чтобы тот поскорей женился и остепенился. Приходится добывать деньги хитростью - за это
берется лукавый раб или прихлебатель. Разыгрывается хитрость, в каждой комедии своя, и
требуемые деньги выманиваются у отца, у воина или даже у хозяина девушки. Обман
раскрывается, начинается скандал, но тут оказывается, что эта девушка вовсе не природная
рабыня, а дочь свободных родителей, которые в младенчестве ее подкинули, а теперь случайно
оказались рядом и с радостью ее признают по вещицам, бывшим при ней. Стало быть, юноша
может взять ее в законные жены, отец его благословляет, раб получает волю, прихлебатель -
угощение, повар готовит пир, а соперники посрамлены.
Перед нами настоящее царство случая: не воспользуйся раб удобным случаем - не
удалась бы хитрость, не случись рядом девушкины родители - не удался бы счастливый
конец. Афинский зритель смотрит на это с удовольствием: он и в жизни, в домашних своих и
государственных делах, перестал надеяться на собственные силы и надеется больше на
счастливый случай.
Чтобы комедии не были слишком однообразны, постоянные роли раскрашивались
красками разных характеров. Старик отец мог быть и Брюзга, и Подозрительный, и Скряга, и
Чванный, и даже Молодящийся. Хитрый раб мог быть и Плут, и Наглец, и Хлопотун.
Хвастливый воин мог оказаться Суевером и даже Трусом. Это позволяло вывести из комедии
еще одну мораль, совсем по Аристотелю: крайности нехороши, а хороша золотая середина,
иначе характер будет сам себе наказанием. Лучшие же комедии этого времени - те, в которых
характеры и роли совмещаются неожиданно. Глядя на них, казалось: все как в жизни.
Признанным мастером этого искусства был друг и ученик самого Феофраста, автора
"Характеров", - Менандр. "Менандр и жизнь, кто кому из вас подражал?!" - восклицали
греки.
Вот идет комедия Менандра "Остриженная". Ни злодея-рабовладельца, ни
раба-интригана, ни прихлебателя, ни повара, ни вымогательства денег в ней нет. Воин есть, но
хвастливым его никак не назовешь: это пылкий и страстный влюбленный, мечущийся меж
гневом и отчаянием. На сцене три дома: в одном живет воин со своею подругой, свободной
девушкой Гликерой, в другом - богатая вдова со своим приемным сыном Мосхионом, в
третьем - старый сосед-купец. Случилось ужасное: воин увидел, как соседский Мосхион
обнимает и целует его Гликеру. Он пришел в неистовство, побил подругу и остриг ее, как
рабыню. Тут уж оскорбилась Гликера. Она тайно уходит к соседке-вдове, просит приюта и
открывает ей тайну: она родная сестра ее приемному сыну Мосхиону, их когда-то вместе нашла
подкинутыми одна старуха, но мальчика тут же усыновили в богатом доме, а она осталась расти
в бедности и из гордости до сих пор не пользовалась этим родством. Конечно, вдова принимает
ее с радостью. Мосхион сперва ликует - вот девушка, которая ему нравится, сама достается
ему в руки! - а потом приходит в уныние: оказывается, эта девушка - всего лишь его сестра.
Воин сперва неистовствует - он даже готов штурмовать дом вдовы по всем правилам военного
искусства, - а потом приходит в отчаяние: ведь этим он только еще больше обидит Гликеру и
еще вернее ее потеряет. Он просит соседа-купца заступиться за него перед Гликерою. Но та еще
не успокоилась: "Я свободная девушка, я до сих пор храню вещицы, с которыми меня
подкинули родители!" - "Какие?" - "Вот!" Купец смотрит и, конечно, узнает те цепочки и
покрывальца, с которыми он когда-то в трудную минуту подкинул на волю бога своих
собственных детей-малюток. Так не только брат находит сестру, но и оба они - отца, а все
из-за необдуманной вспышки ревности влюбленного воина - ну как его теперь за это не
простить? Воин клянется, что он больше не будет; Гликера сменяет гнев на милость;
новообретенный отец растроганно говорит:
Прощать, когда вновь счастье улыбнулося, -
Вот это, дочка, подлинно по-гречески!
