[213]
ное множество иероглифов сообразно множеству вещей, так что у них вся жизнь уходит на то, чтобы вполне овладеть письмом"17.
Понятие китайского письма функционировало таким образом как своего рода европейская галлюцинация. И в этом не было ничего неожиданного: напротив, это отвечало насущной потребности. А галлюцинация эта свидетельствовала не столько о невежестве, сколько об упорном непонимании. Во всяком случае, ее никак не затрагивало знание о китайском письме — ограниченное, но все же вполне реальное.
Одновременно с "китайским предрассудком" тот же самый эффект заинтересованного ослепления вызвал и "иероглифистский предрассудок". Непонимание, которое, казалось, порождалось этно-центристским презрением, приняло вид преувеличенного восхищения. Мы еще не выяснили окончательно, насколько подобная схема необходима. От нее не свободен и нынешний век: каждый раз, когда происходит бурное и шумное ниспровержение этноцентризма, на заднем плане сенсации потихоньку совершается усилие, направленное на то, чтобы укрепиться изнутри и извлечь из этого свою собственную выгоду. Так, удивительный отец Кирхер положил весь свой талант на то, чтобы открыть Западу египтологию18, однако при этом получалось так, что само превосходство "возвышенного" письма не допускало его научной расшифровки. В связи с его работой "Prodromus coptus sive aegyptiacus" (1636) М.В.-Давид пишет:
"Эта работа до некоторой степени выступает как первый манифест египтологических исследований, так как автор определяет здесь природу древнеегипетского языка, уже располагая средствами для этого открытия(а). Однако в этой книге проект расшифровки иероглифов полностью отвергается. Ср. "Lingua aegyptica restituta".19
Такое непонимание, вызванное ложным уподоблением, в данном случае не связано, как у Лейбница, с рациональностью и расчетом. Оно мистично:
"Иероглифы, - говорится в "Prodromus", — это, конечно, письмо, но оно не состоит из букв, слов и определенных частей речи, которыми мы обычно
17 "Die philosophische Schriften", éd. Gerhardt, T. VII, p. 25 и DE, p. 67. По всем этим проблемам см. также R. F. Merkel. "Leibniz und China", в "Leibniz zu seinem 300 Geburtstag", 1952. Насчет перепески Лейбница с Буве по поводу китайской мысли и письма см. р. 18-20 и Baruzzi. "Leibniz", 1909, p. 156-165. 18 DE, ch. III. 19 DE, p. 43-44.
[214]
пользуемся. Иероглифы — это гораздо более совершенное письмо, более возвышенное, более абстрактное, это письмо, которое - посредством искусного нанизывания символов или чего-то подобного - разом (uno intuitu) предлагает уму мудреца некое сложное рассуждение, высокие понятия или же величайшую тайну, скрытую в лоне природы или Божества20".
Таким образом, рационализм и мистицизм оказываются сопричастными друг другу. Письмо «другого» оказывается каждый раз нагружено своими собственными схемами. То, что можно было бы назвать, вслед за Башляром, "эпистемологическим разрывом", осуществляется прежде всего благодаря Фрере и Уорбертону. Можно проследить за той тщательной работой, которая позволила им освободить от этих местных предрассудков в одном случае - китайский, в другом - древнеегипетский язык. Относясь к Лейбницу и самому проекту универсального письма с большим уважением, Фрере, однако, камня на камне не оставляет от лейбницевского представления о китайском письме: "Китайское письмо вовсе не является тем совершенным философским языком, в котором нечего больше желать... Ничего подобного у китайцев никогда не было"21.
Однако и Фрере не свободен от иероглифистского предрассудка, который так яростно обличает Уорбертон в своей критике отца Кирхера22. В ней немало апологетизма, но это вовсе не исключает ее действенности.
Именно внутри расчищенного этой критикой теоретического поля начинают применяться — сначала аббатом Бартелеми, а затем Шамполионом — научные приемы расшифровки. Так рождается систематическое изучение отношений между письмом и речью. Главная трудность здесь заключалась в том, чтобы исторически осмыслить и
20 "Prodromus", p. 260, cit. et trad, par Drioton (cf. DE, p. 46). О полиграфических проектах А. Кирхера см. "Polygraphia nova et universalis ex combinatoria arte détecta", 1663. О его отношениях с Луллием, Бехером, Дальгарно, Уилкинсом, Лейбницем см. DE, p. 61 sq.
21 "Réflexions sur les principes généraux de l'art d'écriture, et en particulier sur les fondements de l'écriture chinoise", 1718, p. 629. См. также "Essai sur la chronologie générale de l'Ecriture": в этой работе рассматривается "иудейская история" "без того религиозного благоговения, которое внушает Библия" (DE, p. 80 sq.).
22 "Essais sur les hiéroglyphes des Egyptiens, où l'on voit l'Origine et le Progrès du Langage et de l'Ecriture, l'Antiquité des Sciences en Egypte, et l'Origine du culte des animaux, avec des Observations sur l'Antiquité des Hiéroglyphes Scientifiques, et des Remarques sur la Chronologie et sur la première Ecriture des Chinois" 1744. Таково французское заглавие фрагмента "The divine legation of Moses" (1737-1741). Далее мы рассмотрим влияние этой работы на Кондильяка, Руссо и авторов "Энциклопедии".
[215]
одновременно систематизировать упорядоченное сосуществование изобразительных, символических, абстрактных и звуковых элементов23 в рамках единого графического кода.
Наука и имя человека
Вступила ли грамматология на надежный путь науки? Как известно, приемы расшифровки неустанно и ускоренно развивались24. Однако общая история письменности, в которой забота о систематичности классификаций всегда направляла даже самое простое описание, надолго оставалась под влиянием теоретических понятий, не соответствующих важнейшим научным открытиям. Тех открытий, которые должны были бы поколебать самые прочные основания нашей философской системы понятий, всецело упорядоченной в определенную эпоху отношений между логосом и письмом. Все важнейшие истории письма начинаются изложением проекта, основанного на классификации и систематизации. Однако в наши дни к области письма можно было бы отнести то, что Якобсон некогда сказал о языках, начиная с шлегелевского типологического подхода:
"Проблемы типологии в течение долгого времени имели спекулятивный до-научный характер. В то время как генетическая классификация языков делала гигантские шаги вперед, время для типологической классификации еще не наступило" (там же, с. 69).
Систематическая критика понятий, которыми пользовались историки письменности, может всерьез взяться за обличение негибкости или недостаточной дифференцированности теоретического аппарата лишь после того, как будут вскрыты ложные очевидности, лежащие в основе самой этой работы. Действенность этих очевидно-стей связана с тем, что они принадлежат к самому глубокому, самому древнему и, по видимости, самому естественному и неисторичному слою нашей системы понятий, наиболее успешно скрывающихся от критики именно потому, что этот слой поддерживает, питает и формирует ее: это сама наша историческая почва.
Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встречаем признания, подобные тому, которое делает П. Берже в первой
23 DE, р. 126-131.
24 Cf. E. Doblhofer. "Le déchiffrement des écritures", 1959, et EP, p. 352.
[216]
крупной "Истории письма в античности", появившейся во Франции в 1892 году: "Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории" (с. XX). Речь шла ни много ни мало о разграничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т. д. То же относится и к инструменталистскому и техницистскому понятию письма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической перспективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незападными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть "орудие", значит, письмо есть "приставка к этому орудию"25. Нельзя лучше выразить внеположность письма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающего по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвистика, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марксистскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства тому — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, знаком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разнообразия функций органов чувств (когда "пять чувств" рассматриваются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным, сыгравшая важнейшую роль в классификациях Ж. Фев-рье и М. Коэна, а также в споре между ними; само понятие понятия, мало проработанное традиционной философская рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая более осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему26; понятие знака, редко и ма-
25 Op. cit., p. 2. М. В.-Давид критикует этот инструментализм в своих уже упоминавшихся здесь работах. Инструментализм с его исключительной зависимостью от метафизики нередко порождает в лингвистике такие определения сущности языка, в которых язык уподобляется функции, хуже того - функции, чуждой содержанию языка и его носителю. Это предполагается самим понятием "орудия". Так, А. Мартине принимает и подробно развивает определение языка как "орудия", "средства" и т. д., хотя "метафорическая" природа этого определения, признаваемая и самим автором, должна была бы заставить его усомниться в этом определении и заново поставить вопрос о смысле инструментальности, о смысле функционирования и функционировании смысла. (Cf. "Eléments de linguistique générale", p. 12-14, 25.)
26 Ср., например, М. Cohen, op. cit., p. 6.
[217]
ло освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. Соперничество (если оно вообще допускается) между историей письма и наукой о языке подчас переживается скорее как вражда, нежели как сотрудничество. Так, по поводу проведенного Ж. Феврье важнейшего различия между "синтетическим" и "аналитическим" письмом, а также по поводу понятия "слова", играющего при этом главную роль, автор замечает: "Проблема эта - лингвистическая, и мы не будем здесь ее рассматривать" (там же, с. 49). В другом месте Феврье так обосновывает отсутствие связи с лингвистикой:
"[Математика] - это особый язык (langue), который не имеет никакого отношения к языку обычному (langage), это разновидность универсального языка; математика показывает (и это - моя месть лингвистам), что обычный язык совершенно не способен выразить некоторые формы современного мышления. И тогда-то письмо, ранее не признанное, перестает быть слугою языка и само занимает его место" (ЕР, р. 349).
Можно было бы показать, что все разделяемые здесь предпосылки и все выдвигаемые здесь оппозиции образуют единую систему: можно переходить от одной из них к другой внутри одной и той же структуры.
Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении (в духе Фрере и Уорбертона), не затронувшем, правда, самые основы обсуждаемого здесь события. Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором "позитивное" открытие и "деконструкция" истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобождение останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь некоторые практические удобства или понятийные упрощения, надстроенные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. И в этом ограниченность замечательных исследований Гелба (I. J. Gelb, op. cit.): несмотря на все его достижения, на сам проект построения научной грамматологии, использующей единую систему простых, гибких, удобных в употреблении понятий, несмотря на отказ от неадекватных понятий (таких, как "идеограмма"), большинство вышеперечисленных понятийных оппозиций продолжают спокойно работать и здесь.
Однако на основе новейших работ в этой области можно представить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая грамматология, если она откажется от заимствования понятий других гуманитарных наук или — что почти то же самое — традицион-
[218]
ной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне информации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысление - даже в этих новаторских работах - остается робким и ненадежным.
А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с другой стороны, она не должна быть рядовой региональной наукой.
Она не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, поскольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия "бесписьменных" народов или же народов, "лишенных истории". А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ назвать другого человека человеком и отказ признать, что люди из другого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи "письмом" - это "этноцентризм, который ярче всего характеризует донаучное представление о человеке": он одновременно приводит и к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собственной этнической группы оказывается слово "человек"» (GP, 11, р. 32 et passim).
Однако было бы недостаточно обличить этноцентризм и определить единство человеческого рода через способность к письму. А. Леруа-Гуран вовсе не связывает единство человека и общность его судьбы с определенными навыками письма: скорее он трактует определенный этап или узел (articulation) истории жизни - или того, что мы называем различАнием, - как историю граммы. Леруа-Гуран не обращается к тем понятиям, которые обычно используются для выделения человека среди других живых существ (инстинкт и разум, отсутствие или наличие речи, общества, экономики и т. д.); вместо этого он говорит о программе. Конечно, трактовать это понятие следует в кибернетическом смысле слова, однако и саму кибернетику можно осмыслить лишь на основе истории возможности следа как единства двойного движения - предвосхищения и удержания. Это движение выходит далеко за рамки возможностей "интенционального сознания". Оно порождает грамму как таковую (в соответствии с новой структурой не-наличия) и несомненно делает возможным появление систем письма в узком смысле слова. Начиная с "генетической записи" и "коротких цепочек" программ, управляющих поведением амебы, вплоть до выхода за пределы буквенного письма к порядку логоса и homo sapiens, сама возможность граммы структури-
[219]
рует движение ее истории сообразно уровням, типам, строго своеобразным ритмам27. Однако мыслить их без наиболее общего понятия граммы - неустранимого и неотъемлемого - невозможно. Согласно смелой гипотезе А. Леруа-Гурана, речь идет об "освобождении памяти", о вынесении вовне — всегда уже начавшемся, но все более настойчивом - следа, который, начиная с элементарных или "инстинктивных" программ поведения вплоть до создания электронных каталогов и считывающих устройств, расширяет область различАния и возможность создания запасов: эта тенденция одновременно, единым движением, и учреждает, и стирает так называемую сознающую субъективность, ее логос, ее теологические атрибуты.
История письма строится на основе истории граммы — ряда рискованных перипетий в отношениях между лицом и рукой. Здесь, опять-таки из предосторожности, мы уточним, что историю письма невозможно объяснить на основе того, что нам, казалось бы, известно о лице и руке, о взгляде, речи и жесте. Напротив, требуется потревожить это привычное нам знание, оживить на основе этой истории смысл руки и смысл лица. А. Леруа-Гуран описывает медленное преобразование моторики руки, в результате которого аудио-фоническая система высвобождается для речи, а взгляд и рука - для письма28. Во всех этих описаниях трудно избежать механистического, тех-ницистского, телеологического языка - причем как раз в тот момент, когда требуется обнаружить (перво)начало и возможность движения, механизма, techne и вообще ориентации. По правде говоря, это не просто трудно, но, по сути, невозможно ни в каком типе речи. Различие между разными типами речи (discours) касается лишь способа их обитания внутри системы понятий, которая обречена на разрушение или уже разрушена. Внутри этой системы понятий (но уже как бы без нее) следует попытаться воссоздать единство жеста и слова, тела и языка, орудия и мысли, не дожидаясь того момента, когда проявится своеобразие того или другого, и не допуская, чтобы эти глубинные единства приводили к смешению всего и вся. Не следует смешивать эти самобытные значения в кругу той системы, где они противопоставляются. Чтобы помыслить историю этой системы, нужно найти выход за орбиту ее смыслов и значений.
Таким образом, мы приходим к следующему представлению об anthropos: это хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза (manuelle-visuelle)29. Это равновесие находится под угрозой постепенного разрушения. Нам уже известно, что "никакое сущест-
27 Cf. GP, II, p. 12 sq., 23 sq., 262 sq. 28 I, p. 199 sq. 29 P. 161 sq.
[220]
венное изменение", которое привело бы к появлению "человека будущего", которого и человеком-то назвать трудно, "не может произойти без утраты функций руки, зубов и, следовательно, способности к прямохождению. Беззубое человечество, которое стало бы жить лежа, нажимая на кнопки остатками передних конечностей, - этот образ не так уж невероятен"30.
Угроза этому равновесию — это одновременно и помеха линейности символа. С этим связано традиционное понятие времени и вся организация мира и языка. Письмо в узком смысле слова - прежде всего фонетическое - укоренено в том, что предшествовало нелинейному письму. Это прошлое и нужно было победить, и эта победа стала техническим достижением, обеспечившим большую надежность и размах накопления в опасном и тревожном мире. Но все это невозможно было сделать раз и навсегда. Начались война и вытеснение всего, что как-то сопротивлялось линеаризации. И прежде всего того, что Леруа-Гуран называет "мифограммой", а именно письма, символы которого были многомерными: смысл тут не подчинен последовательности, порядку логического времени или же необратимой временности звука. Эта многомерность не парализует историю в ее сиюминутности, скорее она соответствует иному слою исторического опыта, так что можно, напротив, рассматривать линейное мышление как редукцию истории. Правда, в этом последнем случае нам, видимо, придется пользоваться другим словом, так как слово "история" всегда связывалось с линейной схемой развертывания наличия и предполагало сведение конечного наличия к изначальному наличию — при движении по прямой линии или же по кругу. По той же самой причине многомерная символическая структура не может быть дана одномоментно. Одномоментность соотносит между собой два абсолютно настоящих момента, две точки или инстанции наличия, и остается линеарным понятием.
Понятие линеаризации гораздо действеннее, точнее и уместнее гех понятий, которые обычно используются для классификации различных видов письма и описания их истории (пиктограмма, идеограмма, буква и пр.). Обличая сразу несколько предрассудков, в особенности вокруг соотношений между идеограммой и пиктограммой и так называемого графического «реализма», Леруа-Гуран напоминает нам, что в мифограмме едино все то, что затем распадается в линейном письме, а именно техника (особенно графическая), искусство, религия, экономика. Чтобы найти доступ к этому единству, к
30 Р. 183. Ср. также: H. Foci/lon. "Eloge de la main"; Jean Brun. "La main et l'esprit". Впрочем, нам случалось называть эпоху письма эпохой отказа от прямохождения ("Force et signification" и "La parole soufflée") в: "L'écriture et la différence".
[221]
этой особой структуре единства, следует снять почвенные наслоения "четырех тысячелетий линейного письма"31.
Линейная норма никогда не могла утвердиться целиком и полностью по тем же причинам, которые изнутри ограничивали графику фонетического письма. Теперь мы их знаем: эти границы возникли одновременно с возможностью того, что, собственно, они ограничивали; они давали начало тому, конец чего отмечали; их имена - сдерживание, различАние, разбивка. Выработка линейной нормы, таким образом, давила на эти границы и оставляла свои отпечатки на понятиях символа и языка. Следует помыслить одновременно процесс линейного упорядочивания, который Леруа-Гуран описывает на большом историческом материале, и якобсоновскую критику линейности у Соссюра. "Линия" - это лишь одна из моделей, хотя и имеющая свои преимущества. Она стала (и осталась) образцом выше всякой критики. Если принять, что линейность речи неразрывно связана с расхожим мирским понятием временности (однородной, подчиненной форме данного момента и идеалу непрерывного движения по прямой линии или по кругу) — понятием, которое, по мнению Хайдеггера, определяет изнутри любую онтологию от Аристотеля до Гегеля, то тогда размышление о письме и деконструкция истории философии становятся неотделимыми друг от друга.
Загадочная модель линии есть то, что философия как раз и не могла увидеть, всматриваясь широко открытыми глазами внутрь своей собственной истории. Эта тьма немного рассеивается в тот момент, когда линейность — не утрата и не отсутствие, но скорее способ вытеснения многоразмерной символической мысли32 - несколько ослабляет свое давление, ибо иначе оно становится тормозом научно-технической экономики, которую она долгое время поддерживала. Собственная возможность линейного письма издавна была структурно соотнесена с возможностью экономики, техники и идеологии. Эта соотнесенность проявлялась в процессах тезавризации, накопления капиталов, развития оседлости, иерархизации, формирования идеологии классом тех, кто умеет писать или же имеет писцов в своем распоряжении33. Дело не в том, что массовое распростране-
31 Т. I, ch. IV. Здесь автор показывает, в частности, что "письмо так же не может возникнуть на пустом месте, как сельское хозяйство не может возникнуть без предыдущих подготовительных этапов" (р. 278), и что "идеография предшествует пиктографии" (р. 280).
32 Пожалуй, так можно истолковать некоторые замечания Леруа-Гурана о "потере многомерного символического мышления" и о мысли, "отклоняющейся от линейного языка" (I. р. 293-299).
33 Cf. ЕР, р. 138-139. GPI, р. 238-250. "Развитие первых городов совпадает не только с появлением человека, способного управляться с огнем... одновременно с металлургией рождается письмо. И это не простое совпадение..." (I, р. 252). "Именно в момент возникновения аграрного капитализма возникают и нужные для этого средства, например письменное счетоводство; именно в момент иерар-хизации общества возникают первые генеалогические записи" (р. 253). "Появление письма - не случайность: линейная система записи мысли вызревает в течение тысячелетий в системах мифографических изображений и возникает одновременно с металлом и рабством (cf. chapitre VI). Ее содержание не случайно" (II, р. 67, ср. также р. 161-162).
Хотя в наши дни эта структурная соотнесенность между накоплением и письмом шире известна и лучше описана, о ней знали уже давно, и среди прочих -Руссо, Кур де Жеблен (Court de Gebelin), Энгельс и др.
[222]
ние нелинейного письма прерывает эту структурную соотнесенность — совсем наоборот. Однако оно глубоко преображает ее природу.
Конец линейного письма — это конец книги34, даже если еще и сегодня именно в виде книги так или иначе собираются воедино новые формы письма — литературного или теоретического. Впрочем, речь идет не столько о том, чтобы собрать под обложкой книги неизданные письмена, сколько о том, чтобы наконец прочитать в этих томах то, что издавна писалось между строк. Вот почему начало нелинейного письма потребовало перечесть все прежде написанное —
34 Линейное письмо "создало - в ходе многих тысячелетий и притом независимо от его роли хранителя коллективной памяти, но просто в результате своего одномерного развертывания, - такое средство анализа, которое породило философскую и научную мысль. Отныне, как можно себе представить, мысли будут храниться не только в книгах с их недолгим преимуществом — быстротой и удобством пользования. Обширная "магнетотека" с электронным управлением сможет в ближайшем будущем мгновенно предоставлять нам заранее подобранную информацию. Чтение сохранит еще свою значимость в течение нескольких веков, хотя его значение для большинства людей ослабнет, однако письмо (понимаемое здесь как линейная запись), вероятно, скоро исчезнет: его заменят диктофонные аппараты с автоматической распечаткой текстов. Следует ли видеть во всем этом возврат к тому состоянию, когда рука еще не была порабощена фонетикой? Мне кажется, что речь идет об одной из сторон общего процесса - постепенного отмирания функций руки (р. 60) - и о новом "освобождении" человека. Что же касается долговременных воздействий всего этого на формы рассуждения, на возврат к размытой и многомерной мысли, то их пока предсказать невозможно. Пожалуй, научной мысли будет неудобно вытягиваться в типографскую строку, и потому несомненно, что если бы мы могли делать книги так, чтобы содержание различных глав постоянно было у нас перед глазами, то это было бы важным преимуществом и для авторов, и для читателей. В любом случае очевидно, что если научная мысль ничего не потеряет с исчезновением письма, то различные формы философии и литературы от этого изменятся. Об этом вряд ли стоит сожалеть, поскольку напечатанный текст сохранит те странно архаичные формы мысли, которыми люди пользовались в период буквенного письма; что же касается новых форм, то они будут относиться к старым, как сталь — к кремню: тут дело не в том, что одно орудие острее другого, но в том, что одно из них удобнее другого в употреблении. Письмо уйдет в инфраструктуру, не меняя функционирования разума, - подобно переходу, который должен был бы свершиться на несколько тысячелетий раньше". (GP, II, р. 261-262. Ср. также ЕР, "Conclusions").
