Грамматология: шаг за шагом Часть первая. Письмо до письма 32



бет42/44
Дата17.07.2016
өлшемі3.22 Mb.
#204431
түріПрограмма
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   44

[490]

дающего народу свободу, а наличию — суверенность, не есть всегда лишь восполнение естественного порядка, когда ему чего-то недостает? И когда восполнение выполняет свой долг и устраняет нехватку, зло исчезает. Пропасть - это расселина между недостаточностью приро­ды и запаздыванием восполнения: "Все постыдные беспорядки и все человеческие несчастья случаются тогда, когда новые страсти уже по­давили естественные чувства, а человеческий рассудок еще не на­столько развился, чтобы восполнить природные порывы мудрыми из­речениями"22. Игра восполнений бесконечна. Отсылки отсылают к отсылкам. Всеобщая воля, этот "божественный голос" ("Discours sur l'économie politique", p. 248), есть, следовательно, лишь восполнение природы. Однако, когда происходит катастрофа и общество вырож­дается, тогда на место этого восполнения вновь встает природа. Но это дурная природа, поскольку "...голос долга, умолкший в сердцах, вла­стители принуждены были подменить криком ужаса или ложью явно­го интереса" (с. 253. Курсив наш).

Эта игра восполнений как постоянная возможность катастрофы и уничтожения прогресса заставляет нас вспомнить не только о "воз­вратах" (ricorsi) Вико. Вкупе с тем, что мы назвали геометрической ре­грессией, она избавляет историю от бесконечной телеологии гегелев­ского типа. В известном смысле, считая, что история всегда может прервать свое поступательное развитие (она должна прогрессировать даже в регрессии) и вернуться к прошлому, Руссо отказывается исполь­зовать эту "работу смерти", эту игру различий и действие негативности для диалектического осуществления истины в горизонте явленности. Однако все эти высказывания можно перевернуть. Руссо не уводит в бесконечность, но строит свои рассуждения на фундаменте провиденциалистской теологии. В ходе самоистолкования эти его рассуж­дения самостираются на другом уровне, сводя историческое и негативное к случайности. Они строятся в горизонте бесконечного восстановле­ния наличия. В замкнутом поле метафизики то, что мы очертили здесь, — бесконечный обмен "руссоистских" и "гегельянских" мест (можно было бы привести и другие примеры) - подчиняется законам, пронизывающим все использованные нами понятия. Формализация этих законов возможна, и она действительно осуществляется.

Все, что было сказано насчет политического порядка, относится и к порядку записи.

Переход к фонетическому письму представляет собой одновре­менно и новую ступень представительства, и полный переворот в самой структуре представления. Прямая (или иероглифическая) пик-

22 "De l'état de nature", p. 478. Ср. также "Emile", p. 70.

[491]

тография представляет вещь или обозначает ее. Идео-фонограмма представляет собою уже некую смесь означающего с означаемым. Она изображает язык. Все историки письма видят здесь момент возник­новения фонетизации (например, в ребусе с переносом)23: знак, пред­ставляющий понятие вещи, более не отсылает к понятию и сохра­няет лишь значение звукового означающего. Его означаемое — это лишь фонема, сама по себе лишенная какого-либо смысла. Однако и до этого расчленения и несмотря на эту "двоякую условность", представление выступает как воспроизводство, ре-презентация как ре-продукция: оно повторяет целиком, без разбора, всю массу озна­чающих и всю массу означаемых. Этот синтетический характер пред­ставления есть не что иное, как пиктографический остаток идео-фонограммы, которая "изображает голоса". Фонетическое письмо стремится уменьшить эту синтетичность. Оно не пользуется означа­ющими, которые имеют непосредственное отношение к означаемо­му понятию, оно расчленяет звуки и использует означающие, сами по себе лишенные смысла. Буквы, которые сами по себе смысла не имеют, изображают простейшие звуковые означающие, которые при­обретают смысл лишь в определенных упорядоченных сочетаниях.

Анализ, встающий на место рисунка и доведенный в пределе до элементов, полностью лишенных смысла, — такова собственная ра­циональность алфавита в цивилизованном обществе. Полная безлич­ность представителя и полная потеря собственных свойств (du pro­pre). Культура алфавита и цивилизованный человек — это уже эпоха земледелия. А сельское хозяйство, напомним, предполагает промы­шленность. Но как тогда объяснить упоминание торговца, который не входит в эту классификацию по трем стадиям и, стало быть, не имеет своей собственной эпохи?

"Третий [способ письма] заключается в расчленении голосовых звуков на некоторое число элементарных частей, связанных иногда только с голосом, иногда — с расчленением на гласные или соглас­ные, посредством которых можно образовывать все мыслимые сло­ва и слоги. Этот способ письма (он используется и у нас), наверное, был изобретен торговыми народами, которые, путешествуя по мно­гим странам и по необходимости владея многими языками, были



23 См. об этом supra, p. 136. Вико, который различает три состояния, или три этапа письма, приводит в качестве примера первой стадии письма (идеографического или иероглифического, "возникающего стихийно", "не обязанного своим возникно­вением никаким условностям") "пикардийский" ребус". "Вторая форма письма то­же возникает стихийно: это письмо символическое или эмблематическое" (гербы, знаки на оружии, "немые образы разного рода, которые Гомер называет "семами" и которыми герои пользуются как знаками для письма"). "Третья форма - буквен­ное письмо". (Science nouvelle, 3,1, p. 61-62, 181-182, 194, tr. Chaix-Ruy.)

[492]

вынуждены изобрести знаки, общие для всех языков. Речь здесь идет не об изображении речи, но о ее анализе".

Торговец изобретает систему графических знаков, которые в ос­нове своей не связаны ни с каким конкретным языком. Это письмо может в принципе изображать любой язык. Оно выигрывает во все­общности, оно благоприятствует торговле и "облегчает общение с дру­гими людьми, говорящими на других языках". Но, освобождаясь от конкретных языков, оно идеально служит языку как таковому. В ос­нове своей это универсальное фонетическое письмо. Его нейтраль­ная прозрачность обеспечивает каждому языку и его собственную фор­му, и его свободу. Буквенное письмо имеет дело лишь с чистыми представляющими, репрезентантами. Это система фонем или, ина­че, таких означающих, означаемые которых тоже являются означа­ющими. Тем самым бесконечно облегчается обращение знаков. Бук­венное письмо - самое немое, поскольку оно не связано напрямую ни с каким языком. Однако, при всей чуждости голосу, оно вернее всего ему служит и наилучшим образом его представляет.

Такая независимость от эмпирического разнообразия устных язы­ков подтверждает относительную независимость становления письма. Оно не только может родиться раньше или позже, независимо от "воз­раста народов", постепенно или же внезапно24, оно к тому же не пред­полагает развитости языка. Все это относится скорее к алфавиту, не­зависимо от какого-либо конкретного языка, нежели к другим его системам. Стало быть, можно взять графические знаки и безболезнен­но перенести их за пределы культуры и языка, в которых они возник­ли. "Хотя греческий алфавит происходит из финикийского, из этого вовсе не следует, что и греческий язык произошел из финикийского".

Это движение аналитического абстрагирования при обращении произвольных знаков параллельно движению денег. Деньги замеща­ют вещи знаками вещей. Причем не только внутри данного общест­ва, но и в отношениях между культурами, между экономическими

24 Именно так считает Дюкло: "Письмо (я говорю о звуковом письме) вовсе не воз­никает, подобно языку, в результате медленного и почти незаметного развития: оно давно уже существовало, прежде чем родиться, но родилось оно внезапно, как свет из тьмы". Обрисовав историю доалфавитных форм письма, Дюкло обраща­ется к идее "гениального открытия": "Таково ныне письмо у китайцев; оно изо­бражает не звуки, а идеи; таковы у нас алгебраические знаки и арабские цифры. В этом своем состоянии письмо не имело никакого сходства с нашим нынешним письмом, покуда некий гений, глубокий и удачливый, не ощутил, что речь, даже длинная и богатая идеями, состоит лишь из небольшого числа звуков и остается только придать каждому звуку представляющий его знак. Подумав, мы увидим, что это искусство, будучи раз изобретено, почти тут же достигло своей окончатель­ной формы, что являет славу его творца... Много легче оказалось сосчитать все зву­ки в языке, нежели обнаружить, что их вообще можно сосчитать. Одно требут оза­рения гения, другое - простой внимательности" (op. cit., p.421-423).

[493]

организмами. Вот почему алфавит - это дело коммерческое. Он дол­жен быть понят внутри денежной системы экономической рацио­нальности. Критическое описание денег - это вместе с тем и верное изображение размышлений о письме. В обоих этих случаях вещь под­меняется неким безличным восполнением. Как понятие сохраняет лишь то, что в разных вещах доступно сравнению, как деньги дают несоизмеримым вещам их "общую меру"25, превращая их в товары, точно так же и буквенное письмо переводит в систему произвольных и общих означающих разнородные означаемые - живые языки. Тем самым оно угрожает жизни, которую оно же само и приводит в дви­жение. Если "знаки заставляют пренебрегать вещами", как говорит­ся в "Эмиле"26 по поводу денег, то тогда еще большее пренебрежение вещами возникает при использовании таких совершенно абстракт­ных и произвольных знаков, как деньги и фонетическое письмо.

Используя одну и ту же графику, алфавит вводит, таким образом, некую добавочную (supplémentaire) степень представительности как признак прогресса аналитической рациональности. В данном случае вычленяется стихия чистого (чисто произвольного) означающего, ко­торое само по себе лишено значения. Это отсутствие значения есть негативная, абстрактная, формальная сторона универсальности или рациональности. Значимость такого письма двойственна. На более ар­хаической ступени письма существовала некая естественная универ­сальность: живопись, подобно алфавиту, не связана с каким-либо оп­ределенным языком. Будучи в состоянии воспроизвести любой чувственно данный предмет, доступный чувственному восприятию, она выступает как своего рода универсальное письмо. Однако его сво­бода по отношению к конкретным языкам связана не с расстоянием, которое отделяет живопись от ее модели, но с подражательной бли­зостью, которая привязывает живопись к модели. Под видом всеобщ­ности живопись остается совершенно эмпирической, разнообразной, меняющейся - подобно тем чувственно воспринимаемым индивидам,

25 "Emile", p. 218. Здесь Руссо излагает теорию происхождения денег, их необхо­димости и их опасности.

26 Ibid. Мы также читаем во "Fragments politiques": "Золото и серебро - как знаки, представляющие те предметы, на которые они обмениваются, - не имеют ника­кой абсолютной ценности... Хотя серебро само по себе и не имеет никакой реаль­ной стоимости, по молчаливому соглашению оно приобретает ту или иную стои­мость в каждой стране, где оно в ходу..." (р. 520); в "Considérations sur le gouvernement de Pologne" читаем: "По сути, деньги - это не богатства, а знаки, и не знаки нуж­но приумножать, а представляемые ими вещи" (р. 1009). Как раз в начале XV гла­вы о депутатах или представителях в "Общественном договоре" (кн. III) осуж­дается порабощающая власть денег: "Дайте деньги, и вы получите оковы". Ср. также: J. Starobinski. "La transparence et l'obstacle", и примеч. 3 издателей на с. 37 "Исповеди" ("Pléiade", I).

[494]

которых она представляет вне рамок какого-либо кода. Напротив, идеальная всеобщность фонетического письма остается бесконечно удаленной как от звука (первое означаемое этого письма, которое ос­тавляет на нем мету произвольности), так и от смысла, означаемого речью. Всеобщность оказывается затерянной между этими двумя по­люсами. Мы говорим "между двумя полюсами", поскольку, как бы­ло ранее показано, чистая пиктография и чистая фонография состав­ляют две идеи разума. Это идеи чистого наличия: в первом случае речь идет о наличии вещи, представляемой своим совершенным двой­ником; во втором - о самоналичии речи. В обоих случаях означаю­щее стремится к самоуничтожению перед лицом означаемого.

Этой двойственностью отмечена оценка письма в рамках мета­физической традиции, начиная с Платона. К этой истории принад­лежит и текст Руссо, вычленяя в ней особую эпоху. Будучи более ра­циональным, более правильным, более точным, более ясным, чем все другие формы письма, голосовое письмо соответствует более разви­той культуре. Поскольку оно лучше других форм письма способно самостираться в случае возможного наличия голоса, постольку оно и лучше умеет его представлять и даже позволяет ему безболезнен­но отсутствовать. Это письмо — верного слугу голоса — нередко пред­почитают письму, используемому в других обществах, правда, пред­почитают так же, как предпочитают раба варвару: оно пугает, как орудие смерти.

Ибо рациональность этого письма отрывает его от страсти и от пения, т. е. от живого (перво)начала языка. Она развивается вместе с развитием согласных. Поскольку это письмо соответствует наи­лучшей организации социальных институтов, оно дает средство, поз­воляющее обойтись без суверенного наличия собравшегося народа. Тем самым оно вновь побуждает людей к естественному рассеянию. Письмо натурализует культуру. Оно действует как до-культурная си­ла на службе культурной членораздельности - сила, стремящаяся стереть порожденные ей самою различия. Политическая рациональ­ность — или рациональность de facto, а вовсе не та рациональность de jure, которая описана в "Общественном договоре", — способст­вует одновременно и письму, и людскому рассеянию.

В распространении письма, в обучении правилам письма, про­изводстве орудий и предметов письма Руссо видит политическое по­рабощение. Об этом же мы читаем и в "Печальных тропиках". Не­которые правительства заинтересованы в том, чтобы язык заглох (s'assourdisse), чтобы на нем нельзя было прямо говорить с суверен­ным народом. Злоупотребление письмом - это политическое злоупо­требление. Или, скорее, одно есть причина другого:

[495]

"...язык, который совершенствуется в книгах, портится в речи. Он яснее на письме, глуше в устной речи; синтаксис проясняется, а гармония теряется, французский язык становится день ото дня все более философичным и все менее красноречивым, так что вскоре он будет годиться лишь для чтения и вся его ценность заляжет в библиотеки.

Причина этих злоупотреблений языком, как уже говорилось в другом месте (в последней главе "Опыта), связана с определенной формой правле­ния, при которой народу говорят лишь о тех событиях, которые его меньше всего затрагивают, о которых ему менее всего интересно слушать, ему чита­ют проповеди, перед ним произносят ученые речи" (отрывок "Произноше­ние", с. 1249-1250).

Политическая децентрализация, разобщенность, децентрация су­веренной власти парадоксальным образом требуют существования сто­лицы как центра — места захвата власти и ее смены. В противополож­ность автаркическим городам античности, которые были сами себе центрами и предполагали общение "живым голосом", современная столица требует монополии письма. Ее господство осуществляется по­средством записанных законов, указов, литературы. Именно такую роль Руссо отводит Парижу в отрывке "Произношение". Не надо за­бывать, что в "Общественном договоре" суверенная власть народа счи­талась несовместимой с самим существованием столицы. Как и в слу­чае с представительством, если уж считать это зло неизбежным, против него нужно было найти противоядие, часто перенося столицу из од­ного города в другой. А это все равно как если бы мы наполнили пись­мо живым голосом: "Во всяком случае, если уж нельзя ограничить раз­меры государства, остается еще одна возможность: чтобы не страдать от существования столицы, нужно размещать правительство по очере­ди в каждом городе, сосредоточивая то там, то здесь государственное управление страной"27 (с. 427). Само существование письма должно упраздниться потому, что суверенный народ не должен обмениваться письменными посланиями: народное собрание должно собираться сти­хийно, без "формального созыва". А все это предполагает такого рода письмо, которое Руссо не хотел бы читать, а именно: для проведения собраний, "твердо установленных и регулярных", которые "ничто не могло бы ни отменить, ни отсрочить", должен существовать и "осо­бый день", а этот день должен был бы назначаться устно, поскольку одна только возможность письма уже означала бы захват власти над со­циальным телом. Где и как, однако, возникает сама эта "отмеченность" особого дня, не является ли она возможностью письма?



27 Ср. также «Le Projet de constitution pour la Corse», p. 911-912.

[496]

Теорема и театр

История голоса и его письма вся заключена между двумя формами немого письма, между двумя полюсами всеобщности, соотнесенны­ми как естественное и искусственное - пиктограммой и алгеброй. Отношение между естественным и искусственным, или произволь­ным, само подчинено закону "крайности сходятся". И если Руссо от­носится к алфавитному письму с подозрением, но не отвергает его полностью, то лишь потому, что существует и нечто худшее. Буквен­ное письмо со структурной точки зрения - это лишь предпоследний этап этой истории. Его искусственность имеет свой предел. Не бу­дучи связанным ни с каким конкретным языком, оно все же отсы­лает к звуку (phone) или к языку как таковому. Будучи фонетичес­ким письмом, оно по сути своей связано с наличием говорящего субъекта вообще, с трансцендентальным говорящим, с голосом как самоналичием жизни, которая слышит собственную речь. В этом смысле фонетическое письмо не есть абсолютное зло. Оно не есть послание смерти, хотя и возвещает о ней. Поскольку это письмо раз­вивается одновременно с увеличением числа согласных, приводящим к "охлаждению" языка, оно уже предвосхищает застывание, нулевую ступень речи: исчезновение гласных, письмо мертвого языка. Соглас­ные, которые записать легче, чем гласные, суть начало конца голо­са в универсальном письме, в алгебре:

"Нетрудно было бы с помощью одних согласных создать язык, вполне по­нятный на письме, но говорить на нем было бы невозможно. Кое-что от та­кого языка есть в алгебре. Когда язык в письменной форме яснее, чем в про­изношении, это признак того, что на нем больше пишут, нежели говорят. Возможно, именно таким был ученый язык египтян, таковы для нас мертвые языки. А в тех видах письма, которые перегружены бесполезными согласны­ми, письмо как будто даже предшествовало речи, и разве можно усомниться в том, что именно таков и случай польского языка?" (Гл. VII.)

В универсальной характеристике Лейбница письмо стало чисто условным и порвало всякие связи с разговорным языком, и это бы­ло абсолютным злом. Наряду с "Логикой Пор-Рояля", "Опытом" Локка, Мальбраншем и Декартом, Лейбниц был одним из первых фи­лософов, которых читал Руссо28. Лейбниц упоминается не в "Опы­те", но во фрагменте "Произношение", - причем с тем же недове­рием, как и "искусство Раймонда Луллия" в "Эмиле":



28 "Confessions", p. 237.

[497]

"Языки создаются для того, чтобы на них говорили, а письмо служит вос­полнением к речи; есть и такие языки, которые существуют лишь в пись­менном виде, на которых нельзя говорить; они свойственны только наукам и не имеют никакого применения в обычной жизни. Такова алгебра, тако­вым был, несомненно, и тот универсальный язык, к которому стремился Лейбниц. Вероятно, он был бы более удобен для Философа-метафизика, чем для Ремесленника" (с. 1249).

Всеобщее письмо науки было бы, таким образом, абсолютным от­чуждением. Самозаконность, автономия представляющего (знака) ста­новится абсурдной: она достигает своего предела и порывает с пред­ставляемым, со всяким живым (перво)началом, со всякой живой наличностью. В ней и осуществляется, приходя к самоопустоше­нию, восполнительность. Восполнение, которое не есть ни означа­ющее, ни представляющее, вовсе не занимает места означаемого или представляемого как то предписывают понятия означения и пред­ставления или синтаксис употребления слов "означающее" или "представляющее". Восполнение встает на место недостаточности, неозначенности, непредставленности, неналичности. До него нет ничего наличного — ему предшествует лишь оно само, т. е. другое вос­полнение. Восполнение всегда есть восполнение в восполнении. Мы стремимся взойти от восполнения к истоку, а для этого надо прежде признать, что такое восполнение истока вообще имеет место.

Восполнение всегда-уже алгебраично. В нем письмо, зримое оз­начающее, всегда-уже начало отделяться от голоса, занимая его ме­сто. Нефонетическое и всеобщее письмо науки в этом смысле при­нимает вид теоремы. Достаточно взглянуть на нее, чтобы сделать вычисление. Как говорил Лейбниц, "нам нет нужды прибегать к го­лосу" ("ad vocem referri non est necesse").

Таким смертельно-молчаливым взглядом переглядываются со­общники — наука и политика (точнее — современная политическая наука). "Буква убивает" ("Эмиль", с. 226).

Где в государстве найти это утраченное единство взгляда и голо­са? В каком пространстве можно было бы еще услышать собствен­ную речь? Не может ли театр, объединяющий зрелище с речью, встать на место единодушного народного собрания? "Уже давно с народом говорят лишь в книгах, а живым голосом ему рассказывают что-ни­будь его интересующее только на театре" ("Произношение", с. 1250).

Однако и сам театр весь пронизан представлением, как тяжким злом. Театр - это средоточие порчи. Ведь сцене ничто не угрожает, кроме нее самой. Театральное представление как мизансцена, как по-

[498]

каз того, что стоит перед нами (таков перевод немецкого Darstellung), осквернено восполняющей пред-ставительностью. Оно вписано в саму структуру представления, в пространство сцены. Мы не оши­бемся, если скажем, что Руссо в конечном счете критикует не содер­жание спектакля, не представленный в нем смысл (хотя, правда, и его он тоже критикует), но само пред-ставление. Как и в политике, уг­роза здесь имеет вид представительства.

В самом деле, указав на недостатки театра, скрытые в содержании постановок, в "представляемом", "Письмо к Даламберу" переносит об­винения на само представление и на представляющих: "Кроме тех воз­действий, которые оказывает театр представляемыми на нем предмета­ми, существуют иные, столь же неизбежные воздействия, связанные непосредственно со сценой и с представляющими фигурами; им-то по­мянутые женевцы и приписывают тот вкус к роскоши, украшениям и разгулу, который, как они резонно опасаются, может возникнуть и сре­ди нас"29. Безнравственность связывается здесь с самим статусом пред­ставляющего. Порок — это его естественная склонность. Вполне понят­но, что человек, для которого представление - это профессия, имеет вкус к внешним и искусственным означающим, к извращенному использо­ванию знаков. Роскошь, украшения и разгул связаны здесь вовсе не с какими-то единичными, невесть откуда взявшимися означающими, но с недостатками означающего, или представляющего, как такового.

Отсюда два следствия:

1. Есть два типа выступающих перед публикой персонажей, два типа людей, участвующих в зрелище: с одной стороны, оратор или проповедник, с другой - комедиант. Первые двое представляют сами себя, в них представляющее и представляемое сливаются воедино. Напротив, комедиант рождается из разрыва между представляющим и представляемым. Подобно букве как означающему в алфавите, по­добно письму, комедиант не вдохновляется, не воодушевляется ника­ким конкретным языком. Он ничего не обозначает. Он даже не жи­вет, он отдает свой голос взаймы. Он - рупор. Конечно, различие между оратором или проповедником и комедиантом предполагает, что первые выполняют свой долг, говорят то, что они и должны гово­рить. Если бы они не принимали на себя моральную ответственность за свои слова, они вновь превратились бы в комедиантов — отчасти ко-мендиантов, ибо их обязанность — говорить то, чего они не думают.

"Оратор, проповедник тоже показываются перед публикой собственной персоной, подобно актеру, - могут мне возразить. Но тут большая разница.



29 Ed. Gamier, p. 168. Курсив наш.


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   44




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет