Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32



бет21/44
Дата17.07.2016
өлшемі3.22 Mb.
#204431
түріПрограмма
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   44

[251]

мифом о (перво)начальной возможности чтения (lisibilité), прозрач­ной в своем наличии и одновременно — стушеванной; именно по­тому, что возможность собственного имени всегда определялась ме­стом в классификации и, значит, в системе различий, в письме, сохраняющем следы различий, - именно поэтому запрет стал воз­можным, смог осуществляться, а также, как мы далеее увидим, и на­рушаться. Нарушаться - т. е. вновь забываться, возвращаться в не­собственность (non-propriété) (перво)начала.

Все это хорошо согласуется с замыслом Леви-Стросса. В главе "Путь к общему и путь к частному" ("Первобытное мышление", гл. VI) показано, что "собственно именование невозможно, что осу­ществляется лишь классификация другого... или же себя самого"6. Это

6 "Таким образом мы сталкиваемся здесь с двумя крайними типами собственных имен, между которыми существует целый ряд опосредующих звеньев. В одном случае имя выступает как опознавательный признак при идентификации: со­гласно определенному правилу он подтверждает, что именуемый индивид при­надлежит к заранее заданному классу (к социальной группе в системе групп) или же обладает от рождения определенным статусом в системе статусов. В другом слу­чае имя выступает как свободное творение индивида, осуществляющего акт име­нования и тем самым выражающего через посредство именуемого некое измен­чивое состояние своей собственной субъективности. Однако можно ли сказать, что в обоих этих случаях воистину происходит именование? Представляется, что выбор здесь такой: либо мы идентифицируем другого, относя его к какому-то классу, либо - под видом именования другого - идентифицируем себя через дру­гого. Стало быть, в обоих этих случаях именование отсутствует: мы классифици­руем другого, если даем ему имя в зависимости от присущих ему признаков; мы классифицируем сами себя, если, не обременяя себя каким-либо правилом, име­нуем другого "свободно", т. е. в зависимости от наших собственных свойств. Ча­ще всего и то и другое происходит одновременно" (р. 240). Ср. также "L'individu comme espèce" и "Le temps retrouvé" (гл. 7, 8). "Следовательно, в каждой систе­ме собственные имена представляют собой кванты означения, а под ними оста­ется лишь возможность показа. И здесь мы подходим к самым корням ошибки, параллельно совершенной Пирсом и Расселом: первый определял собственное имя как "индекс", а второй видел логическую модель имени собственного в ука­зательном местоимении. А значит, акт именования помещался, по сути, в некий континуум, в рамках которого происходит незаметный переход от акта означе­ния к акту показа. Однако этот переход — как, надеемся, нам удалось показать, - прерывен, хотя в каждой культуре его пороги фиксируются по-разному. В ес­тественных науках этот порог может располагаться на уровне вида, разновидно­сти или же подвида. Таким образом здесь в качестве имен собственных воспри­нимаются в разных случаях термины разной степени общности" (р.285-286).

Быть может, следовало бы, углубляя эту интенцию, задуматься о том, право­мерно ли ссылаться на некое доименное свойство (propriété pré-nominale) чис­того "показа", не является ли чистое указание — как нулевая ступень языка, как "чувственная очевидность" - лишь мифом, всегда-уже стертым игрою различий. Быть может, стоило бы отнести к знаку "собственное" (propre) то, что Леви-Стросс в другом месте относит к собственным именам: "При движении вниз си­стема также не достигает внешнего предела, так как умеет трактовать качествен­ное разнообразие естественных видов как материю символическую порядка, притом что ее движение к конкретному, особому, индивидуальному не останав­ливается даже перед трудностью изобретения личных имен: она спотыкается лишь на собственных именах, которые не могут быть терминами в классифика­ции" (р. 288) (cf. aussi p. 242).



[252]

доказательство строится на нескольких примерах запрета на упо­требление имен собственных в тех или иных случаях. Здесь следо­вало бы, конечно, тщательно разграничить сущностную необходи­мость устранения собственного имени и вполне конкретный запрет, который иногда к нему добавляется, образуя с ним единый узел. И отсутствие запрета, и наличие запрета равно предполагают эту ос­новоположную стушеванность. Отсутствие запрета, осознание или показ собственного имени позволяют восстановить или же вновь обнаружить неустранимую сущностную не-собственность (impro­priété). Когда в нашем сознании имя называется собственным, оно тем самым уже классифицируется и стушевывается в этом самоназыва­нии. Оно становится чем-то большим, нежели так называемое соб­ственное имя.

Отказавшись от понимания письма в узком смысле слова - как линейной фонетической записи, — можно сказать, что всякое об­щество, способное вырабатывать или, иначе говоря, стушевывать собственные имена и играть классификационными различиями, уже владеет письмом как таковым. Таким образом, выражению "бес­письменное общество" не соответствуют никакая реальность и ни­какое понятие. Это выражение - этноцентрическая галлюцинация, злоупотребление расхожим, т. е. этноцентрическим, понятием письма. Впрочем, презрение к письму вполне хорошо согласуется с таким этноцентризмом. Но этот парадокс лишь мнимый, это -одно из противоречий, в которых выражается и выполняется вну­треннее устойчивое желание. Презрение к письму (буквенному) как орудию порабощения речи, грезящей о своей полноте и само­наличии, и отказ признать письмом знаки, не являющиеся бук­вами, - это один и тот же жест. Мы видели его как у Руссо, так и у Соссюра.

Итак, намбиквара - сюжет "Урока письма" - это как раз один из таких бесписьменных народов. У них нет того, что мы обычно на­зываем письмом. Во всяком случае, об этом нам говорит Леви-Стросс: "Очевидно, что намбиквара не умеют писать". С точки зрения эти-ко-политической это неумение сразу же предстанет как невинность и ненасилие, нарушенные вторжением Запада и "Уроком письма". Мы увидим эту сцену. Но чуть позже.

Ведь заявлять, что намбиквара не умеют писать, можно лишь на основе какой-то определенной модели письма. Позже, рассма­тривая и сопоставляя различные тексты Леви-Стросса, мы задума­емся над тем, насколько правомерно отказывать в статусе письма тем "пунктирным линиям" и "зигзагам" на ритуальных погремуш­ках, которые кратко упомянуты в "Печальных тропиках". Как от-

[253]

казать в умении писать обществу, способному стушевывать "соб­ственное", т. е. уже познавшему насилие? Ведь письмо как стуше-вывание (oblitération) "собственного" в игре различий есть изна­чальное насилие само по себе; чистая невозможность "звательной точки", невозможная чистота звательности. Нельзя устранить ту "двусмысленность", от которой Руссо хотел избавиться исполь­зованием "звательной точки". В самом деле, наличие такой точки в любой системе пунктуации ничего не изменит. Смерть называ­ния в абсолютном, собственном смысле, признание в языке «дру­гого» как чистого другого, взывающего к другому как таковому, -это смерть чистой идиомы, именующей нечто уникальное. Еще до появления насилия в обычном и производном смысле слова -именно о нем и идет речь в "Уроке письма" - уже существует воз­можность прото-письма как насилия, насилия различения, клас­сификации и системы называний. Но прежде чем обрисовать струк­туру этих следствий прочтем сцену с именами собственными; вместе с другой сценой, которую мы увидим позже, они подготав­ливают нас к "Уроку письма". Она отделена от него главой с дру­гой сценой ("В семье") и описана в гл. XXVI, названной "На ли­нии".

"Хотя иметь дело с намбиквара несложно - они не обращают внимания на присутствие этнографа, на его записную книжку, на фотоаппарат, - работа осложнялась языковыми причинами. Прежде всего у них запрещено поль­зоваться именами собственными; чтобы идентифицировать человека, тре­бовалось поступить так же, как делали служащие с телеграфной линии, т. е. договориться с коренными жителями насчет прозвищ, которыми можно было бы их называть. Это могли быть либо португальские имена (например, Хулио, Хосе-Мария, Луиза); либо прозвища (Лебре (Заяц), Ассукар (Са­хар)). Я даже знал человека, которого Рондон или кто-то из его товарищей окрестил Кавеньяком: он носил бородку, что редко встречается у индейцев, которые обычно ходят безбородыми. Однажды, когда я играл с группой де­тей, одну из девочек ударила подружка; она прибежала ко мне искать защи­ты и принялась тайно шептать мне на ухо какие-то непонятные слова, ко­торые я несколько раз просил ее повторить; когда же это заметила другая девочка, она пришла в ярость и тоже подбежала ко мне, чтобы сообщить ка­кую-то важную тайну; после некоторых колебаний и распросов я понял, в чем было дело. Первая девочка решила из мести выдать мне имя своей обидчицы, но когда это заметила другая, она в наказание сообщила мне имя первой. С этого момента было нетрудно, хотя и неловко, настроить детей друг против друга и выведать все их имена. После чего в нашем сообществе заговорщиков я без труда выведал у них имена взрослых. Но когда взрослые