[223]
но уже в другой организации пространства. Проблема чтения - это сейчас передний край науки именно потому, что мы находимся сейчас в подвешенном состоянии (suspens) между двумя эпохами письма. Коль скоро мы начинаем писать, и писать по-новому, мы должны учиться иначе читать.
Вот уже более века мы наблюдаем это неспокойство философии, науки, литературы; все происходящие в них перевороты должны трактоваться как сотрясения, мало-помалу разрушающие линейную модель. Или, иначе, эпическую модель. То, что нынче требует осмысления, уже не может быть линейной записью, внесенной в книгу: в противном случае мы уподобимся тем, кто преподает современную математику с помощью конторских счетов. Это несоответствие нельзя назвать современным (moderne), но теперь оно выдает себя сильнее, чем когда-либо раньше. Доступ к многомерности и нелинейной временности не означает простого сведения к "мифограмме": напротив, рациональность, подчиненная линейной модели, раскрывается тем самым как иная форма и иная эпоха мифографии. Мета-рациональность и мета-научность, которые тем самым возвещают о себе в размышлениях о письме, уже не могут ни замыкаться в науке о человеке, ни соответствовать традиционному понятию науки. Единым движением они пересекают человека, науку и линию.
И тем более очевидно, что остаться в рамках какой-либо региональной науки это размышление уже не может.
Ребус и соучастие (перво)начал
Возьмем для примера графологию. Пусть это будет новая графология, оплодотворенная социологией, историей, этнографией, психоанализом.
"Как индивидуальные следы обнаруживают духовные особенности пишущего, так национальные следы должны в какой-то мере позволить нам раскрыть особенности коллективного духа народов"35.
35 "La XXII Semaine de synthèse", коллоквиум, содержание которого отражено в книге "L'écriture et la psychologie des peuples", прошел под знаком этой мысли (Marcel Cohen. "La grande invention de l'écriture et son évolution"). Однако содержательные выступления на этом коллоквиуме выводят нас за рамки "графологии". Трудность и преждевременность этой задачи признает и сам Коэн: "Очевидно, мы не можем строить графологию различных народов, это было бы слишком тонкой и трудной задачей. Однако можно предположить, что различия в письме обусловлены не только техникой записи, но и чем-то еще..." (р. 342).
[224]
Хотя проект такой культурной графологии вполне имеет право на существование, она может возникнуть и сколько-нибудь успешно развиваться лишь после прояснения некоторых общих и фундаментальных проблем: какова сорасчлененность индивидуальной и коллективной манеры письма, графии, графического "дискурса" и "кода", рассматриваемых не сточки зрения интенции означения или же денотации, но с точки зрения стиля и коннотации; сорасчлененность (articulation) графических форм и различных субстанций, различных форм графических субстанций (или веществ, как-то: дерево, воск, кожа, камень, чернила, металл, растения) или орудий (резец, кисточка и т. д.); какова сорасчлененность технического, экономического или исторического уровней (например, в момент создания графической системы и в момент возникновения графического стиля - a они не обязательно совпадают); границы и смысл стилистических вариаций внутри системы; всевозможные внутренние нагрузки графин с ее собственной формой и субстанцией.
И с этой последней точки зрения следовало бы признать определенные преимущества психоаналитических исследований. Так как психоанализ затрагивает проблемы первичного конституирования объективности и значимости объекта - мы имеем в виду построение хороших и плохих объектов как категорий, не выводимых из формальной теоретической онтологии и из науки об объективности объекта вообще, - он не является обычной региональной наукой, хотя и считает себя, судя по его названию, частью психологии. То, что он держится за это название, конечно, не случайно и свидетельствует об определенном состоянии критики и эпистемологии. Однако, даже если бы психоанализ и не достигал вычеркнутой трансцендентальности прото-следа, если бы он оставался мирской наукой, все равно сама его общность обеспечивала бы ему командную роль по отношению ко всякой региональной науке. Здесь мы, конечно, имеем в виду работы Мелани Кляйн и ее последователей. Например, очерк "Роль школы в либидинальном развитии ребенка"36, в кото-
36 Этот текст датирован 1923 годом и включен в "Essais de psychanalyse", fr. tr., p. 95 sq. Мы выделили в нем нижеследующий отрывок: "Когда Фриц писал, строки письма представлялись ему дорогами, а буквы - путешественниками, которые ехали по этим дорогам на мотоцикле, на перьевой ручке. Например, буквы "i" и "е" ездили вместе на мотоцикле, которым обычно управляла буква "i", причем они любили друг друга так нежно, как в реальном мире не бывает. Так как они всегда ездили вместе, они стали настолько похожи друг на друга, что их почти невозможно было различить: начала и концы "i" и "е" стали почти одинаковыми (он имел в виду строчные буквы латинского алфавита), и лишь в середине "i" была черточка, а в середине "е" - кружок. Про буквы "i" и "е" готического алфавита он говорил, что они тоже ездили на мотоцикле, хотя и другой марки, нежели латинские буквы: при этом у готического "е" был маленький квадратик на месте кружка у "е" латинского. Буквы "i" были проворными, умными, важными, у них были копья и пики, они жили в гротах, разделяемых горами, садами, воротами. Они изображали пенис, а их путь — коитус. Буквы "1" были глупыми, неловкими, ленивыми, грязными. Они жили в подземных гротах. В городе, где жили буквы "1", пыль и обрывки бумаги скапливались на улицах; в своих "отвратительных" домишках они смешивали краску, купленную в стране букв "i", с водой; они сами пили эту смесь и продавали ее под видом вина. Им было трудно ходить, они не умели копать землю, потому что держали лопату задом наперед, вверх тормашками. По-видимому, буква "1" изображала кал. Различные фантазмы касались также и других букв, Так, на месте двойного "s" он всегда писал только одинарное — покуда, анализируя один фантазм, нам не удалось объяснить это затруднение и устранить его. Одно "s" — это был он сам, а другое "s" — его отец. Они должны были вместе отправиться в путешествие на моторной лодке, так как перьевая ручка была одновременно и лодкой, а тетрадка — озером. Его "s" благополучно уселось в лодку, принадлежавшую другому "s", и быстро отплыло от берега. Вот почему он не хотел писать два "s" вместе. Частое использование им простого "s" на месте удвоенного "s" объясняется так: пропуск "s" означал, что "у кого-то отрывали нос". Таким образом, эта ошибка была вызвана желанием кастрировать отца и исчезла в результате истолкования". Мы не можем здесь привести все подобные примеры, анализируемые М. Кляйн. Обратим внимание еще на один отрывок, имеющий более общее значение: "У Эрнста, как и у Фрица, как я заметила, трудности с письмом и чтением - основой всей дальнейшей работы в школе — связывались с буквой "i" с ее простым начертанием ("подъем" и "спад"), которое фактически лежит в основе любого письма (в сноске говорится: "Во время собрания Берлинского Психоаналитического Общества г-н Pop проанализировал некоторые детали китайского письма и его психоаналитического истолкования. В последовавшей затем дискуссии мною было показано, что древнее пиктографическое письмо как основа нашего письма еще живет в фантазмах каждого ребенка, так что различные черточки, точки и пр. в нашем современном письме суть упрощения, возникающие в результате сгущения, смещения и других процедур, посредством которых нам даются наши собственные сны и неврозы, - "упрощения древних пиктограмм, следы которых сохранились в индивиде"). Символическое сексуальное значение перьевой ручки проявляется во всех этих примерах... Мы видим, что символический сексуальный смысл перьевой ручки расширяется на весь акт письма и даже получает разрядку в этом акте. Подобным образом либидинальное значение чтения проистекает из символической нагрузки процесса чтения и работы глаза. Другие элементы, связанные с теми или иными сторонами влечения, тоже, конечно, участвуют в этом процессе: так, при чтении мы "подглядываем через отверстие", а при письме проявляем эксгибиционистские, агрессивные и садистские наклонности; символическое сексуальное значение перьевой ручки, возможно, связано с оружием и держащей его рукой. Заметим еще, что чтение более пассивно, а письмо — более активно, и что различные фиксации на догенитальных стадиях организации играют важную роль в возникновении затруднений при той или иной деятельности" (fr. tr., p. 98). Ср. также работы таких авторов, как Ajuriaguerra, Coumes, Denner, Lavonde-Monod, Perron, Stambak (L'écriture de l'enfant), 1964. 37 Cf. Husserl. "L'origine de la géométrie".