И так общей радостью кончается эта драма переживаний, где нет ни жадности, ни
хитрости, а есть гордость, любовь и доброта.
ПЕРЕРОЖДЕНИЕ ИСКУССТВА
Свободный грек все больше становился из производителя потребителем. Это сказывалось
даже там, где говорить о производстве и потреблении вроде бы странно, - в искусстве. Век
тому назад оно было простым - таким, чтобы при надобности любой гражданин средних
способностей, поучившись в школе пению, мог сложить и спеть песню, а поучившись у мастера
правилам пропорций, мог бы вытесать колонну или статую. Теперь оно становится сложным -
таким, чтобы каждый любовался на произведение, но не каждый мог бы (а еще лучше - никто
не мог бы) его повторить. Из самодеятельного искусство становится профессиональным -
разделяется между немногими производителями и массой праздных зрителей или слушателей.
При этом мастер смотрит на зрителя свысока, как на невежду, а зритель хоть и восхищается
мастером, но тоже смотрит на него свысока, как на узкого специалиста, нанятого его, зрителя,
обслуживать.
Легче всего это было увидеть на пороге искусства - в спорте. Каждый может быть
физкультурником, но не каждый - рекордсменом. Олимпийские, Пифийские и прочие игры
как раз и превращаются теперь из спорта физкультурников в спорт рекордсменов. С состязаний
на состязания переезжают одни и те же атлеты, зрители во время игр восхищаются ими до
потери сознания, а после игр пересказывают шуточки о том, какие эти атлеты в жизни
неуклюжие простофили.
Музыка - не спорт, но и в музыке было то же. Каждый из вас может спеть песню, но не
каждый - сыграть на гитаре. В Греции пение от струнной музыки отделилось именно теперь:
рядом с "кифаредами" - лирными певцами появились "кифаристы" - просто лирники и
тотчас стали на кифаредов смотреть свысока. Инструмент, освободившись от голоса, сразу стал
усложняться: вместо семи струн на кифаре появилось и девять, и одиннадцать. Когда такие
кифаристы приезжали в упрямую Спарту, эфоры без долгих разговоров перерубали им лишние
струны топором.
Театр, конечно, не столь доступное искусство: писать стихами драмы и раньше мог не
каждый. Но он был доступен если не по форме, то по содержанию: вперемежку с актерами пел
хор, выражая как бы общее мнение о поступках действующих лиц. Теперь хор исчезает из
действия и только в антрактах выступает с песнями и плясками, уже не имеющими никакого
отношения к событиям: зачем хор в "Остриженной" Менандра? Актеры воспользовались этим:
они оставили хор плясать внизу на орхестре, а для себя выстроили перед палаткой-скеной
высокий узкий помост - "проскений". Раньше театр с виду был похож на наш цирк - теперь
он стал похож на нынешнюю эстраду. Появился даже занавес - правда не опускающийся
(опускаться ему было неоткуда), а поднимающийся, как раздвинутая ширма, из щели перед
помостом.
Живопись шла следом за театром. Для новой сцены стали делать новые декорации: с
перспективою, чтобы все казалось уходящим вдаль. Потом так стали писать не только
декорации, а и фрески, и картины. На старых картинах любой предмет можно было
рассматривать по отдельности, как знак, глядя откуда угодно; на новых нужно было
рассматривать только все в целом, издали, с той точки, на которую рассчитывал художник, а
изблизи каждый кусок картины казался искаженным и грубым. Живописец как бы сам указывал
зрителю его зрительское место, как в театре: стой сложа руки и восхищайся.
Скульптура шла следом за живописью. Знаменитого Лисиппа спрашивали, как ему
удается делать статуи словно живые. Он отвечал: "Раньше скульпторы изображали людей,
каковы они есть, а я - какими они кажутся глазу". Это была как бы скульптурная софистика:
ведь софистика тоже учила не тому, что на самом деле есть, а тому, как представить то, что
нужно, убедительно для публики. У Лисиппа был брат Лисистрат. Он первый стал ваять лица с
портретным сходством, для этого он даже снимал с живых лиц гипсовые слепки. Если у
Лисиппа были фигуры как живые, то у Лисистрата - лица как настоящие.