[254]

узнали про наши секреты, детей наказали, и источник моей информации иссяк"7.



Мы не можем здесь углубляться во все сложности эмпирической де­дукции этого запрета, однако a priori ясно, что те "собственные имена", о запрете и раскрытии которых говорит нам Леви-Стросс, на самом де­ле вовсе не собственные имена. Само выражение "имя собственное" не­точно, причем по тем самым причинам, о которых идет речь в "Перво­бытном мышлении". Запрет налагается на раскрытие того, что функционирует в качестве собственного имени. И эта функция есть са­мо сознание. Имя собственное в обыденном смысле слова, в смысле со­знания, выступает (мы бы сказали: "по истине", — если бы мы не долж­ны были опасаться этого слова8) лишь как обозначение принадлежности, как элемент лингвосоциальной классификации. Снятие запрета, вся эта крупная игра доносов и обнажение "собственного" (речь идет, за­метим, как бы о военных действиях; много чего можно было бы сказать по поводу того, что ведут эту игру и враждуют между собою именно де­вочки) заключаются не в выдаче собственных имен, но в разрыве по­крова, скрывающего классификацию и принадлежность [к обществен­ной группе], вписанность в систему языковых и социальных различий.

7 Коль скоро мы читаем Руссо через эти тексты, почему бы нам не включить в эту сцену другую сцену - из "Прогулок"(IХ)? Вчитываясь во все подробности, мы начинаем меньше ощущать противоположность их элементов и яснее видеть между ними строгую симметрию. Возникает впечатление, будто Руссо раскрыл положительную, успокаивающую сторону того отпечатка, который Леви-Стросс представляет с отрицательной изнанки. "Мне вскоре наскучило сорить деньга­ми, чтобы подавлять людей; я покинул моих спутников и отправился в одиноч­ку гулять по ярмарке. Разнообразие предметов долго меня занимало. Я заметил группу из пяти-шести савояров вокруг девчушки с дюжиной плохоньких яблок, от которых ей, видимо, очень хотелось избавиться. Савояры и сами были бы ра­ды ей помочь, но у них на всех было всего два или три лиарда, а на такие деньги разве много купишь? Эти яблоки были для них садом Гесперид, а девчушка — ох­ранявшим его драконом. Эта комедия долго меня забавляла, покуда я не поло­жил ей конец, заплатив девчушке за яблоки и попросив ее раздать их малышам. И тогда я стал свидетелем одного из самых приятных зрелищ, которые только мо­гут услаждать человеческое сердце, созерцая вокруг себя радость вместе с невин­ностью малолетства. Эту радость разделяли и прохожие, и я сам — так дешево за нее заплатив, причем моя радость увеличивалась от сознания того, что это - ре­зультат моих трудов".

8 Как мы с самого начала предположили, слово (и понятие) «сознание» имеет смысл лишь в границах логоцентризма и метафизики наличия. Хотя оно и не предполагает возможности интуитивно данного или установленного соответст­вия (adéquation), оно по-прежнему подчеркивает в aletheia момент видения, на­полненного и умиротворенного наличием. Именно поэтому размышление о пись­ме не может оставаться внутри науки, т. е. в эпистемологическом кругу. Это не может быть для нее ни высокой целью, ни хорошим поводом для смирения.

[255]

То, что взрослые представители намбиквара скрывали, а девоч­ки, нарушив правила, выдали чужеземцу, вовсе не было какими-то уникальными идиомами, но скорее несущими особую нагрузку име­нами нарицательными или "абстрактами" - если верно (см. "Пер­вобытное мышление", с. 242), что "в системы имен включены так­же и их "абстракты".