[225]
ром с клинической точки зрения разбираются внутренние нагрузки процессов чтения и письма, построения и использования цифр и проч. Так как конституирование идеальной объективности не может обойтись без письменного означающего37, никакая теория та-
[226]
кого конституирования не может пройти мимо внутренних нагрузок процесса письма. Эти нагрузки не просто остаются непрозрачным элементом в идеальности объекта, но и позволяют идеальности выйти на свободу. Они придают силу, без которой объективность вообще не была бы возможна. Мы отдаем себе отчет в серьезности такого утверждения и в чрезвычайной сложности задачи, встающей в этой связи и перед теорией объективности, и перед психоанализом. Однако потребность в решении этой проблемы соразмерна ее трудности.
Историк письма сталкивается с этой потребностью в своей работе. Его проблемы можно ставить лишь на уровне оснований всех наук. Размышления о сущности математики, политики, экономики, религии, техники, юриспруденции и пр. внутренне связаны с осмыслением сведений из истории письма. Стержень, скрепляющий все эти области размышлений в некое фундаментальное единство, — это общий интерес к процессу фонетизации письма. У этого процесса есть своя история, которая затрагивает все способы письма, хотя обращения к понятию истории недостаточно, чтобы разрешить эту загадку. Это понятие возникает, как известно, в определенный момент процесса фонетизации письма и предполагает ее по самой своей сути.
Каковы наиболее свежие, надежные, заслуживающие доверия сведения на этот счет? Прежде всего обнаружилось, что по причинам структурного и сущностного характера чисто фонетическое письмо в принципе невозможно и что процесс замены нефонетического письма фонетическим продолжается и поныне. Разграничение между фонетическим и нефонетическим письмом, сколь бы законным и необходимым оно ни было, остается чем-то вторичным и производным по отношению к тому, что можно было бы назвать некоей основоположной синергией или синестезией. А из этого следует не только то, что фонетизм никогда не был всевластным, но также и то, что он всегда уже начал прорабатывать немое означающее. Таким образом, "фонетический" и "не-фонетический" - это не чистые качества определенных систем письма, но скорее абстрактные признаки неких типических элементов — более или менее многочисленных, более или менее влиятельных - внутри означающей системы как таковой. Значимость этих элементов связана, впрочем, не столько с количественным распределением, сколько с их структурной организацией. Клинопись, например, это одновременно и идеограмматическое и фонетическое письмо. Тут невозможно даже отнести каждое графическое означающее к тому или иному классу, поскольку клинописный код действует то в одном, то в другом ре-
[227]
гистре. По сути, каждая графическая форма может иметь двойную значимость — идеографическую и фонетическую. А ее фонетическая значимость может быть простой или сложной. Одно и то же означающее может иметь одно или несколько звуковых значений, оно может быть гомофонным или полифоническим. К этой общей сложности системного порядка добавляются еще категориальные определители, бесполезные при чтении фонетические дополнения, а также весьма непоследовательная пунктуация. Р. Лаба показывает, что понять систему вне ее истории невозможно38.
Это относится к любой системе письма и не зависит от того, что подчас поспешно трактуется как степень его разработки. Например, в структуре рассказа, представленного пиктограммой, изображение вещи, скажем тотемный знак, может получить символическую значимость собственного имени. С этого момента такое изображение становится способом именования и может приобретать в других цепочках определенное фонетическое значение39. Оно может стать сложным, многоуровневым образованием, не доступным — при его непосредственном использовании - эмпирическому осознанию. Выходя за рамки актуального сознания, структура этого означающего действует не только на обочинах виртуального сознания, но и в законах бессознательного.
Как мы видим, имя, и особенно так называемое собственное имя, всегда включено в цепочку или систему различий. Оно может стать называнием лишь в составе изображения. Собственный смысл имени (le propre du nom) подлежит разбивке независимо от того, связа-
38 "L'écriture cunéiforme et la civilisation mésopotamienne", EP, p. 74 sq.
39 A. Mélraux. "Les primitifs, signaux et symboles, pictogrammes et protoécriture". Вот один из примеров того, что А. Метро называет "наброском фонетизма": "Так, вождь племени шейен, который называет себя "Черепаха-следующая-за-своей-женой", будет представлен в виде персонажа, над которым изображены две черепахи. "Маленького человека" можно узнать по детскому силуэту над его головой. Такое изображение собственных имен не представляет никаких трудностей, покуда речь идет о конкретных вещах, однако писцу приходилось ломать голову при передаче пиктографическим образом отвлеченных идей. Так, чтобы передать имя человека, которого зовут "Большая-Дорога", индеец Оглагла использовал следующее сочетание символов: параллельные линии со следами ног наводят на мысль о "дороге", а птица неподалеку от дороги изображает понятие скорости как свойства "хороших дорог". Ясно, что лишь тот, кто уже знает имена, соответствующие этим символам, сможет их расшифровать. При этом рисунки будут иметь мне-мотехнический смысл. Возьмем в качестве примера собственное имя "Хорошая-Ласка". Из пасти животного, нарисованного в реалистической манере, выходят две волнообразные линии, которые обычно символизируют поток речи. Поскольку этот знак обычно означает "хорошая речь", предполагается, что читатель обратит внимание лишь на прилагательное "хороший" и забудет о речи". ЕР, р. 10-11.
[228]
но ли оно изначально с изображением вещей в пространстве или же включено в систему звуковых различий или социальной классификации, явным образом не зависящую от пространства в его обычном понимании. Метафора прорабатывает собственное имя. Собственного (propre) смысла не существует, но его "видимость" играет важную роль: как таковую ее и надо анализировать в системе различий и метафор. Абсолютная явленность (parousia) собственного смысла (propre) как самоналичия логоса в голосе, в абсолютном "слушании собственной речи" (s'entendre parler) должна иметь место - как функция, отвечающая непреложной, но относительной необходимости, -внутри объемлющей ее системы. А это вновь ставит перед нами вопрос о месте метафизики или онто-теологии логоса.