Архитектура тоже все больше превращалась в зрелище напоказ. Прошлый век знал два
стиля постройки: строгий дорический и изящный ионический. Новый век изобрел третий -
нарядный коринфский. О том, как он появился, есть такой рассказ. Умерла девочка, ее
похоронили, и на могилу родные поставили корзиночку с ее детскими игрушками, придавив
черепицей. А там рос греческий кустарник аканф: гибкие стебли, резные листья и завитые
усики. Он оплел и обвил корзинку. Мимо проходил скульптор, посмотрел, восхитился и сделал
по ее образцу капитель колонны: восемь коротких листиков, над ними восемь длинных; восемь
длинных усиков, меж ними восемь коротких.
Мавзолей Галикарнасский был высотой с десятиэтажный дом - 140 футов, а в обход -
километр с четвертью: 410 футов. На основание приходилось 60 футов высоты, на колоннаду 40
футов, на пирамидальную крышу 25 футов и на колесницу над крышей еще 15 футов. Таких
больших построек Греция еще не знала. Фриз, изображавший битвы греков с амазонками,
опоясывал здание, по-видимому, над основанием, под коллонадою
Она очень красива - но только пока не думаешь, что это колонна, подпирающая крышу:
для опоры листики и усики не годятся. Глядя на дорическую колонну, мы видим, что она несет
тяжесть; глядя на ионическую - помним об этом; глядя на коринфскую - забываем. Вместо
опоры перед нами украшение.
Поражать глаз можно не только узором, но и размером, В греческом городе Галикарнасе
правил малоазиатский царь Мавзол. Вдова его заказала греческим зодчим исполинскую
гробницу для мужа - чтобы она была похожа и на греческий храм, и на восточную пирамиду.
Греки сделали, как она хотела. Они мысленно взяли ступенчатую пирамиду, рассекли ее по
поясу и между низом и верхом вставили колоннаду греческого храма. Сооружение было
высотой с десятиэтажный дом; наверху, над усыпальницей стояла гигантская статуя Мавзола с
его негреческим, безбородым и усатым лицом. Сто лет назад греки ужаснулись бы такой
постройке для варварского князя, в которой Греция смешана с Востоком. Теперь ею
восторгались; галикарнасская гробница была причислена к семи чудесам света, а слово
"мавзолей" разошлось по всем языкам.
Так менялось искусство, а с ним менялось и отношение к художнику. Оно раздваивалось:
он был ремесленником, то есть меньше чем человеком, и он был чудотворцем, то есть больше
чем человеком. О художнике Паррасии с восхищенным ужасом рассказывали, будто ему
настолько дороже искусство, чем действительность, что, рисуя муки Прометея, он велел
распять перед собой живого человека; народ хотел его казнить, но, увидев, какая дивная
получилась картина, простил и восславил. Это, конечно, была клевета. Девятнадцать веков
спустя такую же клевету повторяли о другом великом мастере - о Микельанджело
Буонарроти; это на нее намекает Пушкин в последней строчке своей драмы "Моцарт и
Сальери".
МИР ТОЖЕ СТАНОВИТСЯ ПРОФЕССИЕЙ
На войне всего сильнее меч, в мире - речь.
(Приписывается Сократу)
Сто лет назад об Афинах говорили: "Кто был в Афинах и добровольно покинул их, тот
верблюд". Теперь стали говорить: "Афины - это заезжий двор: каждому охота там побывать,
но никому неохота там жить".
Тогда Афины были богаты и прекрасны, потому что собирали дань с союзников. Теперь
дань кончилась, нужно было решать, как жить дальше. Или переходить на положение мирного
второразрядного города, получающего медленный, но верный доход с морской торговли, или
пускаться в отчаянные войны в надежде на случайную, но большую добычу. Первый путь
предпочитали богачи: торговый доход оседал в их сундуках. Второй путь предпочитали
бедняки: военная добыча шла в казну и праздничными раздачами делилась между всеми
гражданами.
Не надо забывать, что войска теперь были обычно наемнические, и война, стало быть,
велась деньгами. Это значит, что деньги на снаряжение войск и флота беднота собирала с
богачей, а сама часто даже не выходила ни в поле, ни в море. Понятно, что за такие войны часто
голосовали не думая, а потом приходила расплата. Оратор Демад говорил: "Чтобы
проголосовать за мир, афинянам сперва надо одеться в траур".
Решались споры и сводились счеты в народном собрании и в суде. Суда не удавалось
миновать ни одному политику, даже удачливому: полководца всегда можно было привлечь за
то, что он-де неполностью использовал победу, а мирного оратора - за то, что он подал народу
не лучший возможный совет. Появились настоящие шантажисты, которые являлись ко всякому
заметному человеку и грозили привлечь его к суду. От них откупались, лишь бы они оставили в
покое. Называли их "сикофанты", а сами о себе они говорили: "Мы - сторожевые псы
закона". Оратора Ликурга упрекали, что он слишком уж много тратит денег, откупаясь от
сикофантов. Ликург отвечал: "Лучше уж давать, чем брать!"
Свода законов в Афинах не было, судебные заседатели выносили приговоры больше по
гражданской совести: если хороший человек, то и вину простить можно. Главным становилось
не доказать, была ли вина, а убедить, что обвиняемый - хороший (или, наоборот, плохой)
человек. А для этого нужно было ораторское дарование. И ораторы становятся главными
людьми в Афинах.
При Перикле ораторы полагались только на талант и вдохновение - теперь ораторы
изучают свое дело, пользуются правилами, заранее сочиняют и сами записывают свои речи.
Правила ораторского искусства начали вырабатывать еще софисты. При подготовке речи
нужно было заботиться о пяти вещах: что сказать, в каком порядке сказать, как сказать, как
запомнить, как произнести; о четырех разделах - вступлении, изложении, доказательствах,
заключении; о трех достоинствах стиля: ясности, красоте и уместности. Впрочем, теория
теорией, а когда великого Демосфена спросили, какая из пяти частей красноречия главная, он
ответил: "Произнесение". А во-вторых? - "Произнесение". А в-третьих? - "Тоже
произнесение".
Старейшиной афинских ораторов был Исократ. Сам он не выступал с речами - был слаб
голосом и застенчив характером. Но все молодые мастера красноречия были его учениками. Он
говорил: "Я - как точильный брусок, сам не режу, а других вострю" - и добавлял: "С
учеников я беру по десять мин, но кто меня самого научил бы говорить с народом, тому бы я и
тысячи не пожалел". Молодой Демосфен, придя к нему, сказал: "У меня нет десяти мин; вот
две - за пятую часть твоей науки". Исократ ответил: "Хорошая наука, как хорошая рыба, не
разрезается на куски: бери всю!" Афинян он учил бесплатно.
Ораторское мастерство мерится успехом. Оратор Лисий сочинил защитную речь для
одного ответчика, тот прочел ее несколько раз и сказал: "С первого раза она прекрасна, но чем
больше ее перечитываешь, тем больше видишь натяжек". - "Отлично, - сказал Лисий, -
судьи-то и услышат ее только один раз". Сам Демосфен сочинил однажды речи и для истца и
для ответчика сразу: они боролись перед судом словно двумя мечами от одного оружейника.
Чтобы разжалобить суд заслугами подзащитного, иной защитник обнажал ему грудь, показывал
на шрамы: "Вот что он претерпел за вас!" Оратору Гипериду пришлось защищать красавицу
Фрину - он разорвал на ней одежду: "Посмотрите: может ли такая прекрасная женщина быть
виновной?" Фрину оправдали, но издали закон, чтобы судьи выносили приговор, не глядя на
обвиняемых.
Видя такие ораторские приемы, народ и здесь привыкал чувствовать себя зрителем, а не
участником - пользоваться правом на праздность. Однажды Демад говорил в народном
собрании. Дело было важное, но скучное, и его не слушали. Тогда он остановился и начал
рассказывать басню: "Деметра, лягушка и ласточка шли по дороге. Очутились они на берегу
реки. Ласточка через нее перелетела, а лягушка в нее нырнула..." И замолк. "А Деметра?" -
закричал народ. "А Деметра стоит и сердится на вас, - отвечал Демад, - за то, что пустяки вы
слушаете, а государственных дел не слушаете".
ФИЛИПП, ОТЕЦ АЛЕКСАНДРА
Будь благодетелем для греков, царем для македонян, повелителем
для варваров.
Исократ
В сказочные времена из греческого Аргоса бежали три брата-подростка и нанялись в
Достарыңызбен бөлісу: |