Современники вспоминают: в тот день, когда в Москву пришло известие о гибели поэта, писательский генсек был на банкете. Узнав о смерти Мандельштама, пьяный Фадеев плакал. Может, и вправду: «слабый особенно тогда, когда чувствую себя виноватым»... 188
Виктор Конецкий с высоты восьмидесятых высказал предположение, что в 30-е годы «все мужчины-писатели где-нибудь и как-нибудь запачкались». 188
Ну, во-первых, не все. А, во-вторых, если кто и «пачкался», то не так грязно, цинично и верноподданнически усердно, как это делал, к примеру, писательский генсек Фадеев. 188
Из письма М. Шолохова другу 2 апреля 1930 года: «...Фадеев предлагает мне сделать такие изменения, которые для меня неприемлемы никак. Он говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан... Делать Григория окончательно большевиком я не могу... Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману, и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же «вождь» теперь...) не доказывает мне, что "закон художеств. произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным". Это – не закон...». 188
Как художник Фадеев тоже знал, что «это – не закон». «Это» – называлось совсем иначе. 188
Получив выволочку от Сталина за публикацию в 9-й книжке «Октября» за 1929 год «Усомнившегося Макара» Андрея Платонова, Фадеев быстро сориентировался, став бесповоротно на путь, который и привел его к трагическому тупику 1956 года. Но это был его выбор. За семь лет до трагической развязки Фадеев-«вождь», уже уверовав в собственную особость, не без чванливой гордыни заявит: «Нам нужно было выбирать, на чью сторону стать. Выбирать нужно было и потому, что людей, не ставших на ту или другую сторону, били и с той и с другой стороны». 188
Перспектива быть битым «и с той и с другой стороны» не привлекала и не сулила никаких дивидендов. Александр Александрович Фадеев предпочел «бить» других. И, надо признать, немало преуспел в этом. Не дождавшись от Шолохова «переделок» и «исправлений», призвал общественность «взять роман "Тихий Дон" под обстрел!». И «обстреляли». Да еще как!.. Ну, чем, скажите, не выбор? 189
И вот так, шаг за шагом, уже вся жизнь буквально на глазах превращалась в какую-то неостановимую сатанинскую череду чудовищных компромиссов с собственной совестью. 189
Нынешние читатели, в послефадеевские времена окончившие советскую среднюю школу, наверное, еще помнят лирический пассаж о «маминых руках» из «Молодой гвардии». Пассаж требовали вызубрить наизусть как достойный подражания образец нетленной сыновней любви. Но едва ли тем, кто запомнил тот славный текст, ведома следующая подробность. Когда мама Фадеева, Антонина Владимировна, померла, хоронили ее «парттоварищи» и вездесущий Корнелий Люцианович Зелинский, которому Фадеев поручил «это сделать и сказать несколько слов». Сам Фадеев, как пишет Зелинский, «не смог (или не хватило сил) поехать проводить ее в последний путь» [с. 166]. 189
...Приняв правила игры, навязанные коммунистическим режимом, изощренно чередовавшим кнут и пряник, Александр Фадеев едва ли не понимал, что его собственные «ошибки» весьма далеки по своему нравственному содержанию от привычных общечеловеческих норм морали. Есть немало прямых и косвенных свидетельств, подтверждающих: с годами Фадеев всё чаще искал оправдание этим «ошибкам». Искал и находил... как заурядный обыватель – вне себя: обвинял коллег-писателей, «парттоварщей», время, эпоху – кого угодно, только не себя любимого. После смерти Анатолия Тарасенкова, весьма одиозного критика той поры, и незадолго до своей кончины обронил: «Мы с Толей оба были – продукт эпохи!». 189
Но только ли «эпоха» всему виной? 190
III 190
В народе говорят: добрая слава за печкой сидит, худая по свету бежит. Добежала худая о нашем герое и до Парижа. Во всяком случае, И.А. Бунин в одном из писем М.А. Алданову, сообщая о письме Н.Д. Телешова, который рассказывал о праздновании 800-летия Москвы и упрекал Бунина за то, что тот не приехал в Москву, когда собирались издать его книгу, между прочим замечает: «Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы. А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов». 190