Понятие имени собственного, которым Леви-Стросс пользуется в "Печальных тропиках" как чем-то несомненным, никак нельзя назвать простым и удобным в обращении. А значит, то же самое от­носится и к понятиям насилия, хитрости, вероломства или угнете­ния, которые, подобно знакам пунктуации, и дальше размечают текст "Урока письма". Как уже говорилось, насилие здесь не врывается вне­запно, чтобы застичь (surprise) первозданную невинность в ее наго­те - в момент обнажения тайны так называемых имен собственных. Структура насилия сложна; это же можно сказать и о письме как структуре ее возможности.

Итак, по сути, имело место некое изначальное насилие, которо­му нужно было дать имя. Именовать, давать имена, которые иногда будет запрещено произносить, — таково первонасилие языка, или, иначе говоря, вписывание в различие, в классификацию, приоста­новка абсолютной звательности. Помыслить уникальное внутри си­стемы, вписать его в систему - таков жест прото-письма: это про-то-насилие, потеря "собственного" смысла (propre), абсолютной близости, самоналичия — по сути, потеря того, что никогда не име-. ло места, самоналичия, которое не было реально дано, но лишь гре­зилось, всегда-уже будучи раздвоенным, повторенным, способным явиться лишь в момент собственного исчезновения. На основе это­го прото-насилия, запрещенного и тем самым подтвержденного вто­рым насилием - тем, что возмещает ранее нанесенный убыток, за­щищает, устанавливает "мораль", предписывает сокрытие письма, стирание и стушевывание так называемых собственных имен, уже рас­членивших "собственное" как таковое, - может в конце концов воз­никнуть (или же не возникнуть: эта возможность - эмпирическая) и третье насилие — вместе со всем тем, что называется обычно злом, войной, бесцеремонностью, вмешательством: оно заключается в том, чтобы насильственно раскрыть так называемое имя собственное или то первонасилие, которое оторвало "собственное" от собственнос­ти (propriété) и чистой самости (propreté). Третье насилие - это, мож­но было бы сказать, насилие рефлексии, обнажающее врожденную нетождественность, классификацию как превращение "собственно­го" в нечто неестественное, тождество как абстрактный момент по­нятия. Ясно, что именно на этом третичном уровне - или уровне эм-

[256]

пирического сознания — и должно располагаться общее понятие на­силия (система нравственного закона и его нарушения), саму возмож­ность которого нам до сих пор никак не удается помыслить. Имен­но на этом уровне написана сцена с именами собственными, а затем и урок письма.

Это последнее насилие тем более сложно по своей структуре, что оно отсылает сразу к двум нижележащим слоям — прото-насилия и закона. Оно вырывает из безымянности первичное именование, ко­торое, в свою очередь, уже было изъятием имени, но оно обнажает также и то, что с тех самых пор играло роль "собственного" (propre), так называемого собственного, заместителя отсроченного собствен­ного, того, что воспринимается социальным и моральным сознанием как собственное, как надежная печать, удостоверяющая самотож­дественность, как тайна.

Эмпирическое насилие, война в обыденном смысле слова (хит­рость и вероломство девочек или, скорее, кажущиеся хитрость и ве­роломство, ибо этнолог берет вину на себя и тем самым возвращает им невинность; хитрость и вероломство индейского вождя, разыг­рывающего комедию с письмом, кажущиеся хитрость и вероломст­во индейского вождя, заимствующего все свои приемы у западного пришельца) всегда мыслятся Леви-Строссом как нечто случайное. Они неожиданно врываются в царство невинности, в то "культурное состояние", естественная благость которого еще ничем не осквер­нена9.

Эта гипотеза, которую должен подтвердить "Урок письма", под­крепляется двумя моментами, по видимости случайного характера, которые расцвечивают изображение. Они предвосхищают всю ми­зансцену "Урока" и выявляют в полном блеске искусство компози­ции в этом рассказе о путешествии. Следуя традициям XVIII века, случай из жизни, страничка исповеди, отрывок из дневника — все это умело расположено и использовано как философский довод в спо­ре об отношениях между природой и обществом, идеальным обще­ством и реальным обществом, а чаще всего - между другим обще­ством и нашим обществом.

Итак, с чего начинается война имен собственных? С приезда ино­странца, и удивляться этому не приходится. Она начинается в при-



9 Эту ситуацию трудно описать в руссоистских терминах, причем предполагаемое отсутствие письма только осложняет дело: в "Опыте о происхождении языков" то состояние общества и то состояние письма, которые описывает Леви-Стросс, были бы, наверное, названы "дикостью": "Эти три способа письма вполне точ­но соответствуют трем различным состояниям, в рамках которых можно рассма­тривать людей, составляющих народ. Изображение предметов подобает дикарям; знаки слов и высказываний - варварам, а алфавит - цивилизованным народам".

[257]

сутствии (и даже из-за присутствия) этнографа, который нарушил ес­тественный порядок и мир, ту атмосферу сопричастности, которая обеспечивает внутреннее функционирование хорошего общества. Дело не только в том, что служащие с телеграфной линии навязали коренным жителям смешные прозвища, заставив их внутренне при­нять эти клички (Заяц, Сахар, Кавеньяк); дело также и в том, что втор­жение этнографа раскрывает тайну собственных имен и разрушает ту атмосферу невинной сопричастности, которая царила в игре де­вочек. Именно этнолог вторгается в девственное пространство, а именно в сцену игры, причем именно игры маленьких девочек. Уже одно только присутствие иностранца, уже один его внимательный взгляд непременно порождают вмешательство: нечто, сказанное так, чтобы другие не услышали (a parte), тайна, прошептанная на ухо, различного рода "уловки" и их сдвиги, ускорение, порыв, все уси­ливающееся ликование в самом этом движении, покуда потом, по­сле обнаружения вины, не начнутся спад, замедление движения -поскольку "иссяк" "источник" [информации]: все это наводит на мысль и о танце, и о празднике - не только о войне.

Таким образом, уже само присутствие наблюдателя есть вмеша­тельство. Поначалу оно внешне ни в чем не проявляет себя: ино­странец молча наблюдает за игрой девочек. То, что одну из них "уда­рила" "подружка", — это еще не насилие, так как целостность общей структуры отношений при этом не нарушена. Насилие проявляется лишь в тот момент, когда происходит взлом интимности имен соб­ственных. И это становится возможным лишь в тот момент, когда под взглядом иностранца это пространство уже оказывается прорабо­танным, переориентированным. Взгляд другого выявляет собствен­ные имена, прочитывает их, снимает ранее лежавший на них запрет.

Первое время этнограф удовлетворяется простым наблюдением. Внимательный взгляд и безмолвное присутствие. Затем все услож­няется, искривляется, запутывается, как лабиринт: и этнограф уже готов вступить в игру, губительную для самой игры, он готов выслу­шать тайну и стать соучастником той девочки, которая оказывается одновременно и жертвой, и обманщицей. Наконец, поскольку самое важное - это имена взрослых (ведь и эпонимы, и тайну имен мож­но раскрыть, лишь проникнув туда, где даются имена), это предель­ное разоблачение невозможно без активного вмешательства иност­ранца, который, впрочем, признает и сам факт вмешательства, и свою вину. Он видел, он слышал, ничего не делал, но уже умело про­воцировал девочек, чтобы выведать настоящие имена. Вмешатель­ства еще не произошло, обнаженная глубина "собственного" (pro­pre) еще блюдет свою неприкосновенность. Раз мы не можем (или,

[258]

скорее, не должны) возлагать вину за случившееся на невинных де­вочек, значит, во всем виноват иностранец, вторгшийся извне, ак­тивный, вероломный, хитрый, — иностранец, который уже не огра­ничивается наблюдением и выслушиванием, но принимается "настраивать" девочек друг против друга, развязывать им языки и вы­ведывать драгоценные имена: ведь, как говорится в диссертации, только "взрослые обладают именами в собственном смысле слова" (с. 39). Конечно, все это сопровождается угрызениями совести и чув­ством сострадания, которое, по Руссо, объединяет нас с самым чуж­дым из чужестранцев. А теперь перечитаем исповедь, mea culpa эт­нолога, принимающего на себя всю ответственность за вмешательство, в результате которого он получил искомое. Итак, выдав друг друга, девочки выдали взрослых.

"Первая девочка решила из мести выдать мне имя своего врага, но когда это заметила другая, она в наказание сообщила мне имя первой. С этого момен­та было нетрудно, хотя и неловко, настроить детей друг против друга и вы­ведать все их имена. После чего в нашем сообществе заговорщиков я без тру­да выведал у них имена взрослых".

Настоящий виновник не будет наказан, и это налагает на его ви­ну печать непоправимости: "Но когда взрослые узнали про наши секреты, детей наказали, и источник моей информации иссяк".

Возникает ощущение (оно подтверждается всеми текстами Леви-Стросса), что роль этой темы, столь близкой автору "Печальных тро­пиков", а именно критики этноцентризма, в том, чтобы сделать «дру­гого» образцом изначальной и естественной доброты, обвиняя и унижая при этом самого себя и обличая свое собственное недостой­ное бытие в зеркале антиэтноцентризма. Этому смирению, этому обличению собственной "недостойной" жизни, этим угрызениям совести, порождающим этнографию10, современный этнолог впол­не мог бы научиться у Руссо. Об этом говорится в его "Женевской речи":

"Поистине, я — это вовсе не "я", а самый слабый и униженный среди "дру­гих". Таково открытие "Исповеди". Разве этнолог может писать что-либо, кроме исповеди? Ведь он пишет ее, как уже было показано, от своего имени, ибо именно в этом призвание и стимул его труда; он делает свое дело во имя своего общества, которое посылает этнолога на поиски других обществ, дру-



10 «Поскольку Запад породил этнографов, его должны были бы мучить сильные угрызения совести» ("Un petit verre de rhum" в "Tristes tropiques", ch. 38).

[259]

гих цивилизаций, самых неразвитых и убогих, и все это в конечном счете лишь для того, чтобы понять, насколько само оно "негодно"..." (с. 245).

Все это не только позволяет этнологу, проводящему эту операцию у себя дома, занять властную позицию, но и свидетельствует о на­следии XVIII века - во всяком случае, о некоторых чертах XVIII ве­ка, поскольку уже и тогда у людей стали возникать сомнения на этот счет. В неевропейских народах видели образец подспудной доброй природы, вновь обретенную родную землю, ту "нулевую ступень", по отношению к которой можно было бы изобразить структуру, ста­новление и особенно упадок нашего общества и нашей культуры. Но дело не только в этом: как правило, эта археология оказывалась одновременно телеологией и эсхатологией, мечтой о полноте и не­посредственности наличия, останавливающего историю, о прозрач­ной и цельной явленности (parousia), о подавлении противоречия и различия. Миссия этнолога — как ее мог бы определить Руссо — за­ключается именно в том, чтобы трудиться ради этой цели. Подчас вопреки философии, которая "лишь одна" стремилась бы "возбудить" "вражду" между "я и другим"11. И это вовсе не насилие над словами и вещами. Продолжим чтение той же "Женевской речи", хотя мож­но было бы найти сотню других подобных текстов:

"Руссоистская революция, которая предопределила революцию в этнологии и стала ее началом, предполагает отказ от обязательных уподоблений: будь то одной культуры другой культуре или представителя данной культуры то­му образу или социальной роли, которые эта культура стремится ему навя­зать. В обоих этих случаях культура или индивид защищают свое право на свободу быть самими собой, а оно может осуществляться либо за пределами человеческого - через уподобление всему живущему и, стало быть, страдаю­щему, либо еще до принятия какой-то определенной роли или воплоще­ния — как уподобление существующему, но еще не сформированному. И тог­да я и другой, отныне свободные от той вражды, которую лишь одна фило­софия стремится в них возбудить, опять сольются в единое целое. Этот из­начальный союз, наконец-то восстановленный, позволяет им совместно обосновать мы в противоположность ему, т. е. тому враждебному обществу, которое человек учится отвергать на примере Руссо, научившего нас избе­гать невыносимых противоречий цивилизованной жизни. Ведь если приро-



11 Эти же мысли неявно присутствуют и во "Втором рассуждении": "Именно ра­зум порождает себялюбие, а рефлексия его укрепляет, замыкая человека в самом себе, отделяя его от всего того, что тревожит и огорчает его. Именно философия делает человека одиноким: она позволяет ему сказать при виде страдающего че­ловека: "Погибай, если хочешь, мне нет до этого дела".


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет