Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32



бет19/44
Дата17.07.2016
өлшемі3.22 Mb.
#204431
түріПрограмма
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   44

[213]

ное множество иероглифов сообразно множеству вещей, так что у них вся жизнь уходит на то, чтобы вполне овладеть письмом"17.

Понятие китайского письма функционировало таким образом как своего рода европейская галлюцинация. И в этом не было ничего неожиданного: напротив, это отвечало насущной потребности. А гал­люцинация эта свидетельствовала не столько о невежестве, сколько об упорном непонимании. Во всяком случае, ее никак не затрагива­ло знание о китайском письме — ограниченное, но все же вполне ре­альное.

Одновременно с "китайским предрассудком" тот же самый эф­фект заинтересованного ослепления вызвал и "иероглифистский предрассудок". Непонимание, которое, казалось, порождалось этно-центристским презрением, приняло вид преувеличенного восхище­ния. Мы еще не выяснили окончательно, насколько подобная схе­ма необходима. От нее не свободен и нынешний век: каждый раз, когда происходит бурное и шумное ниспровержение этноцентризма, на заднем плане сенсации потихоньку совершается усилие, на­правленное на то, чтобы укрепиться изнутри и извлечь из этого свою собственную выгоду. Так, удивительный отец Кирхер положил весь свой талант на то, чтобы открыть Западу египтологию18, однако при этом получалось так, что само превосходство "возвышенного" пись­ма не допускало его научной расшифровки. В связи с его работой "Prodromus coptus sive aegyptiacus" (1636) М.В.-Давид пишет:

"Эта работа до некоторой степени выступает как первый манифест египто­логических исследований, так как автор определяет здесь природу древне­египетского языка, уже располагая средствами для этого открытия(а). Одна­ко в этой книге проект расшифровки иероглифов полностью отвергается. Ср. "Lingua aegyptica restituta".19

Такое непонимание, вызванное ложным уподоблением, в дан­ном случае не связано, как у Лейбница, с рациональностью и расче­том. Оно мистично:

"Иероглифы, - говорится в "Prodromus", — это, конечно, письмо, но оно не состоит из букв, слов и определенных частей речи, которыми мы обычно

17 "Die philosophische Schriften", éd. Gerhardt, T. VII, p. 25 и DE, p. 67. По всем этим проблемам см. также R. F. Merkel. "Leibniz und China", в "Leibniz zu seinem 300 Geburtstag", 1952. Насчет перепески Лейбница с Буве по поводу китайской мыс­ли и письма см. р. 18-20 и Baruzzi. "Leibniz", 1909, p. 156-165. 18 DE, ch. III. 19 DE, p. 43-44.

[214]

пользуемся. Иероглифы — это гораздо более совершенное письмо, более возвышенное, более абстрактное, это письмо, которое - посредством искус­ного нанизывания символов или чего-то подобного - разом (uno intuitu) предлагает уму мудреца некое сложное рассуждение, высокие понятия или же величайшую тайну, скрытую в лоне природы или Божества20".

Таким образом, рационализм и мистицизм оказываются сопри­частными друг другу. Письмо «другого» оказывается каждый раз на­гружено своими собственными схемами. То, что можно было бы назвать, вслед за Башляром, "эпистемологическим разрывом", осу­ществляется прежде всего благодаря Фрере и Уорбертону. Можно проследить за той тщательной работой, которая позволила им осво­бодить от этих местных предрассудков в одном случае - китайский, в другом - древнеегипетский язык. Относясь к Лейбницу и самому проекту универсального письма с большим уважением, Фрере, од­нако, камня на камне не оставляет от лейбницевского представле­ния о китайском письме: "Китайское письмо вовсе не является тем совершенным философским языком, в котором нечего больше же­лать... Ничего подобного у китайцев никогда не было"21.

Однако и Фрере не свободен от иероглифистского предрассуд­ка, который так яростно обличает Уорбертон в своей критике отца Кирхера22. В ней немало апологетизма, но это вовсе не исключает ее действенности.

Именно внутри расчищенного этой критикой теоретического по­ля начинают применяться — сначала аббатом Бартелеми, а затем Шамполионом — научные приемы расшифровки. Так рождается сис­тематическое изучение отношений между письмом и речью. Главная трудность здесь заключалась в том, чтобы исторически осмыслить и

20 "Prodromus", p. 260, cit. et trad, par Drioton (cf. DE, p. 46). О полиграфических проектах А. Кирхера см. "Polygraphia nova et universalis ex combinatoria arte dé­tecta", 1663. О его отношениях с Луллием, Бехером, Дальгарно, Уилкинсом, Лейб­ницем см. DE, p. 61 sq.

21 "Réflexions sur les principes généraux de l'art d'écriture, et en particulier sur les fonde­ments de l'écriture chinoise", 1718, p. 629. См. также "Essai sur la chronologie générale de l'Ecriture": в этой работе рассматривается "иудейская история" "без того ре­лигиозного благоговения, которое внушает Библия" (DE, p. 80 sq.).

22 "Essais sur les hiéroglyphes des Egyptiens, où l'on voit l'Origine et le Progrès du Langage et de l'Ecriture, l'Antiquité des Sciences en Egypte, et l'Origine du culte des animaux, avec des Observations sur l'Antiquité des Hiéroglyphes Scientifiques, et des Remarques sur la Chronologie et sur la première Ecriture des Chinois" 1744. Таково французское заглавие фрагмента "The divine legation of Moses" (1737-1741). Да­лее мы рассмотрим влияние этой работы на Кондильяка, Руссо и авторов "Эн­циклопедии".

[215]

одновременно систематизировать упорядоченное сосуществование изобразительных, символических, абстрактных и звуковых элемен­тов23 в рамках единого графического кода.



Наука и имя человека

Вступила ли грамматология на надежный путь науки? Как извест­но, приемы расшифровки неустанно и ускоренно развивались24. Однако общая история письменности, в которой забота о система­тичности классификаций всегда направляла даже самое простое описание, надолго оставалась под влиянием теоретических понятий, не соответствующих важнейшим научным открытиям. Тех откры­тий, которые должны были бы поколебать самые прочные основа­ния нашей философской системы понятий, всецело упорядочен­ной в определенную эпоху отношений между логосом и письмом. Все важнейшие истории письма начинаются изложением проекта, основанного на классификации и систематизации. Однако в наши дни к области письма можно было бы отнести то, что Якобсон не­когда сказал о языках, начиная с шлегелевского типологического под­хода:

"Проблемы типологии в течение долгого времени имели спекулятивный до-научный характер. В то время как генетическая классификация языков дела­ла гигантские шаги вперед, время для типологической классификации еще не наступило" (там же, с. 69).

Систематическая критика понятий, которыми пользовались ис­торики письменности, может всерьез взяться за обличение негибко­сти или недостаточной дифференцированности теоретического ап­парата лишь после того, как будут вскрыты ложные очевидности, лежащие в основе самой этой работы. Действенность этих очевидно-стей связана с тем, что они принадлежат к самому глубокому, самому древнему и, по видимости, самому естественному и неисторичному слою нашей системы понятий, наиболее успешно скрывающихся от критики именно потому, что этот слой поддерживает, питает и фор­мирует ее: это сама наша историческая почва.

Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встре­чаем признания, подобные тому, которое делает П. Берже в первой

23 DE, р. 126-131.

24 Cf. E. Doblhofer. "Le déchiffrement des écritures", 1959, et EP, p. 352.

[216]

крупной "Истории письма в античности", появившейся во Франции в 1892 году: "Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории" (с. XX). Речь шла ни много ни мало о раз­граничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т. д. То же отно­сится и к инструменталистскому и техницистскому понятию пись­ма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической пер­спективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незапад­ными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть "орудие", значит, письмо есть "пристав­ка к этому орудию"25. Нельзя лучше выразить внеположность пись­ма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающе­го по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвисти­ка, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марк­систскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства то­му — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, зна­ком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разно­образия функций органов чувств (когда "пять чувств" рассматрива­ются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным, сыгравшая важнейшую роль в классификациях Ж. Фев-рье и М. Коэна, а также в споре между ними; само понятие поня­тия, мало проработанное традиционной философская рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая бо­лее осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему26; понятие знака, редко и ма-



25 Op. cit., p. 2. М. В.-Давид критикует этот инструментализм в своих уже упоминав­шихся здесь работах. Инструментализм с его исключительной зависимостью от ме­тафизики нередко порождает в лингвистике такие определения сущности языка, в которых язык уподобляется функции, хуже того - функции, чуждой содержанию язы­ка и его носителю. Это предполагается самим понятием "орудия". Так, А. Мартине принимает и подробно развивает определение языка как "орудия", "средства" и т. д., хотя "метафорическая" природа этого определения, признаваемая и самим автором, должна была бы заставить его усомниться в этом определении и заново поставить вопрос о смысле инструментальности, о смысле функционирования и функциони­ровании смысла. (Cf. "Eléments de linguistique générale", p. 12-14, 25.)

26 Ср., например, М. Cohen, op. cit., p. 6.

[217]

ло освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. Соперни­чество (если оно вообще допускается) между историей письма и на­укой о языке подчас переживается скорее как вражда, нежели как со­трудничество. Так, по поводу проведенного Ж. Феврье важнейшего различия между "синтетическим" и "аналитическим" письмом, а также по поводу понятия "слова", играющего при этом главную роль, автор замечает: "Проблема эта - лингвистическая, и мы не бу­дем здесь ее рассматривать" (там же, с. 49). В другом месте Феврье так обосновывает отсутствие связи с лингвистикой:

"[Математика] - это особый язык (langue), который не имеет никакого от­ношения к языку обычному (langage), это разновидность универсального языка; математика показывает (и это - моя месть лингвистам), что обычный язык совершенно не способен выразить некоторые формы современного мышления. И тогда-то письмо, ранее не признанное, перестает быть слугою языка и само занимает его место" (ЕР, р. 349).

Можно было бы показать, что все разделяемые здесь предпосыл­ки и все выдвигаемые здесь оппозиции образуют единую систему: можно переходить от одной из них к другой внутри одной и той же структуры.

Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении (в духе Фрере и Уорбертона), не затронувшем, правда, самые основы обсуждаемого здесь со­бытия. Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором "позитивное" открытие и "деконструкция" истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобожде­ние останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь неко­торые практические удобства или понятийные упрощения, надстро­енные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. И в этом ограниченность замечательных исследований Гелба (I. J. Gelb, op. cit.): несмотря на все его достижения, на сам проект построения научной грамматологии, использующей единую систему простых, гибких, удобных в употреблении понятий, несмотря на отказ от не­адекватных понятий (таких, как "идеограмма"), большинство выше­перечисленных понятийных оппозиций продолжают спокойно ра­ботать и здесь.

Однако на основе новейших работ в этой области можно пред­ставить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая грамматология, если она откажется от заимствования понятий дру­гих гуманитарных наук или — что почти то же самое — традицион-



[218]

ной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне ин­формации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысле­ние - даже в этих новаторских работах - остается робким и нена­дежным.

А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с дру­гой стороны, она не должна быть рядовой региональной наукой.

Она не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, по­скольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия "бесписьменных" народов или же народов, "ли­шенных истории". А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ на­звать другого человека человеком и отказ признать, что люди из дру­гого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи "письмом" - это "этноцентризм, кото­рый ярче всего характеризует донаучное представление о человеке": он одновременно приводит и к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собст­венной этнической группы оказывается слово "человек"» (GP, 11, р. 32 et passim).

Однако было бы недостаточно обличить этноцентризм и опреде­лить единство человеческого рода через способность к письму. А. Ле­руа-Гуран вовсе не связывает единство человека и общность его судь­бы с определенными навыками письма: скорее он трактует определенный этап или узел (articulation) истории жизни - или то­го, что мы называем различАнием, - как историю граммы. Леруа-Гу­ран не обращается к тем понятиям, которые обычно используются для выделения человека среди других живых существ (инстинкт и разум, отсутствие или наличие речи, общества, экономики и т. д.); вместо этого он говорит о программе. Конечно, трактовать это понятие сле­дует в кибернетическом смысле слова, однако и саму кибернетику можно осмыслить лишь на основе истории возможности следа как единства двойного движения - предвосхищения и удержания. Это дви­жение выходит далеко за рамки возможностей "интенционального со­знания". Оно порождает грамму как таковую (в соответствии с но­вой структурой не-наличия) и несомненно делает возможным появление систем письма в узком смысле слова. Начиная с "генети­ческой записи" и "коротких цепочек" программ, управляющих по­ведением амебы, вплоть до выхода за пределы буквенного письма к порядку логоса и homo sapiens, сама возможность граммы структури-

[219]

рует движение ее истории сообразно уровням, типам, строго своеоб­разным ритмам27. Однако мыслить их без наиболее общего понятия граммы - неустранимого и неотъемлемого - невозможно. Согласно смелой гипотезе А. Леруа-Гурана, речь идет об "освобождении памя­ти", о вынесении вовне — всегда уже начавшемся, но все более на­стойчивом - следа, который, начиная с элементарных или "инстинк­тивных" программ поведения вплоть до создания электронных каталогов и считывающих устройств, расширяет область различАния и возможность создания запасов: эта тенденция одновременно, еди­ным движением, и учреждает, и стирает так называемую сознающую субъективность, ее логос, ее теологические атрибуты.

История письма строится на основе истории граммы — ряда ри­скованных перипетий в отношениях между лицом и рукой. Здесь, опять-таки из предосторожности, мы уточним, что историю письма невозможно объяснить на основе того, что нам, казалось бы, изве­стно о лице и руке, о взгляде, речи и жесте. Напротив, требуется по­тревожить это привычное нам знание, оживить на основе этой ис­тории смысл руки и смысл лица. А. Леруа-Гуран описывает медленное преобразование моторики руки, в результате которого аудио-фони­ческая система высвобождается для речи, а взгляд и рука - для пись­ма28. Во всех этих описаниях трудно избежать механистического, тех-ницистского, телеологического языка - причем как раз в тот момент, когда требуется обнаружить (перво)начало и возможность движе­ния, механизма, techne и вообще ориентации. По правде говоря, это не просто трудно, но, по сути, невозможно ни в каком типе речи. Раз­личие между разными типами речи (discours) касается лишь спосо­ба их обитания внутри системы понятий, которая обречена на раз­рушение или уже разрушена. Внутри этой системы понятий (но уже как бы без нее) следует попытаться воссоздать единство жеста и сло­ва, тела и языка, орудия и мысли, не дожидаясь того момента, ког­да проявится своеобразие того или другого, и не допуская, чтобы эти глубинные единства приводили к смешению всего и вся. Не сле­дует смешивать эти самобытные значения в кругу той системы, где они противопоставляются. Чтобы помыслить историю этой систе­мы, нужно найти выход за орбиту ее смыслов и значений.

Таким образом, мы приходим к следующему представлению об anthropos: это хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза (manuelle-visuelle)29. Это равновесие находится под угрозой по­степенного разрушения. Нам уже известно, что "никакое сущест-



27 Cf. GP, II, p. 12 sq., 23 sq., 262 sq. 28 I, p. 199 sq. 29 P. 161 sq.

[220]

венное изменение", которое привело бы к появлению "человека бу­дущего", которого и человеком-то назвать трудно, "не может про­изойти без утраты функций руки, зубов и, следовательно, способно­сти к прямохождению. Беззубое человечество, которое стало бы жить лежа, нажимая на кнопки остатками передних конечностей, - этот образ не так уж невероятен"30.