Такая оценка в устах Бунина говорит о многом. При всей ненависти к большевистскому режиму и нескрываемом презрении к его лидерам И.А. Бунин никогда не утрачивал чувства справедливости и не опускался до клеветы. Едва ли он не ведал о поведении Фадеева в 1929-ом, когда в 9-й книжке журнала «Октябрь» увидел свет рассказ Андрея Платонова «Усомнившийся Макар», вызвавший гнев Сталина, и потом позже, в
1931-м, когда в 3-й книжке «Красной нови» появилась «Бедняцкая хроника» («Впрок») Платонова, буквально взбесившая рапповских вождей. Оценки «собратьев» по творческому цеху ошеломляют. «Кулацкая хроника», «кулацкий агент самой последней формации», «омерзительный фальшивый кулацкий Иудушка Головлев» и т.п. – именно так характеризовал Платонова и его произведения сам Фадеев. Кажется невероятным, чтобы страх за собственное благополучие до такой степени парализовал совесть, чтобы так говорил о писателе писатель... 190
Едва ли не ведал Бунин и о той позорной роли, которую опять же не без показного усердия исполнил Фадеев в кампании омерзительной травли Анны Андреевны Ахматовой и Михаила Михайловича Зощенко, или о том, что Фадеев без особых нравственных мук занял дачу только что репрессированного и расстрелянного В.В. Зазубрина – его давнего, еще по совместной работе на Дальнем Востоке, друга и замечательного писателя... Как же это было не похоже на поступок Б.Л. Пастернака, который сменил место жительства только потому, что рядом был дом, из которого увели на смерть его соседа и друга писателя Бориса Пильняка... 191
«Чинушей» назвала Фадеева в своих дневниках О.Ф. Берггольц. «Лукавым царедворцем» и «бездушным лицедеем» называл его Б.Л. Пастернак. У Пастернака была возможность убедиться лично в этих качествах Фадеева. Многое открылось в нем Б.Л. Пастернаку в связи с хлопотами Бориса Леонидовича по поводу бедственного положения вернувшейся из эмиграции Марины Цветаевой. К тому времени у Цветаевой уже были арестованы муж и дочь. Пастернак обратился к Фадееву с просьбой посодействовать в приеме Цветаевой в писательский Союз.
«А если нельзя в Союз, – осторожно просил Пастернак, – то хотя бы в члены Литфонда, что могло бы дать ей какие-то материальные преимущества». 191
И что же Фадеев? 191
Отказал. И не просто отказал, а, как неразумного мальчишку, отчитал Пастернака. Мария Белкина вспоминает: «Фадеев рассердился на Бориса Леонидовича – как тот может об этом поднимать вопрос, неужели сам не понимает, что в данной ситуации это невозможно!» [c. 83]. Уж в чем другом, а в «ситуациях» писательский генсек разбирался отменно. 192
А Пастернак действительно искренне не понимал, как можно отказать в помощи тому, кто в ней нуждается. 192
Гордая и своенравная, знавшая себе цену М.И. Цветаева, доведенная до отчаяния разлукой с близкими, бездомьем и ощущением ненужности в собственной стране, обратилась с письмом-мольбой к Фадееву. Можно только догадываться о том, каких нравственных усилий стоило Цветаевой это прошение. Чиновный ответ писательского генсека Фадеева сохранился в нетленности, вот его полный текст, он много скажет об авторе и его отношении к коллегам: 192
«Тов. Цветаева! 192
В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать. 192
Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни одного метра. 192
Единственный выход для Вас: с помощью директора дома отдыха в Голицыне (она член местного поселкового Совета) снять комнату или две в Голицыне. Это будет стоить Вам 200–300 рублей ежемесячно. Дорого, конечно, но при Вашей квалификации Вы сможете много зарабатывать одними переводами – по линии издательств и журналов. В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыне Вам поможет Литфонд. Я уже говорил с тов. Оськиным (директор Литфонда), к которому советую Вам обратиться. 192
А. Фадеев» [c. 86]. 193
Письмо датировано 17 января 1940 года. Марине Цветаевой – напомним – остается жить под одним солнцем с Фадеевым немногим более полутора лет. О том, какими были для Цветаевой эти оставшиеся месяцы, красноречиво говорит сделанная ею запись в дневнике: «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю – смерть» [c. 320]. 193
Самоубийство М.И. Цветаевой – тема особая, и мы не станем задерживать внимание читателя на роковых поворотах ее догорающей жизни. Скажем только, что жилье Цветаевой по указанию Фадеева подобрали. Не комнату и не две, а угол за перегородкой в неотапливаемой избе, в которой даже электричества не было. Оказавшись в 40-градусные морозы без тепла, Цветаева в отчаянии просит совета у Мариэтты Шагинян: «Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р. за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может – п.ч. у нее нет дров, а Сераф(има) Ив(ановна) ей продавать не хочет. 193
Директор голицынского Дома писателей. 193
Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, и кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С.И. и что Муру сейчас жить в нетопленной комнате – опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр» [c. 87]. 193
«Между прочим, – утверждает М. Белкина, – одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было бы достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне несколько иначе» [c. 103]. Но, увы... 193
В завершение темы «Цветаева и Фадеев» приведем еще один факт, прямого отношения к писательскому генсеку, возможно, и не имеющий. Устав от безденежья и нищеты, М.И. Цветаева обратилась в Совет жен писателей – был такой в Чистополе, возглавляла его жена Фадеева молодая актриса МХАТа Ангелина Степанова. Цветаева просила принять ее в писательский буфет судомойкой. Совет в прошении отказал. 193
Подробнее об этом см.: Белкина М. Скрещение судеб... – С. 313. 194
Представление о нравственных и человеческих качествах А.А. Фадеева будет, наверное, неполным, если мы умолчим о других свидетельствах современников Фадеева – людей, достаточно давно и хорошо его знавших. Процитируем документ, пребывавший в архиве ЦК КПСС и преданный огласке только в 1990 году. Это собственноручная записка М. Горького в
ЦК ВКП(б) по поводу намечаемого состава Правления писательского Союза. Узнав, что в Правление предполагают ввести «Панферова, Ермилова, Фадеева, Ставского и двух, трех других», Горький заявил решительный протест: «Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они. Само собою разумеется, – писал он, – что это не создаст в Правлении атмосферы, необходимой для дружной и единодушной работы. Лично я знаю людей этих весьма ловкими и опытными в “творчестве” различных междуусобий, но совершенно не чувствую в них коммунистов и не верю в искренность их. Поэтому работать с ними я отказываюсь, ибо дорожу моим временем и не считаю себя вправе тратить его на борьбу против пустяковых “склок”, которые неизбежно и немедленно возникнут» . 194
// Известия ЦК КПСС. – 1990. – № 5. – С. 217–218. 194
В ЦК мнением Горького пренебрегли – и Фадеев, и Панферов, и Ставский в состав Правления всё-таки вошли. Теперь уж вершить судьбами коллег-писателей Фадеев обязан был и по чину, став послушным и весьма усердным «колесиком и винтиком» репрессивной государственной машины. Рассказав однажды Корнелию Зелинскому о стычке с всесильным шефом НКВД Лаврентием Берией, Фадеев фактически признал, что его, по меньшей мере, знакомили с «делами» репрессированных писателей («Довольно я видел этих дел, – бросил он в лицо Берии. – Вы мне их присылаете»). Стало быть, видел, знал, не мог не знать о масштабах творимого беззакония. Знал и молчал. Молчал – потому что в тех условиях молчать было выгоднее, а главное – безопаснее: тут уж либо безропотно принимай навязываемые режимом правила чудовищной кровавой «игры» и сам оставайся живу, либо ступай на плаху – не за себя, так за друга своя. 194
«Надо было спасать либо жизнь, либо душу, – сказала
Л.Я. Гинзбург о Мандельштаме. – Мандельштам предпочел второе». 195
Фадеев спасал жизнь. Причем – будем к нему справедливы – иногда не только свою. Так, по свидетельству членов семьи народного поэта Киргизии Аалы Токомбаева, Фадеев дал кров киргизскому поэту, бежавшему от репрессий в пору так называемой «борьбы с буржуазным национализмом» в Киргизстане. 195
«Во всех стихиях человек тиран, предатель или узник», – говорил Пушкин. Разумеется, и о Фадееве однозначно судить нельзя – в нем было всё. Было и вельможное упоение пожалованной властью, и нескрываемая гордыня дворового, вхожего в господскую. И открытое предательство сотоварищей по перу тоже было – мы уже говорили о том, с каким верноподданническим бесстыдством и нарастающим усердием лакея цинично распинал он по сталинской подсказке Андрея Платонова, величая коллегу последними словами. С высоты нашего времени понятно: не Платонова предавал Фадеев, когда вместе с разного рода макарьевыми печатно называл его «врагом» и «кулацким агентом». Фадеев предавал себя. Предавал в себе художника, то есть хранителя и воспитателя нравственности. И потому камень равнодушного предательства, брошенный им в погибающего Бабеля или Цветаеву, бумерангом поразит его самого. Отрывочные, мимолетные характеристики Фадеева, встречающиеся в письмах и записных книжках писателей-современников, только доказывают, что предположение наше верное: случаи с Андреем Платоновым, Осипом Мандельштамом, Исааком Бабелем или Мариной Цветаевой исключением, увы, не были. Выходит, Солженицын прав, сказав как припечатав: та не овца, что за волком пошла... 195
IV 196
К середине сороковых годов Фадеев как бы прозревает. Победный сорок пятый стал в этом смысле поворотным в его судьбе: приучив себя верить безусловно Коммунистической партии и ее кровожадным вождям, Фадеев, может быть, впервые отчетливо осознал, что на самом деле вершит именем народа и над народом сталинская клика «тонкошеих вождей». Понял и оценил роль свою в осуществлении так называемого партийного руководства литературой, проводником и усердным орудием которого он был. Поняв это, Фадеев пришел в отчаяние, был близок к самоубийству. «Два раза он к этому примерялся, – пишет К. Зелинский. – Первый раз еще в 1945 году. Тогда пришла звать его обедать И.А. и застала его пишущим какое-то письмо, на столе лежал наган. Фадеев скомкал эту записку и бросил ее в корзину под столом, наган спрятал в ящик письменного стола. Но уже тогда жил Фадеев под надзором. Вынули записку, расправили ее и прочитали слова: «Я не могу больше жить Дон Кихотом» [c. 183–184]. 196
Не правда ли, весьма странное для писателя представление о Дон Кихоте?.. 196
Стать поднадзорным Фадеев помог себе сам: с возрастом, прозревая, он становился всё менее покладистым и всё более прямым, подчас даже резким. Опытный аппаратчик-царедворец, еще вчера терпеливо сносивший обиды, унижение и даже явное глумление и хамство кремлевской камарильи, Фадеев становился нетерпим и взрывчат. Он становился неуправляем и потому – опасен. 196
Стычка с Берией стала в некотором смысле поворотной: никогда еще Фадеев не был так смел и дерзок. «...Эти вызовы, эти перетряски, эти науськивания друг на друга, эти требования доносов – всё это нравственно ломает людей, – заявил Фадеев шефу НКВД. – В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели». 196
«Берия, – рассказывал Фадеев Зелинскому, – разозлился, бросил кий и пошел в столовую за пиджаком, который он там оставил. Я воспользовался этим случаем и через другую дверь вышел на террасу, затем в сад. Часовые видели меня в воротах, поэтому выпустили меня. Я быстрым шагом отправился на Минское шоссе. Прошло минут пятнадцать, как я скорее догадался, а потом услышал и увидел, как меня прощупывают длинные усы пущенного вдогонку автомобиля. Я понял, что эта машина сейчас собьет меня, а потом Сталину скажут, что я был пьян, ...тем более что Берия усиленно подливал мне коньяку.
Я улучил момент, когда дрожащий свет фар оставил меня в тени, бросился направо в кусты, а затем побежал обратно, в сторону дачи Берии, и лег на холодную землю за кустами. Через минуту я увидел, как «виллис», в котором сидело четверо военных, остановился возле того места, где я был впервые замечен. Они что-то переговорили между собой – что, я уже не слышал, – и машина, взвыв, помчалась дальше. Я понял, что если я отправлюсь в Москву по Барвихинскому, а потом Минскому шоссе, то меня, конечно, заметят и собьют. Поэтому, пройдя вперед еще около километра за кустами, я перебежал дорогу и пошел лесом наугад по направлению к Волоколамскому шоссе. Я вышел на него примерно в том месте, где проходит мост через Москву-реку у Петрова-Дальнего. Пройдя еще полкилометра, я сел в автобус, приехал к себе на московскую квартиру, где официально, так сказать, я уже был в безопасности» [c. 174–175]. 197
Не будем гадать, что в этом пересказе Зелинского правда, а что домысел, – не в этом суть. Важно другое: той майской ночью, лежа на холодной земле, хоронясь от бериевских заплечных дел мастеров, Фадеев понял, пожалуй, самое существенное для себя: в условиях бандитского государства никакие регалии не спасут его от расправы, если он пойдет по пути нарастающей конфронтации с властью. Понял, что теперь, переступив грань дозволенного «колесику и винтику» в отлаженном сталинском механизме, он стоит ближе к драматической развязке, чем, может быть, любой из тех, за кого он когда-либо хлопотал. И вновь – уж в который раз! – Фадеев оказался в ситуации выбора между долгом и совестью. «Лучше отказаться от патриотизма, чем от совести, – утверждал Вл. Соловьев. И он же, развивая эту мысль, продолжал: – Я не могу служить как следует своему Отечеству, если я при этом не служу истине и справедливости, если я не подчиняю безусловно и себя, и свой народ высшему нравственному закону». 197
Так считали, так думали лучшие умы России в начале века двадцатого. К середине столетия, в эпоху растлевающей коммунистической диктатуры, уже прижились и набрали силу совсем другие нравственные ориентиры. 198
V 198
Наверное, проще всего было бы обвинить в случившейся трагедии самого писателя, что, кстати, некоторые уже поспешили сделать. «Тени лагерных призраков замучили Фадеева, – считает, к примеру, Евг. Евтушенко. – Он не выдержал взгляда тех из них, кто вернулся». Либо переложить всю вину на тираническую государственную систему: и в самом деле, разве Фадеев, в известном смысле, не жертва сталинизма – того самого деспотического тоталитарного режима, в созидание и упрочение которого он заложил и свой собственный камень – свой талант и собственную жизнь? 198
И тот, и другой ответы, очевидно, близки к истине, но даже оба вместе они – и это тоже очевидно – едва ли вся истина. 198
Попытки взглянуть на Фадеева – писателя и человека – непредубежденным взглядом уже предпринимались отечественным литературоведением. Одна из первых наиболее беспристрастных и доказательных принадлежит перу С.И. Шешукова.
«Невозможно сомневаться в искренности заблуждений Фадеева», – считает он. Более того, продолжает профессор Шешуков, Александр Фадеев «на протяжении всей своей деятельности – касалось ли это человеческих отношений или относилось к битвам на литературном фронте – всегда был предельно честным, искренним и благородным. Но при всем нашем глубочайшем уважении к памяти Фадеева и к его заслугам перед литературой, а точнее – благодаря этому уважению мы обязаны сказать о нем всю правду». 198
Шешуков С. Неистовые ревнители... – С. 250. 199
Увы, это намерение осуществлено не было. Думаю, не только по той причине, что книга «Неистовые ревнители» рождалась в глухую пору застоя, когда «вся правда» и не могла быть сказанной. Неосуществимость намерения очевидна и по другой причине: надо было либо отказаться от характеристики писателя в стиле фортиссимо («всегда был предельно честным, искренним и благородным»), либо обойти стыдливым молчанием всё то, что, к сожалению, далеко не всегда в поступках и деяниях Фадеева было и честным, и искренним, и благородным. К примеру, умолчать о том, что Фадеев не только сам чутко прислушивался к тому, какими хотел видеть произведения писателей кровавый режим «тонкошеих вождей» и был угоднически уступчив, когда от него, профессионального писателя, партчиновники требовали переделок, но и с верноподданническим усердием добивался от коллег такого же послушания. 199
«Я серьезно боюсь за свою дальнейшую литературную участь», – признавался в письме другу еще не сломавшийся Шолохов, от которого Фадеев весьма настойчиво требовал привести к большевизму Григория Мелехова. «Если я и допишу “Тих. Дон”, то не при поддержке проклятых “братьев”-писателей и литерат. общественности, а вопреки их стараниям всячески повредить мне... И допишу так, как я его задумал». 199
Шолохов тогда устоял. А сколько писательских судеб было изломано под напором таких вот «предельно честных, искренних и благородных» служителей режима... С высоты лет особенно очевидно: нравственное перерождение принявших большевизм вырастало до масштабов общенационального бедствия. И самое трагическое состояло в том, что в этот растлевающий общественную нравственность процесс вовлеченными оказались писатели, многие люди искусства. «Диктатура над духом есть неверие в свой народ», – предостерегал Н.А. Бердяев. Но это был глас вопиющего в пустыне. Большевизм наглядно демонстрировал, что является в известном смысле уникальной, пересотворяющей человека идеологией: нравственность иных «инженеров человеческих душ» определялась не общечеловеческими представлениями о добре и зле, а прежде всего местом и положением в государственно-партийной иерархии. 199
Предательство Александром Фадеевым нравственных идеалов юности (не будем сейчас входить в их оценку) катилось торной дорожкой: как и всякое предательство, оно начиналось с измены самому себе. 200
Вспоминает сын писателя Всеволода Иванова – Вячеслав Всеволодович Иванов: «Пьяный Фадеев, живший на даче в Переделкине по соседству с моими родителями, забрел к нам весной 1956 года <...> и просидел у нас целый день. Он был в запое, и его воспоминания неслись потоком. Он рассказывал о том, что его мучило больше всего. Это было его предательство по отношению к Ягоде. 200
По словам Фадеева, в первые дни после публикации постановления ЦК (о роспуске РАППа, принятое 23 апреля 1932 г. – В.В.) он и его друг Луговской были близки к отчаянию. Фадеев поспешил написать покаянное письмо, поддерживающее постановление... И Фадеев, и Луговской, боясь за свою жизнь, сидели дома. Никто им не звонил, они никого не видели. Через несколько дней <...> не выдержали и поехали на дачу к Ягоде – своему бывшему покровителю. Ягода встретил их достаточно сухо. У него были его заместители. После короткого общего разговора Ягода позвал Фадеева в бильярдную. Там он очень резко стал ругать Фадеева за его покаянное письмо. Ягода упрекал его в том, что он предал товарищей. Фадеев описывал свое состояние: его ругает всемогущий начальник НКВД, он его может посадить. В попытке себя защитить Фадеев стал очень громко возражать Ягоде: как вы, старый член партии, можете меня осуждать за поддержку решения ЦК? На крик Фадеева сбежались все гости. Уже при них он объявил Ягоде, что не желает оставаться у него на даче. Он собрался уходить. Луговской к нему присоединился. Они побрели пешком и в еще большем отчаянии: нажили себе такого могущественного врага. Прошли недолго, с ними поравнялась машина одного из заместителей Ягоды. Он предложил довезти их до Москвы». 200
Достарыңызбен бөлісу: |