В проблеме ребуса с трансфером все эти трудности собраны воедино. Изображение вещи в пиктограмме может иметь и фонетическую значимость, что вовсе не устраняет "пиктографическую" отнесенность к предмету, которая никогда не была чисто "реалистической". Означающее дает трещину, разветвляется в систему: оно одновременно отсылает (по крайней мере) и к вещи, и к звуку. Вещь сама по себе уже есть совокупность вещей или же цепочка различий "в пространстве"; звук, который также вписан в эту цепочку, может стать словом, и тогда мы получим идеограмматическую или же синтетическую запись, которую нельзя разложить на отдельные элементы, однако звук может быть и атомарным элементом, входящим в сочетания с другими элементами, и тогда мы имеем дело с письмом, внешне похожим на пиктографическое, а по сути — фонетико-аналитическим, вроде алфавита. То, что нам ныне известно о письме ацтеков в Мексике, кажется, использует все эти различные возможности.
"Так, собственное имя Теокалтитлан расчленяется на несколько слогов, соответствующих ряду изображений: губы (tentli), улица (otlim), дом (calli), зуб (tlanti). Вся процедура заключается в том... чтобы передать имя персонажа, изображая те предметы или те существа, которые входят в состав его имени. Ацтеки еще ближе подошли к фонетическому письму. Они научились изображать отдельные звуки, прибегая к настоящему фонетическому анализу"40.
Хотя Бартель и Кнорозов в своих работах о глифах майя не приходят к взаимно согласованным результатам и крайне медленно продвигаются вперед, наличие фонетических элементов становится теперь почти очевидным и здесь. То же относится и к письменам
40 ЕР, р. 12.
[229]
Острова Пасхи41. В данном случае мы не только сталкиваемся с пикто-идео-фонографическим письмом: внутри этих нефонетических структур — двусмысленных и сверхдетерминированных — могут возникать метафоры, подхватываемые и развиваемые, как ни странно это звучит, настоящей графической риторикой.
Эти сложные структуры обнаруживаются ныне в письменах так называемых "первобытных народов", а также в тех культурах, которые считаются "бесписьменными". Однако нам давно уже известно, что в состав китайского или японского письма — в основном нефонетического — очень рано были включены и фонетические элементы. Конечно, в этой общей структуре господствовала идеограмма или алгебра, а это показывает, что мощный поток цивилизации развивался вне какого-либо логоцентризма. Письмо вовсе не редуцирует голос как таковой, но лишь включает его в свою систему:
"Это письмо в той или иной мере прибегало к использованию звуков, причем в некоторых его знаках важно было именно их звучание, независимо от их изначального смысла. Однако это фонетическое использование знаков никогда не распространялось настолько широко, чтобы в принципе изменить китайское Письмо, перевести его на путь фонетической записи .. Поскольку письмо в Китае не достигло фонетического анализа языка, оно никогда не рассматривалось как более или менее верная копия речи, и потому графический знак — символ реальности, столь же уникальной и самобытной, как и оно само, — смог во многом сохранить свои первоначальные привилегии. Вряд ли есть основания думать, что устное слово в древнем Китае было менее действенно, чем письмо, однако можно предположить, что его власть отчасти затмевалась властью письма. Напротив, в тех цивилизациях, где письмо достаточно рано эволюционировало в сторону слогового письма или же алфавита, именно слово прочно сосредоточило в себе всю мощь религиозного и магического творчества. И в самом деле, в Китае мы не видим той высочайшей оценки речи, слова, слога или гласной, которая свойственна всем великим древним цивилизациям - от средиземноморского бассейна до Индии"42.
Вряд ли можно не согласиться в целом с этим анализом. Отметим, однако, что "фонетический анализ языка" и фонетическое письмо предстают как нормальный "итог", как исторический телос, в виду которого китайское письмо - словно корабль, державший курс
41 ЕР, р. 16. А. Метро кратко подытоживает результаты исследований, проведенных Бартелем в работе "Grundlagen zur Entzifterung der Osterunselschrift".
42 J. Gernet. "La Chine, Aspects et fonctions psychologiques de l'écriture" в ЕР, р.32, 38 (курсив наш). Ср также М. Granel. "La pensée chinoise", 1950, ch. I.
[230]
на гавань, — так и не достигло цели. Можно ли считать, будто китайское письмо - это какой-то неудачный алфавит? Ведь Ж. Жер-не объясняет "первоначальное влияние" китайского письма его "символическим" отношением к "реальности, стольже уникальной и самобытной, как и оно само". Разве не очевидно, что никакое означающее, независимо от его субстанции и формы, не обладает "уникальной и самобытной реальностью"? Означающее с самого начала предполагает возможность своего собственного повторения, своего образа или подобия. И в этом — условие его идеальности, то, что делает его означающим, позволяет ему функционировать в качестве означающего, связывает его с означаемым, которое, по тем же самым причинам, никогда бы не могло стать "уникальной и самобытной реальностью". С того самого момента, как возникает знак (т. е. изначально), у нас нет никакого шанса встретить где-то "реальность" в чистом виде, "уникальную" и "самобытную". В конце концов, по какому праву мы предполагаем, что речь "в древности", еще до рождения китайского письма, могла иметь тот смысл и значение, которое мы придаем ей на Западе? Почему, собственно, речь должна была "затмеваться" письмом? Если мы хотим попытаться понять, проработать то, что — под именем письма — больше разделяет людей, чем другие приемы записи, не следует ли нам избавиться наряду с другими этноцентристскими предрассудками и от своего рода графического моногенетизма, который преобразует все различия в отрывы и опоздания, случайности и отклонения? Не следует ли разобраться с этим гелиоцентрическим понятием речи? С уподоблением логоса солнцу (как благу или же смерти, которую нельзя увидеть перед собой), царю или отцу (благо или умопостигаемое солнце уподобляются отцу в "Государстве", 508с)? Каким должно быть письмо, чтобы угрожать этой системе аналогий в самом ее уязвимом, тайном средоточии? Каким должно быть письмо, чтобы затмевать Благо и Отца? Не пора ли прекратить считать письмо затмением, которое внезапно скрывает славу Слова? А если затмение хотя бы отчасти необходимо, то не следует ли иначе взглянуть на само соотношение тени и света, письма и речи?
Что здесь значит это слово - «иначе»? Прежде всего то, что необходимая децентрация не может быть философским или научным действием как таковым, поскольку дело идет о том, чтобы - найдя доступ к другой системе связи между речью и письмом - разрушить обосновывающие категории языка и саму грамматику эпистемы. Естественная тенденция теории (того, что объединяет философию и науку в эпистеме) заставляет их скорее заделывать дыру, нежели ломать забор (clôture). Естественно, что более мощный и резкий удар здесь
[231]
наносят литература и поэзия; естественно также, что при этом (например, у Ницше) затрагивались и колебались трансцендентальный авторитет и бытие как главная категория эпистемы. И в этом - смысл работ Феноллозы43, оказавшего, как известно, большое влияние на Эзру Паунда и его поэтику; эта неискоренимо графическая поэтика наряду с поэтикой Малларме впервые подорвала глубинные основы западной традиции. Гипнотизирующее воздействие китайской идеограммы на письмо Эзры Паунда обретает здесь все свое историй-ное (historiale) значение.
Как только встает вопрос об истоках фонетического письма, его истории и судьбе, мы замечаем, что этот процесс совпадает с развитием науки, религии, политики, экономики, техники, права, искусства. Истоки этих процессов и начала этих исторических областей сорасчленяются вовсе не так, как этого требовало бы строгое определение границ каждой отдельной науки посредством абстракции, -об этом следует помнить и быть осторожным. Это сплетение, соучастие всех (перво)начал можно назвать прото-письмом. В нем растворяется миф о простоте (перво)начала. Этот миф связан с самим понятием (перво)начала — с повествованием о (перво)начале, с мифом о (перво)начале, а не только с первобытными мифами.
То, что доступ к письменному знаку дает священную силу, обеспечивающую существование в следе и познание общей структуры вселенной; то, что все духовенство, независимо от того, обладало ли оно политической властью, возникло одновременно с письмом и
43 Последовательно изучая одну задругой логико-грамматические структуры Запада (и прежде всего весь список аристотелевских категорий) и показывая, что правильное описание китайского письма не допускает таких категорий, Фенол-лоза напоминает нам, что китайская поэзия была, по сути своей, видом письма. Он отмечает, например: "Если мы стремимся к точному описанию китайской поэзии, нам следовало бы... избегать западной грамматики с ее строгими языковыми категориями, с ее предпочтением имен существительных и прилагательных. Нам следовало бы постоянно искать или по крайней мере все время держать в сознании отзвук глагола в каждом имени. Избегая глагола "быть" ("есть"), нам следовало бы вместо него обратиться к сокровищнице ранее отвергнутых глаголов. В большинстве переводов эти правила не соблюдаются. Построение обычной фразы с переходным глаголом опирается на тот факт, что в природе одно действие обусловливает другое, а потому и причина и объект — это, по сути, глаголы. Например, наша фраза "чтение обусловливает письмо" была бы передана на китайском языке с помощью трех глаголов. Такая форма была бы равнозначна трем развернутым высказываниям, использующим прилагательные, причастия, безличную форму глагола, сослагательное наклонение. Вот один из примеров: "Если некто читает, это учит его писать". Другой пример: "Тот, кто читает, становится тем, кто пишет". Прибегая к сгущению первой формы, китаец написал бы так: "Читать обусловливает писать". "L'écriture chinoise considérée comme art poétique", tr. fr. в "Mesure", oct. 1937, № 4, p. 135.
[232]
использовало власть письма; то, что военная стратегия, баллистика, дипломатия, сельское хозяйство, сбор налогов, уголовное право связаны в своей истории и в своей структуре с возникновением письма; то, что происхождение письма всегда описывается схемами или цепочками мифем, которые весьма сходны в самых различных культурах, а рассказы об этом всегда имеют запутанный вид и зависят от распределения политической власти и от семейных структур; то, что возможность накопления и создание политико-административных учреждений всегда зависели от писцов, которые были ставкой в многочисленных войнах и выполняли некую необходимую функцию — независимо от того, какие группы людей, сменяя друг друга, ее осуществляли; то, что, несмотря на все смещения, неравномерности развития, игру постоянств, промедлений, размываний и пр., остается нерушимой связь между идеологическими, религиозными, научно-техническими и другими системами и системами письма, в которых видят нечто большее и нечто иное, нежели просто "средства коммуникации" или носителей означаемого; то, что сам смысл власти и вообще эффективности, всегда связанный с письмом, мог проявиться как таковой — т. е. как смысл и как овладение (посредством идеализации) — лишь одновременно с так называемой "символической" властью; то, что экономика — денежная или доденежная — и письменное исчисление родились одновременно; то, что не существует права без возможности следа (или, как показывает Леви-Брюль, без записи в узком смысле слова), — все это отсылает к некоей общей глубинной возможности, которую не могут помыслить как таковую ни одна конкретная наука, ни одна абстрактная дисциплина44. В самом деле, нам нужно разобраться здесь с этой некомпетентностью науки, которая также есть некомпетентность философии, замкнутость (clôture) эпистемы. Это не призыв вернуться к донауч-ной или недо-философской речи. Напротив. Этот общий корень, который не является корнем, но скорее сокрытием (перво)начала,
41 Бессмысленно даже пытаться пересказать здесь бесконечную массу сведений, содержащихся в перечисленных ниже работах. Начнем с тех авторов, работы которых снабжены большой библиографией: J. Février, M. Granet, M. Cohen, M. V.-David, op. cit. Ср. также A. Métraux, op. cit., EP, p. 19 (ср. выступления: G. Dierterlen, p. 19 и M. Cohen, p. 27); J. Gernet, op. cit., p. 29, 33, 37, 38, 39, 43; J. Sainte Fare Garnot. "Les hiéroglyphes, évolution des écritures égyptiennes", EP, p. 57, 68, 70; R. Labat, op. cit., p. 77, 78, 82, 83; O. Masson. "La civilisation égéenne", "Les écritures Cretoises et mycéniennes", EP, p. 99. E. Laroche. "L'Asie mineure, les Hittites, peuple à double écriture", EP,p. 105-111, 113. M. Rodinson. "Les sémites et l'alphabet", "Les écritures sud-arabiques et éthiopiennes", EP, p. 136-145. J. Filliozat. "Les écritures indiennes. Le monde indien et son système graphique». EP, p. 148. H. Levi-Bruhl. "L'écriture et le droit", EP, p. 325-333. См. также EP, "Confrontations et conclusions", p. 335 sq.
[233]
и не является общим, поскольку он приводит к общему лишь посредством упорной и достаточно разносторонней работы различения, это безымянное движение самого различения, которое мы из стратегических соображений назвали следом, запасом или различАнием, может быть названо письмом лишь внутри определенной исторической замкнутости (clôture), т. е. в пределах науки и философии.
Построение науки или философии письма - это необходимая и трудная задача. Однако подойдя к этим пределам и неустанно повторяя свои доводы, мысль о следе, различАнии и запасе должна также указывать вовне, за пределы поля эпистемы. Вне тех "экономических" или стратегических отсылок к слову "мысль", которым Хайдеггер ныне считает возможным называть похожее, хотя и не тождественное превзойдение всякой философемы, мысль для нас здесь - слово совершенно нейтральное: это пробел в тексте, это, по необходимости, неопределенное свидетельство настающей эпохи различАния. В некотором смысле, "мысль "здесь ничего не значит (ne veut rien dire). Как и всякая открытость, это свидетельство обращено своей видимой гранью внутрь ушедшей эпохи. Эта мысль ничего не весит. В игре системных взаимодействий она есть именно то, что никогда ничего не весит. "Мыслить" - это занятие, за которое мы, конечно, даже еще и не принялись: мыслить - это значит починать эпистему резцом своего письма.
Если бы эта мысль осталась в пределах грамматологии, она и поныне была бы замурована и обездвижена наличием.
Часть 2. Природа, культура, письмо
Я чувствовал себя как после кровесмешения.
"Исповедь "
Введение в "эпоху Руссо"
"У нас есть орган, соответствующий слуху, это - голос; но у нас нет органа, соответствующего зрению, так что цвета мы воспринимаем не так, как звуки. Вот лишнее средство развивать наше первое чувство, взаимно упражняя и активный, и пассивный его орган".
"Эмиль"
Если принять традиционную организацию чтения, можно было бы наверное сказать, что здесь фактически была предложена своего рода двойная сетка — историческая и систематическая. Допустим, что мы принимаем эту оппозицию - ради удобства, поскольку, надо думать, причины нашего ей недоверия теперь уже вполне понятны. Поскольку нам предстоит исследовать нечто такое, что на том же языке и с тем же недоверием мы называем "примером", придется теперь обосновать наш выбор.
С какой стати придавать "эпохе Руссо" значимость "образца"? В чем особые заслуги Жан-Жака Руссо в истории логоцентризма? Что означает это имя собственное? Каковы отношения между этим именем собственным и теми текстами, которые были им подписаны? Мы здесь лишь приступаем к ответу на эти вопросы или, скорее, к исследованию, ограниченному самой их постановкой. Эта работа будет развертываться постепенно. И потому ее нельзя заранее обосновать в предисловии. Начнем, однако.
Если история метафизики есть история определения бытия как наличия, если ее авантюра сливается с авантюрой логоцентризма, если она всецело строится на сведении на нет следа, то труды Руссо, как нам представляется, занимают - между "Федром" Платона и "Энциклопедией" Гегеля - свое совершенно особое место. Что значат эти три точки отсчета?
Между началом и философским завершением фонологизма (или логоцентризма) был четко прорисован мотив наличия. Этот мотив
[238]
претерпел внутренние изменения, о чем ярче всего свидетельствует момент уверенности в картезианском когито. Тождество наличия, открытое власти повтора, поначалу сложилось в "объективной" форме идеальности эйдоса, или субстанциональности сущности (ousia). Эта объективность отныне принимает форму представления, идеи как модификации самоналичной субстанции, наделенной сознанием и уверенностью в себе в самый момент этой самосоотнесенности. В наиболее общем виде овладение наличием порождает некую бесконечную уверенность. Власть повторения, необходимость которой гарантировалась эйдосом, или сущностью (ousia), казалось, приобрела некую абсолютную независимость. В процессе чистого самовозбуждения идеальность и субстанциональность самосоотносятся в стихии res cogitans. Сознание есть опыт чистого самовозбуждения. Оно считает себя непогрешимым, и если аксиомы естественного света дают ему эту уверенность, отвергая наущения Злого Гения, и доказывают существование Бога, значит, они выступают как сама стихия мысли и самоналичия. Божественное происхождение этих аксиом не нарушает этого самоналичия. Бесконечная инаковость божественной субстанции не вторгается как стихия опосредования или непрозрачности в прозрачную самосоотнесенность или чистое самовозбуждение. Бог есть имя и стихия того, что обусловливает возможность абсолютно чистого и целиком самоналичного самопознания. Бесконечный божественный разум есть другое имя логоса как самоналичия — от Декарта и до Гегеля, несмотря на все различия мест и времен в структуре этой эпохи. А логос может быть бесконечным, самоналичным, порождающим самого себя как чистое самовозбуждение лишь посредством голоса. Голос — это особый порядок означающего, в котором субъект, отказываясь от своей самозамкнутости (de soi en soi), но не нуждаясь во внешних заимствованиях, находит такое означающее, само произнесение которого его возбуждает. Таков по крайней мере опыт, или сознание, голоса - слушания собственной речи (s'entendre parler). Этот опыт переживается и пересказывается как устранение письма или тяготения к "внешнему", "чувственному", "пространственному" означающему, нарушающему самоналичие.
Иначе говоря, внутри этой метафизической эпохи, между Декартом и Гегелем, Руссо был несомненно единственным или же первым, кто сделал редукцию письма - эту глубинную предпосылку целой эпохи - темой систематических размышлений. Он повторяет начальное движение "Федра" или трактата "Об истолковании", -правда, на основе новой модели наличия: а именно на самоналичии субъекта в сознании или в чувстве. То, что он устранял с большей
[239]
страстью, чем кто-либо другой, должно быть, гипнотически воздействовало на него и мучило его больше, чем кого-либо другого. Декарт изгнал знак — особенно письменный знак — за пределы когито, за пределы ясной и отчетливой очевидности: коль скоро очевидность есть самоналичие идеи в душе, следовательно, знак занимает здесь лишь второстепенное место и относится скорее к области чувственности и воображения. Гегель вновь приспосабливает чувственный знак к движению Идеи. Он критикует Лейбница и восхваляет фонетическое письмо в горизонте логоса как абсолютного самоналичия и самососредоточенности в единстве слова и понятия. Однако ни Декарт, ни Гегель не пытались бороться с проблемой письма. Местом этой борьбы и этого кризиса стало то, что мы называем XVIII веком. Причем не только потому, что он восстанавливает в правах чувственность (sensibilité), воображение и знак, но и потому, что подходы лейбницевского типа пробили брешь в броне логоцентрической самоуверенности. Требовалось выявить то, что в этих попытках построения универсальной характеристики сразу же ограничивало силу удара и размеры пробитой бреши. Еще раньше Гегеля Руссо со всей ясностью осудил универсальную характеристику — не потому, что ее обоснование было теологическим и требовало склониться перед бесконечным разумом или божественным логосом, а потому что она исключала голос. Сквозь это осуждение прочитывается энергичнейшая реакция, связанная с защитой фонологизма и логоцентрической метафизики в XVIII веке. Считалось, что эта угроза исходит от письма. Эта угроза неслучайна и по-своему даже упорядочена: она смогла объединить в единую историческую систему проекты пазиграфии, открытие неевропейских видов письма или, во всяком случае, серьезные успехи в области их расшифровки и, наконец, само понятие общей науки о языке и письме. Всему этому и объявляется война. "Гегельянство" - это самый красивый шрам, вынесенный из этой войны.
Имена авторов или учений не имеют здесь существенного значения. Они не указывают ни на тождества, ни на причины. Не стоит думать, будто слова "Декарт", "Лейбниц", "Руссо", "Гегель" и другие — все это имена авторов произведений, инициаторов движений или сдвигов. Для нас они указывают прежде всего на имена проблем. Хотя мы покамест и позволяем себе рассуждать об этой исторической структуре на примере текстов философского или литературного типа, это делается вовсе не для того, чтобы именно в них обнаружить начало, причину или внутреннее равновесие этой структуры. Однако, поскольку мы вовсе не думаем, что эти тексты представляют собой просто-напросто результаты действия структу-
[240]
ры, как бы мы ее ни понимали; поскольку мы полагаем, что все понятия, предложенные выше для осмысления сорасчлененности речи и исторической целостности, замкнуты пределами метафизики, которые мы и ставим здесь под сомнение; поскольку других понятий мы не знаем, а выработать новые не сможем, пока наше рассуждение не выйдет из метафизического тупика (clôture); поскольку изначальная и необходимая — и de facto, и de jure — стадия в развитии этой проблематики заключается в том, чтобы проанализировать внутреннюю структуру этих текстов как симптомов; поскольку это единственное условие для определения их самих во всей их метафизической принадлежности - постольку мы и извлекаем из всего вышеперечисленного доводы для вычленения фигуры Руссо, а внутри руссоизма -теории письма. Впрочем, эта абстракция является неполной и предварительной. Далее мы рассмотрим эту проблему в разделе, посвященном "вопросу о методе".
Помимо изложения всех этих весомых предварительных обоснований необходимо упомянуть и другие наши побуждения. Дело в гом, что господствующий сейчас в западной мысли и особенно во Франции тип дискурса — назовем его "структуралистским" — остается в плену (мы имеем в виду целый слой в этом многоуровневом образовании) тех самых метафизики и логоцентризма, которые при этом поспешно объявляются уже "преодоленными". В качестве примера мы избрали тексты Клода Леви-Стросса, чтобы исходя из них проникнуться побуждением к чтению Руссо, и все это - по нескольким причинам: во-первых, потому что эти тексты содержательны, интересны с теоретической точки зрения, побуждают к дискуссиям, а кроме того потому, что в них отводится большое место теории письма и теме верности наследию Руссо. Стало быть, они будут здесь не только экзергом.
Достарыңызбен бөлісу: |