Угроза этому равновесию — это одновременно и помеха линейно­сти символа. С этим связано традиционное понятие времени и вся организация мира и языка. Письмо в узком смысле слова - прежде всего фонетическое - укоренено в том, что предшествовало нели­нейному письму. Это прошлое и нужно было победить, и эта побе­да стала техническим достижением, обеспечившим большую надеж­ность и размах накопления в опасном и тревожном мире. Но все это невозможно было сделать раз и навсегда. Начались война и вытесне­ние всего, что как-то сопротивлялось линеаризации. И прежде все­го того, что Леруа-Гуран называет "мифограммой", а именно пись­ма, символы которого были многомерными: смысл тут не подчинен последовательности, порядку логического времени или же необра­тимой временности звука. Эта многомерность не парализует исто­рию в ее сиюминутности, скорее она соответствует иному слою ис­торического опыта, так что можно, напротив, рассматривать линейное мышление как редукцию истории. Правда, в этом последнем случае нам, видимо, придется пользоваться другим словом, так как слово "история" всегда связывалось с линейной схемой развертывания на­личия и предполагало сведение конечного наличия к изначальному наличию — при движении по прямой линии или же по кругу. По той же самой причине многомерная символическая структура не может быть дана одномоментно. Одномоментность соотносит между со­бой два абсолютно настоящих момента, две точки или инстанции на­личия, и остается линеарным понятием.

Понятие линеаризации гораздо действеннее, точнее и уместнее гех понятий, которые обычно используются для классификации раз­личных видов письма и описания их истории (пиктограмма, идео­грамма, буква и пр.). Обличая сразу несколько предрассудков, в осо­бенности вокруг соотношений между идеограммой и пиктограммой и так называемого графического «реализма», Леруа-Гуран напоми­нает нам, что в мифограмме едино все то, что затем распадается в ли­нейном письме, а именно техника (особенно графическая), искус­ство, религия, экономика. Чтобы найти доступ к этому единству, к



30 Р. 183. Ср. также: H. Foci/lon. "Eloge de la main"; Jean Brun. "La main et l'esprit". Впрочем, нам случалось называть эпоху письма эпохой отказа от прямохождения ("Force et signification" и "La parole soufflée") в: "L'écriture et la différence".

[221]

этой особой структуре единства, следует снять почвенные наслоения "четырех тысячелетий линейного письма"31.

Линейная норма никогда не могла утвердиться целиком и пол­ностью по тем же причинам, которые изнутри ограничивали графи­ку фонетического письма. Теперь мы их знаем: эти границы возник­ли одновременно с возможностью того, что, собственно, они ограничивали; они давали начало тому, конец чего отмечали; их име­на - сдерживание, различАние, разбивка. Выработка линейной нор­мы, таким образом, давила на эти границы и оставляла свои отпе­чатки на понятиях символа и языка. Следует помыслить одновременно процесс линейного упорядочивания, который Леруа-Гуран описы­вает на большом историческом материале, и якобсоновскую крити­ку линейности у Соссюра. "Линия" - это лишь одна из моделей, хо­тя и имеющая свои преимущества. Она стала (и осталась) образцом выше всякой критики. Если принять, что линейность речи неразрыв­но связана с расхожим мирским понятием временности (однород­ной, подчиненной форме данного момента и идеалу непрерывного движения по прямой линии или по кругу) — понятием, которое, по мнению Хайдеггера, определяет изнутри любую онтологию от Ари­стотеля до Гегеля, то тогда размышление о письме и деконструкция истории философии становятся неотделимыми друг от друга.

Загадочная модель линии есть то, что философия как раз и не мог­ла увидеть, всматриваясь широко открытыми глазами внутрь своей собственной истории. Эта тьма немного рассеивается в тот момент, когда линейность — не утрата и не отсутствие, но скорее способ вы­теснения многоразмерной символической мысли32 - несколько ослаб­ляет свое давление, ибо иначе оно становится тормозом научно-тех­нической экономики, которую она долгое время поддерживала. Собственная возможность линейного письма издавна была структур­но соотнесена с возможностью экономики, техники и идеологии. Эта соотнесенность проявлялась в процессах тезавризации, накоп­ления капиталов, развития оседлости, иерархизации, формирова­ния идеологии классом тех, кто умеет писать или же имеет писцов в своем распоряжении33. Дело не в том, что массовое распростране-



31 Т. I, ch. IV. Здесь автор показывает, в частности, что "письмо так же не может возникнуть на пустом месте, как сельское хозяйство не может возникнуть без предыдущих подготовительных этапов" (р. 278), и что "идеография предшеству­ет пиктографии" (р. 280).

32 Пожалуй, так можно истолковать некоторые замечания Леруа-Гурана о "поте­ре многомерного символического мышления" и о мысли, "отклоняющейся от ли­нейного языка" (I. р. 293-299).

33 Cf. ЕР, р. 138-139. GPI, р. 238-250. "Развитие первых городов совпадает не только с появлением человека, способного управляться с огнем... одновременно с металлургией рождается письмо. И это не простое совпадение..." (I, р. 252). "Именно в момент возникновения аграрного капитализма возникают и нужные для этого средства, например письменное счетоводство; именно в момент иерар-хизации общества возникают первые генеалогические записи" (р. 253). "Появ­ление письма - не случайность: линейная система записи мысли вызревает в те­чение тысячелетий в системах мифографических изображений и возникает одновременно с металлом и рабством (cf. chapitre VI). Ее содержание не случай­но" (II, р. 67, ср. также р. 161-162).

Хотя в наши дни эта структурная соотнесенность между накоплением и пись­мом шире известна и лучше описана, о ней знали уже давно, и среди прочих -Руссо, Кур де Жеблен (Court de Gebelin), Энгельс и др.



[222]

ние нелинейного письма прерывает эту структурную соотнесен­ность — совсем наоборот. Однако оно глубоко преображает ее при­роду.

Конец линейного письма — это конец книги34, даже если еще и сегодня именно в виде книги так или иначе собираются воедино но­вые формы письма — литературного или теоретического. Впрочем, речь идет не столько о том, чтобы собрать под обложкой книги не­изданные письмена, сколько о том, чтобы наконец прочитать в этих томах то, что издавна писалось между строк. Вот почему начало не­линейного письма потребовало перечесть все прежде написанное —

 

34 Линейное письмо "создало - в ходе многих тысячелетий и притом независимо от его роли хранителя коллективной памяти, но просто в результате своего одно­мерного развертывания, - такое средство анализа, которое породило философ­скую и научную мысль. Отныне, как можно себе представить, мысли будут хра­ниться не только в книгах с их недолгим преимуществом — быстротой и удобством пользования. Обширная "магнетотека" с электронным управлением сможет в ближайшем будущем мгновенно предоставлять нам заранее подобранную ин­формацию. Чтение сохранит еще свою значимость в течение нескольких веков, хотя его значение для большинства людей ослабнет, однако письмо (понимаемое здесь как линейная запись), вероятно, скоро исчезнет: его заменят диктофонные аппараты с автоматической распечаткой текстов. Следует ли видеть во всем этом возврат к тому состоянию, когда рука еще не была порабощена фонетикой? Мне кажется, что речь идет об одной из сторон общего процесса - постепенного от­мирания функций руки (р. 60) - и о новом "освобождении" человека. Что же ка­сается долговременных воздействий всего этого на формы рассуждения, на воз­врат к размытой и многомерной мысли, то их пока предсказать невозможно. Пожалуй, научной мысли будет неудобно вытягиваться в типографскую строку, и потому несомненно, что если бы мы могли делать книги так, чтобы содержа­ние различных глав постоянно было у нас перед глазами, то это было бы важным преимуществом и для авторов, и для читателей. В любом случае очевидно, что ес­ли научная мысль ничего не потеряет с исчезновением письма, то различные формы философии и литературы от этого изменятся. Об этом вряд ли стоит со­жалеть, поскольку напечатанный текст сохранит те странно архаичные формы мыс­ли, которыми люди пользовались в период буквенного письма; что же касается новых форм, то они будут относиться к старым, как сталь — к кремню: тут дело не в том, что одно орудие острее другого, но в том, что одно из них удобнее дру­гого в употреблении. Письмо уйдет в инфраструктуру, не меняя функциониро­вания разума, - подобно переходу, который должен был бы свершиться на не­сколько тысячелетий раньше". (GP, II, р. 261-262. Ср. также ЕР, "Conclusions").



[223]

но уже в другой организации пространства. Проблема чтения - это сейчас передний край науки именно потому, что мы находимся сей­час в подвешенном состоянии (suspens) между двумя эпохами пись­ма. Коль скоро мы начинаем писать, и писать по-новому, мы долж­ны учиться иначе читать.

Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмыс­ления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нель­зя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя силь­нее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": на­против, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрыва­ется тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-ра­циональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Еди­ным движением они пересекают человека, науку и линию.

И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо регио­нальной науки это размышление уже не может.



Ребус и соучастие (перво)начал

Возьмем для примера графологию. Пусть это будет новая графоло­гия, оплодотворенная социологией, историей, этнографией, психо­анализом.

"Как индивидуальные следы обнаруживают духовные особенности пишу­щего, так национальные следы должны в какой-то мере позволить нам рас­крыть особенности коллективного духа народов"35.

35 "La XXII Semaine de synthèse", коллоквиум, содержание которого отражено в книге "L'écriture et la psychologie des peuples", прошел под знаком этой мысли (Marcel Cohen. "La grande invention de l'écriture et son évolution"). Однако содер­жательные выступления на этом коллоквиуме выводят нас за рамки "графоло­гии". Трудность и преждевременность этой задачи признает и сам Коэн: "Оче­видно, мы не можем строить графологию различных народов, это было бы слишком тонкой и трудной задачей. Однако можно предположить, что различия в письме обусловлены не только техникой записи, но и чем-то еще..." (р. 342).

[224]

Хотя проект такой культурной графологии вполне имеет право на существование, она может возникнуть и сколько-нибудь успешно развиваться лишь после прояснения некоторых общих и фундамен­тальных проблем: какова сорасчлененность индивидуальной и кол­лективной манеры письма, графии, графического "дискурса" и "ко­да", рассматриваемых не сточки зрения интенции означения или же денотации, но с точки зрения стиля и коннотации; сорасчленен­ность (articulation) графических форм и различных субстанций, раз­личных форм графических субстанций (или веществ, как-то: дере­во, воск, кожа, камень, чернила, металл, растения) или орудий (резец, кисточка и т. д.); какова сорасчлененность технического, экономи­ческого или исторического уровней (например, в момент создания графической системы и в момент возникновения графического сти­ля - a они не обязательно совпадают); границы и смысл стилисти­ческих вариаций внутри системы; всевозможные внутренние нагруз­ки графин с ее собственной формой и субстанцией.



И с этой последней точки зрения следовало бы признать опреде­ленные преимущества психоаналитических исследований. Так как психоанализ затрагивает проблемы первичного конституирования объективности и значимости объекта - мы имеем в виду построение хороших и плохих объектов как категорий, не выводимых из фор­мальной теоретической онтологии и из науки об объективности объ­екта вообще, - он не является обычной региональной наукой, хотя и считает себя, судя по его названию, частью психологии. То, что он держится за это название, конечно, не случайно и свидетельствует об определенном состоянии критики и эпистемологии. Однако, да­же если бы психоанализ и не достигал вычеркнутой трансцендентальности прото-следа, если бы он оставался мирской наукой, все рав­но сама его общность обеспечивала бы ему командную роль по отношению ко всякой региональной науке. Здесь мы, конечно, име­ем в виду работы Мелани Кляйн и ее последователей. Например, очерк "Роль школы в либидинальном развитии ребенка"36, в кото-

36 Этот текст датирован 1923 годом и включен в "Essais de psychanalyse", fr. tr., p. 95 sq. Мы выделили в нем нижеследующий отрывок: "Когда Фриц писал, строки письма представлялись ему дорогами, а буквы - путешественниками, которые ехали по этим дорогам на мотоцикле, на перьевой ручке. Например, буквы "i" и "е" ездили вместе на мотоцикле, которым обычно управляла буква "i", причем они любили друг друга так нежно, как в реальном мире не бывает. Так как они всегда ездили вместе, они стали настолько похожи друг на друга, что их почти невозмож­но было различить: начала и концы "i" и "е" стали почти одинаковыми (он имел в виду строчные буквы латинского алфавита), и лишь в середине "i" была черточ­ка, а в середине "е" - кружок. Про буквы "i" и "е" готического алфавита он го­ворил, что они тоже ездили на мотоцикле, хотя и другой марки, нежели латинские буквы: при этом у готического "е" был маленький квадратик на месте кружка у "е" латинского. Буквы "i" были проворными, умными, важными, у них были ко­пья и пики, они жили в гротах, разделяемых горами, садами, воротами. Они изо­бражали пенис, а их путь — коитус. Буквы "1" были глупыми, неловкими, лени­выми, грязными. Они жили в подземных гротах. В городе, где жили буквы "1", пыль и обрывки бумаги скапливались на улицах; в своих "отвратительных" домишках они смешивали краску, купленную в стране букв "i", с водой; они сами пили эту смесь и продавали ее под видом вина. Им было трудно ходить, они не умели ко­пать землю, потому что держали лопату задом наперед, вверх тормашками. По-видимому, буква "1" изображала кал. Различные фантазмы касались также и дру­гих букв, Так, на месте двойного "s" он всегда писал только одинарное — покуда, анализируя один фантазм, нам не удалось объяснить это затруднение и устранить его. Одно "s" — это был он сам, а другое "s" — его отец. Они должны были вмес­те отправиться в путешествие на моторной лодке, так как перьевая ручка была од­новременно и лодкой, а тетрадка — озером. Его "s" благополучно уселось в лод­ку, принадлежавшую другому "s", и быстро отплыло от берега. Вот почему он не хотел писать два "s" вместе. Частое использование им простого "s" на месте уд­военного "s" объясняется так: пропуск "s" означал, что "у кого-то отрывали нос". Таким образом, эта ошибка была вызвана желанием кастрировать отца и исчезла в результате истолкования". Мы не можем здесь привести все подобные приме­ры, анализируемые М. Кляйн. Обратим внимание еще на один отрывок, имею­щий более общее значение: "У Эрнста, как и у Фрица, как я заметила, трудности с письмом и чтением - основой всей дальнейшей работы в школе — связывались с буквой "i" с ее простым начертанием ("подъем" и "спад"), которое фактически лежит в основе любого письма (в сноске говорится: "Во время собрания Берлин­ского Психоаналитического Общества г-н Pop проанализировал некоторые дета­ли китайского письма и его психоаналитического истолкования. В последовавшей затем дискуссии мною было показано, что древнее пиктографическое письмо как основа нашего письма еще живет в фантазмах каждого ребенка, так что различ­ные черточки, точки и пр. в нашем современном письме суть упрощения, возни­кающие в результате сгущения, смещения и других процедур, посредством кото­рых нам даются наши собственные сны и неврозы, - "упрощения древних пиктограмм, следы которых сохранились в индивиде"). Символическое сексуаль­ное значение перьевой ручки проявляется во всех этих примерах... Мы видим, что символический сексуальный смысл перьевой ручки расширяется на весь акт пись­ма и даже получает разрядку в этом акте. Подобным образом либидинальное зна­чение чтения проистекает из символической нагрузки процесса чтения и работы глаза. Другие элементы, связанные с теми или иными сторонами влечения, тоже, конечно, участвуют в этом процессе: так, при чтении мы "подглядываем через от­верстие", а при письме проявляем эксгибиционистские, агрессивные и садистские наклонности; символическое сексуальное значение перьевой ручки, возможно, свя­зано с оружием и держащей его рукой. Заметим еще, что чтение более пассивно, а письмо — более активно, и что различные фиксации на догенитальных стадиях организации играют важную роль в возникновении затруднений при той или иной деятельности" (fr. tr., p. 98). Ср. также работы таких авторов, как Ajuriaguerra, Coumes, Denner, Lavonde-Monod, Perron, Stambak (L'écriture de l'enfant), 1964. 37 Cf. Husserl. "L'origine de la géométrie".

