ГЛАВА 14. „МОЯ“ ВЫСТАВКА (1)
Гениальная Васина идея насчет выставки, высказанная им вроде бы в шутку, для куражу, крепко запала мне в душу. Однако обстоятельства разного рода — с точки зрения марксистко-ленинской философии объективные условия — должны были еще сложиться должным образом, чтобы идея эта смогла вызреть и реализоваться.
Я работал тогда лаборантом в Институте гигиены труда, и там вдруг избрали меня в комитет комсомола.
Дело было так: на очередном перевыборном собрании мы с ребятами затеяли в тычки играть. Я было потянулся рукой, чтобы впереди сидящую девицу пальцем легонько в спину ткнуть, как тут меня спрашивают: „У тебя предложение есть? Давай, выкладывай его комсомольскому собранию, раз руку поднял. Говори, как, по-твоему, нам надо действовать и что делать, чтобы подтянуть культурно-массовую работу?“
Тут я возьми, да и брякни от растерянности: „Предлагаю организовать в нашем институте выставку художников-новаторов“.
В президиуме собрания все очень оживились. Предложение мое сразу понравилось. Все про какие-то выставки краем уха слышали, хотя искусством, естественно, и не интересовались. А на меня словно озарение снизошло — вызрела, значит, Васина идея, вынырнула из глубины души.
— Новое искусство? — говорю, — это необыкновенно прогрессивно и не менее интересно. Посмотрите, во всех институтах что-нибудь да устраивают. Народ валом валит. Получается очень даже идейно: искусство принадлежит народу, а мы, научная интеллигенция, его пропагандируем и доносим до широких масс.
Последнее еще больше комсомольскому активу понравилось, и поскольку других предложений не поступило, то меня, как человека инициативного и идеологически подкованного, единогласно избрали руководить культсектором.
После собрания с секретарем комитета комсомола, Ниной Криворучко, пошли мы в партком. Партком института возглавлял маститый ученый в области гигиены труда тов. Пушкин — мужчина громадного роста, в очках, вечно под хмельком, известный трудящимся женского пола на многочисленных заводах и комбинатах, находящихся под неусыпным медицинским контролем нашего института, как большой специалист в области контактных методов обследования.
Жена Пушкина, Наталия Николаевна, тоже работала в нашем институте крупным ученым и тоже была членом парткома. Как язвил злые языки в курилке, поставлена была она туда по велению райкома партии специально, чтобы беспорядочные исследования ее муженька не вылились в гигиеническую проблему всесоюзного масштаба. По этой причине Пушкин стал меньше ездить в командировки и больше торчать в парткоме, отчего смертельно скучал и вечно выглядел утомленным партийной работой.
Нина Криворучко, обладавшая здоровенной задницей и весьма крутым бюстом, представила все эти свои достоинства тов. Пушкину вкупе с Васиной идеей и моей персоной, как „интересное предложение нашего нового руководителя культсектором“.
Пушкину явно импонировали формы Криворучко, а также ее оригинальная манера как бы незаметно, но регулярно поправлять свои туго запечатанные груди. Он сразу же повеселел, заиграл широченной казацкой улыбкой, вспомнил, что у него с аспиранткой Криворучко намечена совместная поездка в город Березняки, и еще более повеселел, заметив, что тов. Криворучко при этом многообещающе покраснела и подкорректировала расположение своего бюста.
— Очень нужная и своевременная идея! Полностью вас поддерживаю. Выставку нужно расположить в нашем институтском музее. Там со светом все в порядке, а стены можно затянуть какой-нибудь плотной материей. Сейчас свяжемся с профкомом, попросим у них деньжат. Они не откажут.
Профком, конечно же, не отказал и я, купив на Рогожском рынке плотную серую ткань неизвестного назначения, обтянул ею стены музея, где были размещены плакаты и фотографии, иллюстрирующие успехи отечественной гигиенической науки.
Потом начался самый сложный этап — определение участников выставки, которая с самого начала понималась как ретроспективная.
Ситников выдвинул идею, тов. Пушкин наметил программу ее реализации, а Гуков предложил первого участника. И им оказался художник Козлов. Я был знаком с симпатичным художником Алексеем Козловым, который писал всякие там ложки да плошки в несколько наивном псевдорусском стиле, и потому охотно согласился. Договорились, что Гуков приведет его к нам в институт, чтобы он огляделся, уяснил для себя какие условия у нас имеются.
— Пусть лучше сначала сам придет, а то ведь он, черт, привередливый! — в сердцах добавил Гуков.
Художник Козлов оказался совершенно мне незнакомым низкорослым тщедушным человеком по имени Борис. Лохматые, как бы насупленные брови придавали его сухощавому лицу суровый вид. Прибыл он в институт в сопровождении целой свиты, состоявшей из таких же, как и он сам, хмурых, озабоченного вида бородатых особей, притом еще до неприличия молчаливых. Гукова с ними почему-то не было, кажется, заболел.
Недоверчиво осмотрев помещение, Козлов вытащил из сумки картину и прикрепил ее к стене. На картине была изображена некая изможденная личность, пытливо всматривающаяся во что-то из окружающей ее мглы.
— Ну как мой Христос? — с вызовом спросил Козлов, обращаясь больше к своему окружению, чем к нашему комсомольскому активу, — пойдет на этом фоне или как?
Бороды зашевелились и замычали нечто неопределенное, но явно в позитивной тональности.
— Хорошо, — сказал Козлов, — попробуем. Надо, пора уже выставляться, да! Кстати, а кто еще будет участвовать-то?
Это спросил он, обращаясь уже непосредственно ко мне.
— Ну, я не знаю еще точно про всех, вы как бы первый определились. Думаю, что Ситников Вася не откажется. С Тяпушкиным я хотел поговорить да с Демухиным... Оскар Рабин тоже обещал. Для разнообразия какого-нибудь „сюрреалиста“ привлечь можно, Анатолия Брусиловского, например...
— Понятно, понятно, — прервал меня тут Козлов, — остальные, небось, все евреи будут. Без них ведь ничего не обходится. Всюду ужами вьются, куда не плюнь. В России ни одного непроплеванного места не найдешь, все евреи своим очернительством ядовитым загадили. Русскому художнику в родной-то, заметьте, стране места нет. Ну как тут свою самобытность, нравственный наш приоритет заявить? Все время на горле стоят, гады! Первая выставка, а они уже тут как тут!
Лицо его дергалось, пальцы судорожно сжимались в кулаки, и я даже испугался: не забьется ли он в падучей? Я посмотрел на бородачей из его свиты, но в выражении их лиц беспокойства не обнаружил. С задумчивым видом, не говоря ни слова, кивали они головами в такт подвываниям своего кумира. Даже угрюмый Иисус на картине, казалось, одобрительно подмаргивал из мрака небытия: мол, верно мыслит товарищ. Уж кто-кто, а я-то знаю, на своей шкуре испытал, что это за народец, соплеменнички-то мои милые. Наш комсомольский актив обомлело таращил глаза.
— Ну ладно, — остыл наконец Козлов, — я, пожалуй, пойду, а вы мне сообщите потом, что и как. До свидания.
И они ушли.
— Ты уж извини, но не понравился мне этот Козлов, — сказала вдруг Криворучко, — когда мы уже шли с ней в партком, чтобы доложить о результатах наших переговоров, — склочный он тип, хоть и художник. Лицо злющее, как у хорька, и никакой обходительности. Наверное, импотент. С ним обязательно в какую-нибудь дрянь влетишь.
И Б. Козлова — первого кандидата на участие в выставке — исключили из списка предполагаемых участников.
По каким-то странным обстоятельствам тогдашнего бытия никто больше из художников не поинтересовался, в каком помещении и как будут развешены его картины, и желание посетить наш институт не выказал. Спрашивали обычно: „Сколько картин надо?“ — затем, без лишних разговоров, столько и давали.
Один только Ситников начал вопиять, когда я к нему заявился, о выставке рассказал и попросил побольше картин дать.
— Матерь Божья, Царица Небесная! Да что же это за дела такие! Выставки, выставки всё! А мне давать-то нечего, честное слово, ну нет ничего. За болтовней сплошной совсем работать некогда, да и силы уже не те. Ну, как же я вам, скажите на милость, „Монастырь“ отдам, когда он у меня, во-первых, не дописан, а, во-вторых, один только и остался? Что я людям-то показывать буду! Однако ж дело стоящее, надо что-то придумать. Возьмите вот эти два листа, что сапожной щеткой сделаны. И чтобы обязательно на табличке стояло „техника сапожной щетки“! Вдобавок еще масло одно. Смотрите-ка, тут бабенка голая изображена, так вы ее назовите „Нимфа“. Я ведь знавал одну, действительно звали Нимфа Петровна. Очень даже „нимфа“ была.
Что же еще-то дать? Ну, да ладно, черт с вами, берите „Монастырь“, а я другой быстренько начну, благо, что стимул будет.
„Я из жадности к материалу исправлениями занимался всякий раз, удваивая внимание и усердие, или ложился и отдыхал, глядя на замученный рисунок. Поэтому и привык к переделкам. Так и стали у меня получаться и байдарки и картины, и забросы спиннингом. Методом переделок. Переделки привели меня к тому, что я их стал именовать методом. Но нельзя злиться. А то жизнь станет адом. Поэтому я боюсь контактов с людьми, не терпящими переделок, потому что по генам — я один из них. А на тех иных по генам я смотрел всегда как на Божьих избранников“.
(Из письма В.Я. Ситникова)
Да, кстати, у меня тут картины есть художника одного, Левошин его фамилия. Очень рекомендую. Смотрите, какой мазок, как закручивает! У самого Фалька такого поискать еще надо! Берите, берите. Вот этот пейзаж с крышами — сильная вещь! — и еще натюрморт с букетом, тоже крепко сделано.
— А где сам-то художник, Левошин этот? Вдруг он в моей выставке не захочет участвовать? Скажет: забрали картины, со мной не посоветовались и тому подобное. И будет прав, неловко как-то получается, Василий Яковлевич.
— Да не будет он вонять. Левошин малый смирный, углубленный. Это вам не Гробман какой-нибудь, у него совсем другой интерес. Ну, а если уж так вы переживаете, то могу и познакомить, не велик труд. Приходите в следующую пятницу вечером, часикам так к семи, он аккурат должен тут у меня появиться.
Я пришел. Левошин оказался маленьким, довольно молодым человеком, с лицом и так от природы невыразительным, а по складу души его, выражающим и того меньше, т. е. полнейшее безразличие. Он равнодушно выслушал мой восторженный рассказ о готовящейся выставке и спокойно сказал: „Да берите все, что вам надо. Мне до этого дела нет“. На том и расстались.
Получив у Ситникова „в нагрузку“ работы Левошина, как нечто весьма „углубленное“, я решил, что неплохо было бы выставить что-нибудь абстрактное, и пошел к Алексею Тяпушкину.
Тяпушкин находился в сильном подпитии, но известию о готовящейся выставке обрадовался и начал сразу же картины отбирать:
— Это здорово, старик! Давай я тебе с десяток абстракций дам, ну и фигуративных работ штук пять — для контраста. Возьми, если хочешь, вот эту картину, где я немецкую каску в виде котелка над костром представил. Она народу всегда очень нравится. Говорят даже, что это метафизический концептуализм. Не знаю точно, что сие обозначает, но звучит солидно. У меня, правда, на картине раньше гайка была вделана, да оторвалась. Ну, это ничего, я другую заделаю, еще круче будет.
Затем все тот же Ситников присоветовал мне посмотреть живопись художника Лазбекова.
— Очень, очень забавный он человек, вам понравится. Березки да осинки, совсем натурально, чистенько так пишет. Ну, прям как на базаре продают, не хуже. А может он их там и сплавляет, черт его разберет, не знаю. Но самое главное — он еще и абстракционист! И такой, знаете ли, забористый, экспрессивный, с космическим порывом. Страсти много, почище Демухина будет, но на того взглянешь, и сразу видно, что бешенный, а про Лазбекова такого ни в жизнь не подумаешь, очень смирного вида мужчина.
И я отправился на Арбат, где в бывшем „доходном“ доме с гастрономом внизу проживал Юрий Георгиевич Лазбеков.
Лазбеков выглядел лет на пятьдесят. Росту он был невысокого, телосложения щуплого, а из-под толстых стекол очков смотрели на мир восторженные и по-детски наивные голубые глаза. Со своей женой, Юлией Ивановной, полной, улыбчивой и очень обходительной дамой, занимал он две большие комнаты в большой коммунальной квартире. Здесь царила чинная атмосфера буржуазного уюта: массивная старая мебель, на полу — ковры, на стенах — картины, большей частью пейзажи, в золотых тяжелых рамах. Но никаких абстрактных, да и вообще сколько-нибудь оригинальных живописных работ у Лазбекова не висело.
Я чувствовал себя не совсем уютно — на лицо была явная ошибка. По-видимому, Вася что-то перепутал или решил подшутить, а я, попав по его милости в дурацкое положение, должен был теперь срочно придумывать, как мне ловчее из этой ситуации выкрутиться.
Словно угадав мое состояние, Юлия Ивановна, пригласила меня к столу и стала угощать очень вкусным ароматным чаем с какой-то сдобной домашней выпечкой. По ходу дела, расспрасила о моем житье-бытье. Поведала мне о своем увлечении хиромантией. Затем, как бы невзначай, попросила разрешения посмотреть мою руку. Она ее рассматривала с мягким воркованием, вертя в разные стороны и разминая, но в конце концов сделала лишь несколько общих замечаний любезного характера.
Затем взялась она раскладывать карты. По картам выходил мне полный успех во всех начинаниях, что ее очень обрадовало.
— Юрий, — сказала она грудным голосом, — что же ты медлишь? Покажи молодому человеку, что ты можешь предложить для его выставки.
„Ну все, — подумал я, — началось!“
Взволнованный Лазбеков притащил из коридора здоровенную папку и начал вытаскивать из нее свои работы. Он расставлял их на стульях, прислонял к мебели, раскладывал на полу.
И, о чудо! — все это были абстракции, выполненные в свободной, экспрессивной манере, и действительно с явным уклоном в космизм.
Лазбеков, как воробей, суетливо прыгал между стульями, ежеминутно снимал очки, нервно тер их мягкой синей тряпочкой и все бормотал, чуть задыхаясь, какие-то отрывочные слова. Юлия Ивановна явно любовалась им, прищурив светлые глаза, и в них сверкала искорка вожделения.
От неожиданности впечатление было ошеломляющим, и я искренне восторгался, расточая цветистые комплименты, и под конец забрал у счастливого хозяина все, что он показал — работ, наверное, двадцать пять.
Впоследствии, пока была жива Юлия Ивановна, я часто и довольно запросто приходил к Лазбекову: чайку попить да поболтать. И при этом не раз заставал у него в гостях различных знамени-тостей, которым он все тем же манером демонстрировал свои работы. Про одну из них — италь-янского кинорежиссера Де Сантиса — слышал я много любопытных историй.
Де Сантис любил живопись и, находясь в Москве, где он, как правоверный итальянский коммунист получал „спецпаек“, ходил по мастерским „независимых“ художников, покупая у них за бесценок кой-чего для своего собрания. Когда он еще только первый раз оказался в Москве, то сразу же вышел на „лианозовцев“. Демухин рассказывал мне, что на одном из просмотров, в бараке у Рабина, жена Де Сантиса, Гордона, подарила им большой набор открыток с репродукциями картин современных западных художников. Подарок произвел ошеломляющее впечатление, открытки стали делить, разыгрывать по жребию, ну, а Гордоне каждый из художников преподнес в знак благодарности по нескольку своих рисунков.
Впоследствии Демухин очень расстраивался, вспоминая об этом „дружеском“ обмене. Он чувствовал себя униженным. Да и за товарищей своих было обидно: уж больно круто их по молодости лет, нищете и наивности западные благодетели порой обирали.
Со смертью Юлии Ивановны Лазбеков сначала раскис, затем пожух, потом оправился — нашел себе какую-то довольно молодую бабенку и вдруг напрочь исчез. И никто о нем ничего больше не знал — ни Ситников, ни Костаки, ни хронист московского авангарда всеведущий Талочкин. Был художник и нет его больше. Весь вышел, растворился в небытии. Но фамилия-то осталась и заполнила собой маленький клочок пестро-узорчатого пространства в новой мифологии, что зовется „сказанием об андеграунде“.
Андрей Игнатьев в своих беседах-посиделках настоятельно советовал слушателям присмотреться к мифу, где обычные для самых разных субкультур негативные оценки — „нищета“, „безродность“ или „нагота“ выступают в качестве знаков некоей виртуальной власти, а их носители — как представители элиты.
Вот, скажем, Анатолий Зверев. Он же работал исключительно по вдохновению, от случая к случаю, и как бы „левой ногой“. Притом норовил не столько художником, сколько философом себя заявлять. Целую систему „противостояния безумствам жизни для индивидуума, обитающего в костном обществе“, разработал. При этом, как положено истинному гению андеграунда, олицетворял он собой и „нищету“, и „наготу“, и „бесприютность“. Благодаря наличию подобных знаков виртуальной власти превратился бродячий московсковский художник Зверев в „Толю Блаженного“ — харизматическую личность, упорно мифологизируемую почитателями еще при жизни, а уж после кончины и подавно.
Когда, покончив с абстракционистами, решил я заняться „фантастическим“ искусством, то Ситников посоветовал мне непременно работы Зверева разыскать. Они, по его мнению, относились к разряду фантастического экспрессионизма.
Однако с добыванием картин Зверева по началу возникли затруднения. Дело в том, что Анатолий Зверев мастерской своей не имел, определенного местожительства тоже, и по большей части пребывал в состоянии возбужденного подпития. Про него рассказывали будто работать он может только на бумаге, без подготовки, спонтанно; из женщин любит только старух; всегда боится „заразы“, но пьет все, что горит. Работы свои Зверев якобы не хранит, разбрасывает их где попало, дарит симпатичным людям, продает за бутылку или на курево меняет. Истинно русский гений!
Считалось, что Демухин Звереву первый друг, потому я решил его в мастерской Демухина поискать. Демухин встретил меня хмуро. Он мучился с похмелья, но одному пить не хотелось. На мой вопрос: — Не обретается ли у него „Зверь“? — Демухин с досадой ответил:
— Нет его здесь. Был да весь вышел. Уже неделю как не заходит. А то ведь месяцами живет. Впрочем, не только у меня. У него по всей Москве лезбища имеются. И ведь какую моду взял: всегда заявляется как снег на голову! Да еще порой обделается весь по пьяной несдержанности. Придет и скулит в дверях: „Старик, что же это такое может быть? Как это получилось-то, а, старик?“
Я его на кухне в корыто с водой сажаю, чтобы отмок.
Он у меня, можно сказать, что и столуется. Если в трясучке, то сразу же просит, чтобы я ему щей налил. Это у него от крестьянства привычка такая — как что, так щи горячие хлебать. Он родом из Тамбовской губернии. Там, при усмирении какого-то крестьянского восстания, в дом к ним солдатики гранату бросили. Папашу насмерть прибило, а его, маленького пацана, контузило. Оттого он такой странный и есть. Впрочем, возможно, что ему от гранаты взрывчатая экспрессия передалась.
Ну что, давай маханем „по полоске“, как Зверев говорит. У меня тут коньячный напиток имеется, ни разу не пробовал. Мы выпили и заели бодрящий сивушный привкус напитка краковской колбасой, которую Демухин аккуратно порезал толстенькими колечками. Затем выпили и по второй „полоске“. Демухин оживился, закурил и, всматриваясь в свою недописанную картину, задумчиво сказал:
— Который месяц уже с ней вожусь, никак не идет, а у Зверева все на одном дыхании. Была бы только бумага. Одну за другой шпарит, и все без прокола. Тут вот, месяца три назад, написал он портрет одной итальянки. Знаешь, буквально минут за сорок, притом абсолютно точно.
История этого портрета по-своему очень интересна.
Демухин замолчал, бросил на меня пытливый взгляд, затем встал и вытащил из-под газовой плиты вторую бутылку коньячного напитка.
— У меня там ухоронка, а то всякий народ приходит. Некоторые от гениальности своей только и делают, что рыщут по всюду как бешенные. Толя-то как раз человек тактичный. Да у него всегда и есть на что купить. А нам с тобой не грех немного расслабиться, раз уж серьезный разговор зашел. Давай еще „по полоске“.
Пить мне никак не хотелось, но разговор, и вправду, получался интересным и я, скрепя сердце, согласился.
— Зверев, — продолжал Демухин, — это гений интуиции. Не то, что твой Ситников хваленый. Тот-то паясничает, а здесь воистину явление русской духовной мощи. И это, заметь, понимают даже падкие на всякую дрянь иностранцы.
Приходит тут ко мне один такой — итальянец, но по-русски говорит вполне прилично, — и спрашивает: „Не подскажите ли вы мне, кто бы из московских независимых художников мог женский портрет хорошо написать? “
Я, естественно, говорю ему, что тут и выбирать нечего, лучше Анатолия Зверева не найти. Он как бы сомневается: портрет, мол, одной знатной дамы. Она человек в Италии знаменитый, не знаю, право, как ваш Зверев, справится ли? Эта дама должна быть абсолютно довольна!
Судили-рядили, наконец сговорились. Сначала делает Зверев за триста рублей и три бутылки виски акварельный портрет с фотографии этой дамы, ну а там — видно будет.
Приходит Зверев. Я ему объясняю: так, мол, и так, вот тебе фотография, с нее нужно акварельный портрет сделать, а потом, если понравится, будет и „маслаченко“1 — это он так масленую живопись называл.
— Ну, ладно, — бурчит он, — выпить-то чего есть?
Налил я ему виски, он стакан принял и тут же, на кухне, портрет и написал. Можно сказать, одним духом — так же, как выпил. Только взглянул на фотографию, причем вскользь, в полглаза, и сразу же портрет изобразил. Такое ощущение у меня было, что без отрыва кисти. Хотя, конечно, это мне показалось — просто он с такой скоростью работал, что все мелькания кисти в один жест слились.
Отдал я работу итальянцу. Он вздыхал, вертелся: „Ах, и не знаю, право, понравится ли «нашей даме», уж очень необычно“.
Наконец забрал портрет, пообещав вскорости сообщить, что и как, но с тем и исчез, — ни слуху от него не духу.
Прошло где-то с полгода, вдруг заявляется он ко мне и говорит:
— Вы знаете, работа понравилась. И „наша дама“, а вы мне поверьте — это очень известный человек в Италии, — решила заказать Звереву свой портрет маслом. Только она хочет, чтобы написал он ее за один сеанс, и у себя в мастерской. Она считает, что художник должен работать в органически присущей ему среде.
— У Зверева, — говорю я ему, — ни мастерской, ни даже квартиры собственной не имеется. Если хотите, он у меня может ее портрет писать. Однако вы мою обстановку видите. Кухня да комната — вот и все ателье.
— Хорошо, хорошо, — говорит итальянец, — это, в сущности, не важно. Лишь бы „наша дама“ портретом осталась довольна!
И вот, в назначенный день, приходит ко мне в мастерскую „наша дама“. Действительно, необыкновенно красивая женщина. С ней, помимо итальянца, вваливаются еще два каких-то лба, похоже, охранники.
Я в комнате все подготовил. Поставил холст на мольберт, на палитру красок надавил, рядом несколько кистей положил.
Звереву пить в этот день не дал. Настроение у него плохое, сидит злой, того и гляди, плюнет на все и уйдет.
Входит дама в мою комнату. На ней платье необыкновенной красоты: все в блестках и переливается . Здоровается, руку Звереву протягивает. Он в ответ чего-то бурчит невнятное, смотрит в пол, руки протянутой не замечает и сразу к мольберту идет.
Предлагаю я даме на стул сесть, охранников на кухню выталкиваю, — развернуться, мол, негде, ну а мы с итальянцем остаемся.
Зверев посмотрел на даму с минуту и, не говоря ни слова, пошел кистью махать. Потом еще раз взглянул, причем не прямо, а как-то сквозь веки, да еще одно веко аж пальцем оттянул, словно у него глаза слипаются. Затем, еще раз промахнув по холсту кистью, отбросил ее, загреб всей пятерней оставшуюся на палитре краску и на холст ее — хрясь!
— Все, — бурчит, — готово, можете идти, — а сам с брезгливой миной пальцы тряпкой оттирает.
Итальянец подбежал к даме и объясняет ей, что сеанс де, закончен. Она ему тоже что-то говорит — как я понял, удивляется, почему, мол, так быстро. Потом вспыхнула вся, вскочила и на кухню пошла. Там они ее все обступили, лопочут наперебой, шубу на нее надевают. Потом — „до свиданья, до свиданья“ — и вылетели они от меня, как будто бы с пожара.
Через неделю приходит ко мне итальянец, портрет забирать. Разглядывает его и так, и эдак, вздыхает с сомнением, потом спрашивает: „И сколько это, по-вашему, стоит?“
„Три тысячи рублей, — объявляю я, — и те же три бутылки виски в придачу“.
Он аж подскочил. „Как же это так, — визжит, — почему же так дорого? Нет, это невозможно! Он же и часу не работал! Да и неясно еще, понравится ли это вот, хм, все...“
„Не желаете, — говорю, — дело ваше. Но дешевле не будет. Зверев весь поизносился, а тут еще, как на грех, упал где-то и всю одежду изгадил. Ему сейчас и костюм и пальто надо покупать. Ну, а если вашей даме портрет не понравится, то я вам деньги верну, а картину себе оставлю, уж больно женщина красивая“.
В конце концов заплатил он мне требуемые деньги, забрал портрет и ушел.
Я деньги припрятал, думаю, может, еще назад отдавать придется, но тут, буквально, через три дня звонит мне мой итальянец и аж захлебывается от восторга. „Понравилось, — говорит, — «наша дама»абсолютно довольна. Она уже в Рим улетела, очень благодарит“.
Вот так-то! А Зверев как деньги заполучил, так и сгинул невесть куда, уже скоро месяц, как не приходит. Это не страшно, он на улице валяться не будет. Боится, что если в отрезвиловку попадет, оттуда могут его в психушку загрести. Потому, как только чувствует он, что совсем ослабел, берет такси и к кому-нибудь в гости, на переночевку заваливается. Весь вопрос только: к кому именно?
Я ушел от Демухина, получив весьма неопределенные советы на тему, где может обретаться в данный момент Зверев и у кого, возможно, есть его работы. Однако вскоре, при посредничестве Смолинского, узнал я, что большой поклонник Зверева литературовед Леонид Пинский показывает его работы всем желающим и, по всей видимости, не откажется дать на выставку.
Пинский — известный в научных кругах знаток Данте и Шекспира, отсидевший за свое „западничество“ при Сталине должный срок, — слыл за человека оригинального и свободомыслящего. И действительно, когда я, раздобыв номер его телефона, запросто, не ссылаясь ни на кого, ему позвонил, он, уяснив для себя, в чем суть дела, без излишних расспросов пригласил меня прийти к нему домой и отобрать для выставки все, что мне понравится.
Я пришел, как сейчас помню, к нему в одну из суббот, днем, теша себя надеждой, познакомиться заодно и самим неуловимым Зверевым. Леонид Пинский оказался невысоким, серьезным, несколько даже суровым пожилым человеком с благородным лицом и изысканными манерами. Он был в квартире один и сразу же пригласил меня в свой рабочий кабинет, битком набитый книгами. На полу маленькими штабелями стояли работы Зверева, аккуратно оформленные в паспарту. Самого художника, которого, как я понял из разговора, Пинский о моем визите известил, не было.
— Смотрите сами и выбирайте, что вам надо, — сказал Пинский, и затем несколько извиняю-щимся тоном добавил: — Возможно, что Толя подойдет попозже, он, как и я, очень хотел с вами лично познакомиться.
Закурив трубку, он начал ходить по комнате. Чуть хрипловатым мелодичным голосом повествуя о том, какой это замечательный мастер, Анатолий Зверев. Какой он удивительный по своей чистоте и свежести мировосприятия человек. С каким огромным успехом прошли его выставки в Париже и Женеве. Французский дирижер Игорь Маркевич, что их организовал, буквально с первого взгляда влюбился в творчество Зверева, почуяв своим изысканным артистическим нюхом его гениальность. Сам Пикассо работам Толи радовался! И прочее... — в том же духе.
Зверев в тот день так и не появился. Я же покинул Пинского уже под вечер, прихватив с собой штук двадцать работ „гениального мастера живописи нашего времени“, причем сам хозяин дома, выдавший их никому не известному человеку с улицы, не удосужился ни взять с меня расписку, ни даже поинтересоваться моим адресом или хотя бы телефоном.
— Сообщите мне, пожалуйста, заранее, когда будет вернисаж, — только и попросил меня Пинский, — ведь я должен еще и Толю предупредить.
На том и расстались.
После Зверева настал черед Миши Гробмана, который прославлен был в андеграунде как крутой эксцентрик. Знатоки московской „хроники текущих событий“1 со вкусом рассказывали, например, как прыгал он по-обезьяньи в голом виде на крыше собственного дома и одежонкой над головой крутил. А все для того, чтобы власти эту акцию зафиксировали, как „нестандартную форму поведения в быту“, и таким образом смог Гробман доказать призывной комиссии, что парень он с большим приветом, и требовать с него исполнения гражданского долга, а именно — службы в доблестной советской армии, не только неразумно, но и опасно. Быть может, в рассказе этом и добавляли кой-чего для колорита и полноты картины, но в целом выглядел он вполне достоверно и придавал щуплой фигуре Гробмана ореол авангардной лихости.
Я созвонился с Гробманом, и после занудного допроса на тему, кто я такой, кого знаю и кто дал мне его телефон, получил наконец дозволение, посетить его на дому.
Гробман жил в „Текстильщиках“, в „хрущевской“ пятиэтажке, где ему посчастливилось обладать небольшой квартиркой, которую он превратил в нечто среднее между музеем русского авангарда и антикварной лавкой. На стенах висели работы Малевича, Родченко, Розановой, Бурлюка, Степановой, Штеренберга... — главным образом мелкая графика — все, что впоследствии стало гордо именоваться как „Собрание М. Гробмана“ и вдобавок, конечно же, шедевры самого хозяина дома. Была у него и настоящая фисгармония, которая шипела и рычала, когда он старался выдавить из нее стройные, гармоничные звуки.
Но особенно изумило меня, что все вокруг буквально ломилось от изобилия предметов русской старины, церковного искусства и утвари, подобранных с большим вкусом и пониманием. Дверные косяки между комнатами увешаны были крестами, фигурными складнями, эмалями, окладами. На фронтальной стене, прямо напротив входной двери, переливалось теплыми охряно-золотистыми тонами некое подобие храмового иконостаса, составленного, может быть, сумбурно, не канонически, но зато из большого числа икон хорошего письма.
Разделительные промежутки между предметами церковного и светского искусства занимали лубочные картинки, завлекательные и забавные.
Но никакого мусора, что оставляет на берегах жизни река времен в своем теченье, — как то: старой рухляди и всяческого занимательного хлама в замечательной квартире своей Гробман не держал. Во всех деталях интерьера здесь сразу же ощущались до мелочей продуманный музейный порядок, кропотливая непрестанная работа рационального ума и непременно „концептуальный“ отбор. И сам хозяин, показывая картинку, рисунок, икону или какую-либо занимательную вещицу, непрестанно намекал на это: мол, всякий предмет здесь не просто так, а являет собой „вещь в себе“ — в том смысле, что имеет цену, и притом немалую. Вот, например, лубочная икона, ею долгие годы пренебрегали, можно сказать, что брезговали, а он, Миша Гробман, распознал ее уникальную ценность и стал собирать никому ненужные доски, и потому имеет сейчас превосходную коллекцию.
Показывая мне свою коллекцию, Гробман словно декларировал, что мыслящая сила и творческая способность обе равно присущи и равно необходимы — и философу, и поэту, и художнику. При этом он постепенно входил в раж: гордо встряхивал головой, жестикулировал, теребил усы... Открытый ворот рубахи обнажал очень белую, мускулистую шею и полукружия ключиц, похожие на подковы.
Горячечный энтузиазм хозяина, мистическое очарование смотрящих со стены иконописных ликов, строгая символика крестов разнообразной формы да и сам воздух в квартире, казавшийся немного затхлым, келейным, насквозь пропитанным аскетическим религиозным миросозерцанием, все это настраивало на возвышенный лад и потихоньку угнетало. Казалось, что здесь на лицо явное недоразумение. И попал я случайно не в художественную мастерскую авангардиста, а к одному из знакомых моей тетушки. Какому-нибудь „духовному чаду“ отца Александра Меня, в некую обитель, где пестовало себя истовое православное сознание, и где оно в силу понятной отчужденности от внешнего мира обросло, как диковиный зверь, столпник или пустынник, коростой из собственных же сакральных ценностей.
„Вот тебе, тетушка, и эксцентрик! И верь после этого людям“, — подумал я с тоской и уже собирался было под благовидным предлогом откланяться, как тут Гробман, видимо, приглядевшись ко мне внимательней, почуял, что с религией несколько „пережал“, и сменил пластинку.
В ход пошли пространные рассуждения о влиянии лубочной картины на художников русского авангарда. С такой же, как и раньше горячностью разглагольствовал он о Хлебникове, Крученыхе, Малевиче, Кандинском, братьях Бурлюках и экспериментальном искусстве, проявляя при этом завидную убежденность, эрудицию и знакомство с видными авторитетами в этой области. Лексический состав его речи, приправленный изысканным набором ненормативных словосочетаний, приобрел молодецкую пестроту, бойкость и лубочную выразительность. Особенно запомнился мне неологизм „ебальный станок“, который он использовал для характеристики собственного творческого метода.
И атмосфера вокруг стала совсем иной, изменившись, словно по-волшебству или же в театре, когда декорации оставлены те же, но играется совсем иная мизансцена. В данном случае вместо „торжества Православия“ давалась „история русского авангарда“.
Одновременно просветил меня Гробман и на счет концептуальной идеи своей экспозиции, что один к одному, но, конечно же, на правах здоровой преемственности, оказалась позаимствованной у покойного Юрия Тынянова: „Архаисты — новаторы“. Выяснялось при этом, что и сам Гробман вполне соответствует традициям авангарда: он и литератор замечательный и художник гениальный.
— Талантов вокруг хоть пруд пруди. Да все больше языками работают и грезят о чем-то. Помечтают, помечтают и успокоятся на этом. А я, чем больше мечтаю, тем сильнее хочу реализовать свои мечты. Сейчас свое новое направление разрабатываю. Не без влияния Родченко, но совсем в ином ключе, с большим упором на текстуальную часть. Вот взгляни-ка!
Для ознакомления представлялся коллаж под чудным названием „Герцогъ Лозенъ“ и еще нечто подобное, кажется, „Плеханов“ и „Генрих Ибсен“. При этом никаким фантастическим искусством не пахло вовсе, отчего в душе опять начало закрадываться сомнение: „А туда ли я попал?“
Однако тут же выяснилось, что туда, ибо свою козырную карту, т. е. фантастическую живопись, Гробман приберегал как бы на десерт, чтобы уже наверняка ошарашить сомлевшего от избытка интеллектуальной пищи потребителя. И „десерт“ этот оказался достаточно пикантным.
Фантастическая живопись Гробмана являла собой крутую мешанину из еврейской символики и техники русского лубка. При этом, демонстрируя свои работы, пускался Гробман в рассуждения о еврейском мистицизме, каббале, „магическом символизме“ и тому подобных диковинных предметах, которые по тем „целомудренно-жидоморским“ временам казались исключительно интересными, новаторскими и, конечно же, дьявольски опасными.
Православие и народность канули в небытие, русский авангард в его классической форме временно отошел на второй план и жаркий поток еврейской экзальтации, чаяний и обид оформился в серию картин и графических листов, на которых не то распластаны, не то распяты были достаточно мерзкого вида крылатые человекообразные чудовища с клювовидными носами и здоровенными титькам, а также носороговидные львы и малосимпатичные, похожие на океанических глубоководных хищников, зубастые рыбы.
При этом декларировалась достаточно „крутая“, по тогдашним меркам, идея — некая иудео-христианская компиляция из Маймонида, Монтеня и Мориака.
— Магический реализм в искусстве — это метод, позволяющий приблизиться к непостижимому, частица которого дремлет в душе каждого человека. Функция этого метода — перевести человеческую душу через мост, отделяющий материальное от духовного, чтобы душа познала смысл своего земного существования.
Или же:
— Всякое произведение искусства, как и любое действие человека, надо судить перед лицом смерти. Большинство созданий искусства не выдерживают этого испытания, ибо они развлека-тельны по существу и страдающий человек стыдится или раздражается, глядя на них. Если чело-век в несчастии может глядеть на картину и психологически — безразлично концентрироваться на ней — это знак, что в картине заложено чистое и здоровое начало.
Бог миловал, до сих пор не знаю, как смотрятся работы Гробмана „перед лицом смерти“, но что в тот день я вполне походил на „страдающего человека“ — это факт. Уж больно круто насел на меня Миша со своими амбициями. Вот почему так запомнилась мне одна его картина, на которой, я тогда „безразлично“ сконцентрировался, чтобы хоть немного расслабиться. Картина была выполнена в „наивной“ манере, но с должными знаковыми элементами, свидетельствующими посвящен-ным, что это не инфантильный примитив, а художественный изыск, диалог, интеллектуальная игра утонченного ума. Изображена была на картине распластанная пестрая бабочка, под которой извивалась надпись, сделанная аккуратным ученическим почерком: „Бабочку поймал Виталик Стесин“.
Любопытно, что впоследствии Андрей Лозин тоже умилялся этой картиной, как сейчас помню его восторги:
— Ну надо же было такому случиться, чтобы Стесин да бабочку поймал! Он, конечно, запросто чего-нибудь „эдакое“ поймать или подцепить может, но вот чтобы бабочку... Хм... И где только он ее нашел? Небось, последняя бабочка в округе была, какая-нибудь чахоточная, дустом потравленная. Или того проще: спер он эту бабочку из чьей-нибудь коллекции и Гробману преподнес. Мол, видишь теперь какой я удалец! А для тебя, брат, мне ничего не жалко — пользуйся на здоровье, твори! Гробман, ясное дело, хоть человек практичный, но сентиментальный. Расчувствовался и сразу — за дело. И в результате магический феномен крылышкует золотописьмом пейсатых жил.
Оставив в стороне тему искусства, приступил Гробман к обсуждению вопроса о своем участии в „моей“ выставке, т.е. стал дотошно выспрашивать, кого я уже пригласил, да с кем еще собираюсь говорить? Тут же и комментарий язвительный шел по поводу каждого, кого бы я ни называл.
Сходу „оценил“ сюрреализм Анатолия Брусиловского как „фантастическое занудство“.
— Все фантазии его из задницы высосаны...
„Мне мой папа, Яков Данилович, вечная ему память, всегда говорил: «Вася, все что делаешь, ты должен делать хорошо». И я всегда слушал его, помнил об этом, и это мне помогало в жизни“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Достарыңызбен бөлісу: |