[225]

ром с клинической точки зрения разбираются внутренние нагрузки процессов чтения и письма, построения и использования цифр и проч. Так как конституирование идеальной объективности не мо­жет обойтись без письменного означающего37, никакая теория та-



[226]

кого конституирования не может пройти мимо внутренних нагрузок процесса письма. Эти нагрузки не просто остаются непрозрачным элементом в идеальности объекта, но и позволяют идеальности вый­ти на свободу. Они придают силу, без которой объективность вооб­ще не была бы возможна. Мы отдаем себе отчет в серьезности тако­го утверждения и в чрезвычайной сложности задачи, встающей в этой связи и перед теорией объективности, и перед психоанализом. Однако потребность в решении этой проблемы соразмерна ее труд­ности.

Историк письма сталкивается с этой потребностью в своей рабо­те. Его проблемы можно ставить лишь на уровне оснований всех на­ук. Размышления о сущности математики, политики, экономики, религии, техники, юриспруденции и пр. внутренне связаны с ос­мыслением сведений из истории письма. Стержень, скрепляющий все эти области размышлений в некое фундаментальное единство, — это общий интерес к процессу фонетизации письма. У этого процес­са есть своя история, которая затрагивает все способы письма, хотя обращения к понятию истории недостаточно, чтобы разрешить эту загадку. Это понятие возникает, как известно, в определенный мо­мент процесса фонетизации письма и предполагает ее по самой сво­ей сути.

Каковы наиболее свежие, надежные, заслуживающие доверия сведения на этот счет? Прежде всего обнаружилось, что по причи­нам структурного и сущностного характера чисто фонетическое пись­мо в принципе невозможно и что процесс замены нефонетическо­го письма фонетическим продолжается и поныне. Разграничение между фонетическим и нефонетическим письмом, сколь бы закон­ным и необходимым оно ни было, остается чем-то вторичным и про­изводным по отношению к тому, что можно было бы назвать неко­ей основоположной синергией или синестезией. А из этого следует не только то, что фонетизм никогда не был всевластным, но также и то, что он всегда уже начал прорабатывать немое означающее. Та­ким образом, "фонетический" и "не-фонетический" - это не чис­тые качества определенных систем письма, но скорее абстрактные признаки неких типических элементов — более или менее много­численных, более или менее влиятельных - внутри означающей си­стемы как таковой. Значимость этих элементов связана, впрочем, не столько с количественным распределением, сколько с их струк­турной организацией. Клинопись, например, это одновременно и идеограмматическое и фонетическое письмо. Тут невозможно даже от­нести каждое графическое означающее к тому или иному классу, поскольку клинописный код действует то в одном, то в другом ре-



[227]

гистре. По сути, каждая графическая форма может иметь двойную значимость — идеографическую и фонетическую. А ее фонетическая значимость может быть простой или сложной. Одно и то же означа­ющее может иметь одно или несколько звуковых значений, оно мо­жет быть гомофонным или полифоническим. К этой общей сложнос­ти системного порядка добавляются еще категориальные определители, бесполезные при чтении фонетические дополнения, а также весьма непоследовательная пунктуация. Р. Лаба показывает, что понять систему вне ее истории невозможно38.

Это относится к любой системе письма и не зависит от того, что подчас поспешно трактуется как степень его разработки. Например, в структуре рассказа, представленного пиктограммой, изображение вещи, скажем тотемный знак, может получить символическую зна­чимость собственного имени. С этого момента такое изображение ста­новится способом именования и может приобретать в других цепоч­ках определенное фонетическое значение39. Оно может стать сложным, многоуровневым образованием, не доступным — при его непосред­ственном использовании - эмпирическому осознанию. Выходя за рамки актуального сознания, структура этого означающего действу­ет не только на обочинах виртуального сознания, но и в законах бес­сознательного.

Как мы видим, имя, и особенно так называемое собственное имя, всегда включено в цепочку или систему различий. Оно может стать называнием лишь в составе изображения. Собственный смысл име­ни (le propre du nom) подлежит разбивке независимо от того, связа-



38 "L'écriture cunéiforme et la civilisation mésopotamienne", EP, p. 74 sq.

39 A. Mélraux. "Les primitifs, signaux et symboles, pictogrammes et protoécriture". Вот один из примеров того, что А. Метро называет "наброском фонетизма": "Так, вождь племени шейен, который называет себя "Черепаха-следующая-за-своей-женой", будет представлен в виде персонажа, над которым изображены две черепахи. "Маленького человека" можно узнать по детскому силуэту над его головой. Та­кое изображение собственных имен не представляет никаких трудностей, поку­да речь идет о конкретных вещах, однако писцу приходилось ломать голову при передаче пиктографическим образом отвлеченных идей. Так, чтобы передать имя человека, которого зовут "Большая-Дорога", индеец Оглагла использовал следу­ющее сочетание символов: параллельные линии со следами ног наводят на мысль о "дороге", а птица неподалеку от дороги изображает понятие скорости как свой­ства "хороших дорог". Ясно, что лишь тот, кто уже знает имена, соответствую­щие этим символам, сможет их расшифровать. При этом рисунки будут иметь мне-мотехнический смысл. Возьмем в качестве примера собственное имя "Хорошая-Ласка". Из пасти животного, нарисованного в реалистической мане­ре, выходят две волнообразные линии, которые обычно символизируют поток ре­чи. Поскольку этот знак обычно означает "хорошая речь", предполагается, что читатель обратит внимание лишь на прилагательное "хороший" и забудет о ре­чи". ЕР, р. 10-11.

[228]

но ли оно изначально с изображением вещей в пространстве или же включено в систему звуковых различий или социальной классифи­кации, явным образом не зависящую от пространства в его обычном понимании. Метафора прорабатывает собственное имя. Собствен­ного (propre) смысла не существует, но его "видимость" играет важ­ную роль: как таковую ее и надо анализировать в системе различий и метафор. Абсолютная явленность (parousia) собственного смысла (propre) как самоналичия логоса в голосе, в абсолютном "слушании собственной речи" (s'entendre parler) должна иметь место - как функ­ция, отвечающая непреложной, но относительной необходимости, -внутри объемлющей ее системы. А это вновь ставит перед нами во­прос о месте метафизики или онто-теологии логоса.

В проблеме ребуса с трансфером все эти трудности собраны воеди­но. Изображение вещи в пиктограмме может иметь и фонетическую значимость, что вовсе не устраняет "пиктографическую" отнесенность к предмету, которая никогда не была чисто "реалистической". Оз­начающее дает трещину, разветвляется в систему: оно одновремен­но отсылает (по крайней мере) и к вещи, и к звуку. Вещь сама по се­бе уже есть совокупность вещей или же цепочка различий "в пространстве"; звук, который также вписан в эту цепочку, может стать словом, и тогда мы получим идеограмматическую или же син­тетическую запись, которую нельзя разложить на отдельные элемен­ты, однако звук может быть и атомарным элементом, входящим в со­четания с другими элементами, и тогда мы имеем дело с письмом, внешне похожим на пиктографическое, а по сути — фонетико-аналитическим, вроде алфавита. То, что нам ныне известно о письме ацте­ков в Мексике, кажется, использует все эти различные возможности.

"Так, собственное имя Теокалтитлан расчленяется на несколько слогов, со­ответствующих ряду изображений: губы (tentli), улица (otlim), дом (calli), зуб (tlanti). Вся процедура заключается в том... чтобы передать имя персо­нажа, изображая те предметы или те существа, которые входят в состав его имени. Ацтеки еще ближе подошли к фонетическому письму. Они научи­лись изображать отдельные звуки, прибегая к настоящему фонетическому анализу"40.

Хотя Бартель и Кнорозов в своих работах о глифах майя не при­ходят к взаимно согласованным результатам и крайне медленно про­двигаются вперед, наличие фонетических элементов становится те­перь почти очевидным и здесь. То же относится и к письменам

40 ЕР, р. 12.

[229]

Острова Пасхи41. В данном случае мы не только сталкиваемся с пикто-идео-фонографическим письмом: внутри этих нефонетических структур — двусмысленных и сверхдетерминированных — могут воз­никать метафоры, подхватываемые и развиваемые, как ни странно это звучит, настоящей графической риторикой.

Эти сложные структуры обнаруживаются ныне в письменах так называемых "первобытных народов", а также в тех культурах, кото­рые считаются "бесписьменными". Однако нам давно уже извест­но, что в состав китайского или японского письма — в основном не­фонетического — очень рано были включены и фонетические элементы. Конечно, в этой общей структуре господствовала идеограм­ма или алгебра, а это показывает, что мощный поток цивилизации развивался вне какого-либо логоцентризма. Письмо вовсе не реду­цирует голос как таковой, но лишь включает его в свою систему:

"Это письмо в той или иной мере прибегало к использованию звуков, при­чем в некоторых его знаках важно было именно их звучание, независимо от их изначального смысла. Однако это фонетическое использование знаков никогда не распространялось настолько широко, чтобы в принципе изме­нить китайское Письмо, перевести его на путь фонетической записи .. По­скольку письмо в Китае не достигло фонетического анализа языка, оно ни­когда не рассматривалось как более или менее верная копия речи, и потому графический знак — символ реальности, столь же уникальной и самобыт­ной, как и оно само, — смог во многом сохранить свои первоначальные при­вилегии. Вряд ли есть основания думать, что устное слово в древнем Китае было менее действенно, чем письмо, однако можно предположить, что его власть отчасти затмевалась властью письма. Напротив, в тех цивилизациях, где письмо достаточно рано эволюционировало в сторону слогового письма или же алфавита, именно слово прочно сосредоточило в себе всю мощь ре­лигиозного и магического творчества. И в самом деле, в Китае мы не видим той высочайшей оценки речи, слова, слога или гласной, которая свойствен­на всем великим древним цивилизациям - от средиземноморского бассейна до Индии"42.

Вряд ли можно не согласиться в целом с этим анализом. Отме­тим, однако, что "фонетический анализ языка" и фонетическое пись­мо предстают как нормальный "итог", как исторический телос, в виду которого китайское письмо - словно корабль, державший курс

41 ЕР, р. 16. А. Метро кратко подытоживает результаты исследований, проведен­ных Бартелем в работе "Grundlagen zur Entzifterung der Osterunselschrift".

42 J. Gernet. "La Chine, Aspects et fonctions psychologiques de l'écriture" в ЕР, р.32, 38 (курсив наш). Ср также М. Granel. "La pensée chinoise", 1950, ch. I.

[230]

на гавань, — так и не достигло цели. Можно ли считать, будто ки­тайское письмо - это какой-то неудачный алфавит? Ведь Ж. Жер-не объясняет "первоначальное влияние" китайского письма его "символическим" отношением к "реальности, стольже уникальной и самобытной, как и оно само". Разве не очевидно, что никакое оз­начающее, независимо от его субстанции и формы, не обладает "уни­кальной и самобытной реальностью"? Означающее с самого начала предполагает возможность своего собственного повторения, своего образа или подобия. И в этом — условие его идеальности, то, что де­лает его означающим, позволяет ему функционировать в качестве оз­начающего, связывает его с означаемым, которое, по тем же самым причинам, никогда бы не могло стать "уникальной и самобытной ре­альностью". С того самого момента, как возникает знак (т. е. изна­чально), у нас нет никакого шанса встретить где-то "реальность" в чистом виде, "уникальную" и "самобытную". В конце концов, по ка­кому праву мы предполагаем, что речь "в древности", еще до рож­дения китайского письма, могла иметь тот смысл и значение, кото­рое мы придаем ей на Западе? Почему, собственно, речь должна была "затмеваться" письмом? Если мы хотим попытаться понять, прора­ботать то, что — под именем письма — больше разделяет людей, чем другие приемы записи, не следует ли нам избавиться наряду с дру­гими этноцентристскими предрассудками и от своего рода графиче­ского моногенетизма, который преобразует все различия в отрывы и опоздания, случайности и отклонения? Не следует ли разобрать­ся с этим гелиоцентрическим понятием речи? С уподоблением ло­госа солнцу (как благу или же смерти, которую нельзя увидеть пе­ред собой), царю или отцу (благо или умопостигаемое солнце уподобляются отцу в "Государстве", 508с)? Каким должно быть пись­мо, чтобы угрожать этой системе аналогий в самом ее уязвимом, тай­ном средоточии? Каким должно быть письмо, чтобы затмевать Бла­го и Отца? Не пора ли прекратить считать письмо затмением, которое внезапно скрывает славу Слова? А если затмение хотя бы отчасти не­обходимо, то не следует ли иначе взглянуть на само соотношение те­ни и света, письма и речи?

Что здесь значит это слово - «иначе»? Прежде всего то, что не­обходимая децентрация не может быть философским или научным действием как таковым, поскольку дело идет о том, чтобы - найдя доступ к другой системе связи между речью и письмом - разрушить обосновывающие категории языка и саму грамматику эпистемы. Ес­тественная тенденция теории (того, что объединяет философию и на­уку в эпистеме) заставляет их скорее заделывать дыру, нежели ломать забор (clôture). Естественно, что более мощный и резкий удар здесь

[231]

наносят литература и поэзия; естественно также, что при этом (на­пример, у Ницше) затрагивались и колебались трансцендентальный авторитет и бытие как главная категория эпистемы. И в этом - смысл работ Феноллозы43, оказавшего, как известно, большое влияние на Эзру Паунда и его поэтику; эта неискоренимо графическая поэтика наряду с поэтикой Малларме впервые подорвала глубинные основы западной традиции. Гипнотизирующее воздействие китайской иде­ограммы на письмо Эзры Паунда обретает здесь все свое историй-ное (historiale) значение.

Как только встает вопрос об истоках фонетического письма, его истории и судьбе, мы замечаем, что этот процесс совпадает с разви­тием науки, религии, политики, экономики, техники, права, искус­ства. Истоки этих процессов и начала этих исторических областей сорасчленяются вовсе не так, как этого требовало бы строгое опре­деление границ каждой отдельной науки посредством абстракции, -об этом следует помнить и быть осторожным. Это сплетение, соуча­стие всех (перво)начал можно назвать прото-письмом. В нем раство­ряется миф о простоте (перво)начала. Этот миф связан с самим по­нятием (перво)начала — с повествованием о (перво)начале, с мифом о (перво)начале, а не только с первобытными мифами.

То, что доступ к письменному знаку дает священную силу, обес­печивающую существование в следе и познание общей структуры все­ленной; то, что все духовенство, независимо от того, обладало ли оно политической властью, возникло одновременно с письмом и



43 Последовательно изучая одну задругой логико-грамматические структуры За­пада (и прежде всего весь список аристотелевских категорий) и показывая, что правильное описание китайского письма не допускает таких категорий, Фенол-лоза напоминает нам, что китайская поэзия была, по сути своей, видом письма. Он отмечает, например: "Если мы стремимся к точному описанию китайской поэзии, нам следовало бы... избегать западной грамматики с ее строгими языко­выми категориями, с ее предпочтением имен существительных и прилагательных. Нам следовало бы постоянно искать или по крайней мере все время держать в со­знании отзвук глагола в каждом имени. Избегая глагола "быть" ("есть"), нам сле­довало бы вместо него обратиться к сокровищнице ранее отвергнутых глаголов. В большинстве переводов эти правила не соблюдаются. Построение обычной фразы с переходным глаголом опирается на тот факт, что в природе одно дейст­вие обусловливает другое, а потому и причина и объект — это, по сути, глаголы. Например, наша фраза "чтение обусловливает письмо" была бы передана на ки­тайском языке с помощью трех глаголов. Такая форма была бы равнозначна трем развернутым высказываниям, использующим прилагательные, причастия, безлич­ную форму глагола, сослагательное наклонение. Вот один из примеров: "Если не­кто читает, это учит его писать". Другой пример: "Тот, кто читает, становится тем, кто пишет". Прибегая к сгущению первой формы, китаец написал бы так: "Чи­тать обусловливает писать". "L'écriture chinoise considérée comme art poétique", tr. fr. в "Mesure", oct. 1937, № 4, p. 135.

[232]

использовало власть письма; то, что военная стратегия, баллистика, дипломатия, сельское хозяйство, сбор налогов, уголовное право свя­заны в своей истории и в своей структуре с возникновением пись­ма; то, что происхождение письма всегда описывается схемами или цепочками мифем, которые весьма сходны в самых различных куль­турах, а рассказы об этом всегда имеют запутанный вид и зависят от распределения политической власти и от семейных структур; то, что возможность накопления и создание политико-административных учреждений всегда зависели от писцов, которые были ставкой в мно­гочисленных войнах и выполняли некую необходимую функцию — независимо от того, какие группы людей, сменяя друг друга, ее осу­ществляли; то, что, несмотря на все смещения, неравномерности развития, игру постоянств, промедлений, размываний и пр., остает­ся нерушимой связь между идеологическими, религиозными, науч­но-техническими и другими системами и системами письма, в ко­торых видят нечто большее и нечто иное, нежели просто "средства коммуникации" или носителей означаемого; то, что сам смысл вла­сти и вообще эффективности, всегда связанный с письмом, мог про­явиться как таковой — т. е. как смысл и как овладение (посредством идеализации) — лишь одновременно с так называемой "символиче­ской" властью; то, что экономика — денежная или доденежная — и письменное исчисление родились одновременно; то, что не сущест­вует права без возможности следа (или, как показывает Леви-Брюль, без записи в узком смысле слова), — все это отсылает к некоей об­щей глубинной возможности, которую не могут помыслить как та­ковую ни одна конкретная наука, ни одна абстрактная дисциплина44. В самом деле, нам нужно разобраться здесь с этой некомпетент­ностью науки, которая также есть некомпетентность философии, замкнутость (clôture) эпистемы. Это не призыв вернуться к донауч-ной или недо-философской речи. Напротив. Этот общий корень, который не является корнем, но скорее сокрытием (перво)начала,



41 Бессмысленно даже пытаться пересказать здесь бесконечную массу сведений, со­держащихся в перечисленных ниже работах. Начнем с тех авторов, работы кото­рых снабжены большой библиографией: J. Février, M. Granet, M. Cohen, M. V.-David, op. cit. Ср. также A. Métraux, op. cit., EP, p. 19 (ср. выступления: G. Dierterlen, p. 19 и M. Cohen, p. 27); J. Gernet, op. cit., p. 29, 33, 37, 38, 39, 43; J. Sainte Fare Garnot. "Les hiéroglyphes, évolution des écritures égyptiennes", EP, p. 57, 68, 70; R. Labat, op. cit., p. 77, 78, 82, 83; O. Masson. "La civilisation égéenne", "Les écritures Cretoises et mycéniennes", EP, p. 99. E. Laroche. "L'Asie mineure, les Hittites, peuple à double écriture", EP,p. 105-111, 113. M. Rodinson. "Les sémites et l'alphabet", "Les écritures sud-arabiques et éthiopiennes", EP, p. 136-145. J. Filliozat. "Les écritures indiennes. Le monde indien et son système graphique». EP, p. 148. H. Levi-Bruhl. "L'écriture et le droit", EP, p. 325-333. См. также EP, "Confrontations et conclusions", p. 335 sq.

[233]

и не является общим, поскольку он приводит к общему лишь посред­ством упорной и достаточно разносторонней работы различения, это безымянное движение самого различения, которое мы из страте­гических соображений назвали следом, запасом или различАнием, может быть названо письмом лишь внутри определенной историче­ской замкнутости (clôture), т. е. в пределах науки и философии.

Построение науки или философии письма - это необходимая и трудная задача. Однако подойдя к этим пределам и неустанно повто­ряя свои доводы, мысль о следе, различАнии и запасе должна также указывать вовне, за пределы поля эпистемы. Вне тех "экономиче­ских" или стратегических отсылок к слову "мысль", которым Хайдеггер ныне считает возможным называть похожее, хотя и не тождествен­ное превзойдение всякой философемы, мысль для нас здесь - слово совершенно нейтральное: это пробел в тексте, это, по необходимос­ти, неопределенное свидетельство настающей эпохи различАния. В не­котором смысле, "мысль "здесь ничего не значит (ne veut rien dire). Как и всякая открытость, это свидетельство обращено своей видимой гра­нью внутрь ушедшей эпохи. Эта мысль ничего не весит. В игре сис­темных взаимодействий она есть именно то, что никогда ничего не ве­сит. "Мыслить" - это занятие, за которое мы, конечно, даже еще и не принялись: мыслить - это значит починать эпистему резцом своего письма.

Если бы эта мысль осталась в пределах грамматологии, она и по­ныне была бы замурована и обездвижена наличием.



Часть 2. Природа, культура, письмо

Я чувствовал себя как после кровесмешения.



"Исповедь "

Введение в "эпоху Руссо"

"У нас есть орган, соответствующий слуху, это - голос; но у нас нет органа, соответству­ющего зрению, так что цвета мы воспринима­ем не так, как звуки. Вот лишнее средство раз­вивать наше первое чувство, взаимно упражняя и активный, и пассивный его ор­ган".



"Эмиль"

Если принять традиционную организацию чтения, можно было бы наверное сказать, что здесь фактически была предложена своего ро­да двойная сетка — историческая и систематическая. Допустим, что мы принимаем эту оппозицию - ради удобства, поскольку, надо ду­мать, причины нашего ей недоверия теперь уже вполне понятны. Поскольку нам предстоит исследовать нечто такое, что на том же языке и с тем же недоверием мы называем "примером", придется те­перь обосновать наш выбор.

С какой стати придавать "эпохе Руссо" значимость "образца"? В чем особые заслуги Жан-Жака Руссо в истории логоцентризма? Что означает это имя собственное? Каковы отношения между этим име­нем собственным и теми текстами, которые были им подписаны? Мы здесь лишь приступаем к ответу на эти вопросы или, скорее, к ис­следованию, ограниченному самой их постановкой. Эта работа бу­дет развертываться постепенно. И потому ее нельзя заранее обосно­вать в предисловии. Начнем, однако.

Если история метафизики есть история определения бытия как наличия, если ее авантюра сливается с авантюрой логоцентризма, ес­ли она всецело строится на сведении на нет следа, то труды Руссо, как нам представляется, занимают - между "Федром" Платона и "Энциклопедией" Гегеля - свое совершенно особое место. Что зна­чат эти три точки отсчета?

Между началом и философским завершением фонологизма (или логоцентризма) был четко прорисован мотив наличия. Этот мотив

[238]

претерпел внутренние изменения, о чем ярче всего свидетельствует момент уверенности в картезианском когито. Тождество наличия, открытое власти повтора, поначалу сложилось в "объективной" фор­ме идеальности эйдоса, или субстанциональности сущности (ousia). Эта объективность отныне принимает форму представления, идеи как модификации самоналичной субстанции, наделенной сознанием и уверенностью в себе в самый момент этой самосоотнесенности. В наи­более общем виде овладение наличием порождает некую бесконеч­ную уверенность. Власть повторения, необходимость которой га­рантировалась эйдосом, или сущностью (ousia), казалось, приобрела некую абсолютную независимость. В процессе чистого самовозбуж­дения идеальность и субстанциональность самосоотносятся в стихии res cogitans. Сознание есть опыт чистого самовозбуждения. Оно счи­тает себя непогрешимым, и если аксиомы естественного света дают ему эту уверенность, отвергая наущения Злого Гения, и доказывают существование Бога, значит, они выступают как сама стихия мысли и самоналичия. Божественное происхождение этих аксиом не нару­шает этого самоналичия. Бесконечная инаковость божественной субстанции не вторгается как стихия опосредования или непрозрач­ности в прозрачную самосоотнесенность или чистое самовозбужде­ние. Бог есть имя и стихия того, что обусловливает возможность аб­солютно чистого и целиком самоналичного самопознания. Бесконечный божественный разум есть другое имя логоса как само­наличия — от Декарта и до Гегеля, несмотря на все различия мест и времен в структуре этой эпохи. А логос может быть бесконечным, са­моналичным, порождающим самого себя как чистое самовозбуждение лишь посредством голоса. Голос — это особый порядок означающе­го, в котором субъект, отказываясь от своей самозамкнутости (de soi en soi), но не нуждаясь во внешних заимствованиях, находит такое означающее, само произнесение которого его возбуждает. Таков по крайней мере опыт, или сознание, голоса - слушания собственной речи (s'entendre parler). Этот опыт переживается и пересказывается как устранение письма или тяготения к "внешнему", "чувственно­му", "пространственному" означающему, нарушающему самонали­чие.

Иначе говоря, внутри этой метафизической эпохи, между Декар­том и Гегелем, Руссо был несомненно единственным или же пер­вым, кто сделал редукцию письма - эту глубинную предпосылку це­лой эпохи - темой систематических размышлений. Он повторяет начальное движение "Федра" или трактата "Об истолковании", -правда, на основе новой модели наличия: а именно на самоналичии субъекта в сознании или в чувстве. То, что он устранял с большей

[239]

страстью, чем кто-либо другой, должно быть, гипнотически воздей­ствовало на него и мучило его больше, чем кого-либо другого. Де­карт изгнал знак — особенно письменный знак — за пределы коги­то, за пределы ясной и отчетливой очевидности: коль скоро очевидность есть самоналичие идеи в душе, следовательно, знак за­нимает здесь лишь второстепенное место и относится скорее к об­ласти чувственности и воображения. Гегель вновь приспосабливает чувственный знак к движению Идеи. Он критикует Лейбница и вос­хваляет фонетическое письмо в горизонте логоса как абсолютного самоналичия и самососредоточенности в единстве слова и понятия. Однако ни Декарт, ни Гегель не пытались бороться с проблемой пись­ма. Местом этой борьбы и этого кризиса стало то, что мы называем XVIII веком. Причем не только потому, что он восстанавливает в правах чувственность (sensibilité), воображение и знак, но и потому, что подходы лейбницевского типа пробили брешь в броне логоцентрической самоуверенности. Требовалось выявить то, что в этих по­пытках построения универсальной характеристики сразу же огра­ничивало силу удара и размеры пробитой бреши. Еще раньше Гегеля Руссо со всей ясностью осудил универсальную характеристику — не потому, что ее обоснование было теологическим и требовало скло­ниться перед бесконечным разумом или божественным логосом, а потому что она исключала голос. Сквозь это осуждение прочитыва­ется энергичнейшая реакция, связанная с защитой фонологизма и логоцентрической метафизики в XVIII веке. Считалось, что эта угроза исходит от письма. Эта угроза неслучайна и по-своему даже упоря­дочена: она смогла объединить в единую историческую систему про­екты пазиграфии, открытие неевропейских видов письма или, во вся­ком случае, серьезные успехи в области их расшифровки и, наконец, само понятие общей науки о языке и письме. Всему этому и объявля­ется война. "Гегельянство" - это самый красивый шрам, вынесен­ный из этой войны.

Имена авторов или учений не имеют здесь существенного значения. Они не указывают ни на тождества, ни на причины. Не сто­ит думать, будто слова "Декарт", "Лейбниц", "Руссо", "Гегель" и другие — все это имена авторов произведений, инициаторов движе­ний или сдвигов. Для нас они указывают прежде всего на имена про­блем. Хотя мы покамест и позволяем себе рассуждать об этой исто­рической структуре на примере текстов философского или литературного типа, это делается вовсе не для того, чтобы именно в них обнаружить начало, причину или внутреннее равновесие этой структуры. Однако, поскольку мы вовсе не думаем, что эти тексты представляют собой просто-напросто результаты действия структу-

[240]

ры, как бы мы ее ни понимали; поскольку мы полагаем, что все по­нятия, предложенные выше для осмысления сорасчлененности речи и исторической целостности, замкнуты пределами метафизики, кото­рые мы и ставим здесь под сомнение; поскольку других понятий мы не знаем, а выработать новые не сможем, пока наше рассуждение не вый­дет из метафизического тупика (clôture); поскольку изначальная и не­обходимая — и de facto, и de jure — стадия в развитии этой пробле­матики заключается в том, чтобы проанализировать внутреннюю структуру этих текстов как симптомов; поскольку это единственное условие для определения их самих во всей их метафизической при­надлежности - постольку мы и извлекаем из всего вышеперечис­ленного доводы для вычленения фигуры Руссо, а внутри руссоизма -теории письма. Впрочем, эта абстракция является неполной и пред­варительной. Далее мы рассмотрим эту проблему в разделе, посвя­щенном "вопросу о методе".

Помимо изложения всех этих весомых предварительных обос­нований необходимо упомянуть и другие наши побуждения. Дело в гом, что господствующий сейчас в западной мысли и особенно во Франции тип дискурса — назовем его "структуралистским" — оста­ется в плену (мы имеем в виду целый слой в этом многоуровневом образовании) тех самых метафизики и логоцентризма, которые при этом поспешно объявляются уже "преодоленными". В качестве при­мера мы избрали тексты Клода Леви-Стросса, чтобы исходя из них проникнуться побуждением к чтению Руссо, и все это - по несколь­ким причинам: во-первых, потому что эти тексты содержательны, ин­тересны с теоретической точки зрения, побуждают к дискуссиям, а кроме того потому, что в них отводится большое место теории пись­ма и теме верности наследию Руссо. Стало быть, они будут здесь не только экзергом.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   15   16   17   18   19   20   21   22   ...   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет