Марк Уральский Камни из глубины вод



бет11/19
Дата19.06.2016
өлшемі1.8 Mb.
#146221
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   19

ГЛАВА 10. ВОЗВРАЩЕНЦЫ



Кудряшов был в молодости человек инициативный: активист, организатор, теоретик нового искусства, потому-то его так резко и долбанули. Другие, по натуре своей люди тихие, самоуглубленные, как только услышали: „Художники революции, разворачивайте соцсоревнование между собой в высших его формах и фазах (сквозные бригады, общественный буксир и т. д.), объявите себя ударниками, вливайтесь в бригады, организуемые профорганизациями, ликвидируйте отставание всего изофронта от общего фронта борьбы за социализм“, — сразу же растеклись по своим норам-мастерским и затаились там до лучших времен. И времена эти все-таки наступили.

Как только „новый“ авангард стал зарождаться, то и к старому авангарду интерес появился, начали перетряхивать всех и вся. Московский грек Георгий Дионисович Костаки, официально числившийся иностранцем и работавший чем-то вроде завхоза в канадском посольстве, первым почувствовал, куда ветер дует. Перестав заниматься антиквариатом и всякими там „малыми голландцами“, он с удивительной энергией и находчивостью стал вылавливать отовсюду казавшиеся тогда еще „опасным хламом“ работы художников русского авангарда. Вскоре и другие смекнули, что к чему, и в среде московских да питерских коллекционеров начался авангардный бум. В числе не почивших в Бозе знаменитостей оказался и Кудряшов, его как бы заново открыли. К „Маковцу“ тоже кое-какой интерес появился.

Увидев наконец картины Зефирова, Синезубова, Фонвизина, Шевченко и Чернышева, понял я тогда, на чем строился Ситниковский апломб по поводу „Маковца“. Это все были художники его стиля! Ибо пытались они, в пику своим друзьям-конструктивистам, отстоять мистическую инди-видуальность в искусстве, и хоть какое-то „национальное лицо“ — как глубинное проявление этой индивидуальности.

Ведь и в „новой“ московской школе — для Демухина, Рабина, Ситникова, Харитонова и даже для Льва Кропивницкго проблема эта была важной, болезненной. Всяк ее по своему решал. Помню как Лев упрямо доказывал мне в каком-то „забутылочном“ споре:

— Из этого самого „национального“ никогда и нигде в искусстве ничего путного не выходило — одна развлекательность, орнаментализм. Национальное, оно по сути своей всегда то же самое, что и „партийное“. Оно всегда к разделению приводит, к размежеванию. В результате — одни дрязги да вражда. В искусстве смысл имеет про искусство именно говорить, а „национальное“ — оно само по себе налипнет. Ясное дело, если ты не турок и водку пьешь, пусть даже умеренно, то и в глазах у тебя соответственно не „турецкая идея“ плещется, а скажем так — „Московская“. Значит и живопись твоя того же духа будет. У конструктивистов же русских амбиции были иного рода, чем у бедолаг из „Маковца“. Оттого идеи их художественные на мировой уровень вышли и застолбили там свое, особое место. Хотя я их, по совести сказать, не люблю, особенно нынешних — все эти картинки по линеечке. Конечно, между французским, немецким и русским конструктивизмом имеются-таки различия, эдакие черточки характерные. При желании можно из этих черточек пресловутый „круг“ очертить. Другое дело — пойди разбери: кто есть кто? Певзнер, Габо, Архипенко или же Цадкин. Они к русской школе относятся или же к французской? А Эль Лисицкий, он кто больше — ганноверец, голландец или витебчанин? Или вот еще Марк Шагал, он тоже из моих любимцев будет. С национальностью у него все известно, а вот какой он школы: русской, французской или американской? Это нынче повод для грызни — „casus belli“. Всяк на себя одеяло тянет: наш, мол, да и только. Белорусы одни по юдофобству своему „партейному“ исключение составляют. Знаешь, в „Белорусской Советской Энциклопедии“ Шагал не фигурирует. Ну ничего, время придет и они, козлы безрогие, возопят: „Это наш национальный гений“. Других-то, кстати говоря, нету. И Кандинский, Василий Васильевич, коренной, образно говоря, руссак, а и в Мюнхене, и в Москве, и в Берлине, и в Париже его сегодня своим „народным художником“ готовы признать. Такое про весь наш авангард невозвращенческий сказать можно.

— Ну, а те, что вернулись, возвращенцы, про них что скажешь?

— Возвращенцы, они, естественно, другое дело, другая судьба, иная форма сознания. Но и тут различать надо: по какой причине назад воротились. Одни со страху — война надвигалась — не в ту сторону сиганули, другие по наивности — наслушались соловьиных побасенок товарищей дорогих, третьим внутренний голос посоветовал, да ошибся... Все это довольно хитро заверчено, и давно...
„А посему я и пишу с религиозной верой по совести, что я полезен обществу любому, хотя и в ничтожной степени, аки муравей. И хлеб ел не даром. Ни признаю себя ни дармоедом, ни лентяем! Может, я и захочу вернуться, но сейчас не ощущаю желания“.

(Из письма В.Я.Ситникова)

— Уж больно любишь ты в зеркало смотреть. А что видишь-то там, кроме себя? — прорезался вдруг из неоткуда ворчливый голос Демухина. — Тебе бы маленько объевреиться не мешало. Ну, чего ты надуваешься, как кот Пуся! У еврея, не в пример тебе, взгляд внимательный, цепкий. И не столько на свою особу, как на все чужеродное. Это факт! А знаешь, существует мнение, будто в моей живописи еврейский дух чувствуется? Мне никак не обидно, скорее интересно — что бы это могло означать? Да вот поговорить серьезно на эту тему не с кем, а жаль!

Тема эта имеет глубокий смысл, ибо в основе ее лежат те или иные душевные стихии. Мне важно знать, что из себя представляет художник как личность, какого он рода, откуда его корни тянутся. Корневая система еврейского сознания, например, не в глубь идет, а в ширь. Оно за „почву“ не держится, но внутри самого себя организовано очень цепко, и легко перемещается в различных духовных стихиях. Отсюда-то и берут начало все эти еврейские „крайности видения“, в том числе — пресловутое деструктивное фантазирование. Бывает, что еврейские „крайности видения“ совпадают „по фазе“ с глубинными порывами русской ментальности, но чаще всего они им прямо противоположены. Потому и возникают на этой почве взаимная ревность, притяжение и отталкивание. Ведь не с армянами, не с татарами и не с украинцами, а именно с евреями у русских всегда спор идет. Об этом еще Розанов писал: „Вообще «спор» евреев и русских или «дружба» евреев и русских вещь неоконченная и, я думаю, бесконечная.

И с возвращенцами так же получается, каждого в отдельности надо брать, смотреть, что за человек, до корней трясти. Тогда только душевные мотивы обнаружишь. А обстоятельства, они у всех почти что одинаковыми были. Покупали русских художников плохо. Культура наша для Европы чужая, необычная. К тому же «Великая депрессия», а потом войной запахло.

Я хотел было, полюбопытствовать: „Что за глубинные еврейские мотивы ревнители русского духа в твоих картинах находят?“ — но вдруг понял, что это я сам с собой зазговариваю и проснулся.

Светало. Плотные клубы тумана ползли по саду, оседая на кустах и деревьях, отчего все они становились похожими на скульптуры. „Как рано, надо бы еще поспать, а то весь день квелый буду“, — подумал я. Но стоило мне опять немного забыться, уйти в легкое марево сна, как из калейдоскопа быстро сменяющих друг друга лиц, имен и теней вынырнул образ Дмитрия Цаплина — скульптора-возвращенца, с которым когда-то свела меня судьба.
Цаплин имел мастерскую неподалеку от здания ГУМА, в глубине большого двора, огороженного со всех сторон „доходными“ домами начала ХХ века. Мастерская представляла собой здоровенный сарай, по всему периметру которого был сделан крытый навес, где хранились заготовки ценной древесины, обложенные рогожей, глыбы мрамора, гранита и другие поделочные материалы. Все это имущество периодически заливалось дождем или же засыпалось грязным московским снегом. Оттого снаружи мастерская Цаплин выглядела вопиюще убого.

Посторонних допускал к себе Цаплин неохотно. По натуре был он человеком молчаливым, замкнутым, словно ушел глубоко в себя — на дно души и затаился. Когда придешь, то он расспросит о чем-нибудь для него лично интересном и все тут. Лишь скажет примирительно: „Ладно, смотрите, коль вам хочется так“, — сядет в уголке и наблюдает за гостем молча, без любопытства.

В свои семьдесят с гаком лет выглядел он хорошо. Молодцеватого вида высокий седовласый старик с интеллигентным лицом и большими тяжелыми руками.

Пришли мы впервые к нему с Леонидом Люциановичем Смолинским однажды весной, прямиком из Манежа, где проходила тогда очередная помпезная выставка МОСХа. На выставке Смолинский затеял отчаянную дискуссию о „новом“ искусстве, в результате чего и познакомились мы с маленьким пожилым человечком, который сочувственно кивал головой, слушая наши едкие высказывания по поводу выставленных работ. Потом, когда мы втроем остались, заявил он себя младшим братом знаменитых авангардистов, Антона Певзнера и Наума Габо, и был несказанно удивлен тем, что фамилии эти нам знакомы и возымели должный эффект. Признав в нас, таким образом, „своих“, упомянул он, как бы невзначай, по ходу беседы, о замечательном скульпторе Цаплине, который тут неподалеку мастерскую имеет.

Цаплин по окончанию Революции, был уважаемым профессором и у нового начальства в чести. Как вполне „пролетарский“ скульптор выхлопотал он себе у Луначарского служебную командировку и поехал в Париж — образование свое художественное повышать. Там, на Западе, был он с не менее замечательным скульптором Цадкиным крепко дружен, да и с Певзнером и Габо, когда они все вместе, как «командировочные», в Париже жили, водился. Другое дело, что Цадкин, Антон Певзнер и Наум Габо, а так же другие «командировочные» — Сергей Коненков и Степан Эрзя, накрепко осевшие в северной и южной Америке, тогда назад ехать не хотели. А вот Цаплина взял, да и вернулся. Как показала дальнейшая жизнь — зря.

Под конец беседы милый старичок1 так расчувствовался, что дал нам телефон и адрес Цаплина и объяснил, как быстрее его мастерскую найти. Но мы сразу пошли, без всякого там телефонного уговора, просто так. Авось не прогонит!

Приятель мой, Леонид Люцианович Смолинский, был из числа людей хронически и беззаветно преданных искусству, точнее повсеместной пропаганде „нового“ искусства, с которым он столкнулся впервые на Американской национальной выставке в Сокольниках.

Вначале он сгоряча принял участие в акциях негодования „простых советских трудящихся“, оказавшихся впервые лицом к лицу с извращенческим буржуазным формализмом. То есть, попросту говоря, периодически ржал, визжал и рычал перед картинами Пикассо или же Поллока, стоя в небольшой группке подобных ему идиотов обоего пола, ненавязчиво управляемой невзрачного вида гражданином в золотых очках и шляпе.

Параллельно он участвовал и в другой „полуофициальной“ акции — выказывал кате-горическое „советское“ неодобрение американскому напитку „Пепси-кола“, который красивые девушки бесплатно предлагали на выставке всем желающим, разливая его из обычных наших цистерн „Хлебный квас“. В задачу Смолинского входило пробовать напиток, корчить гримасу отвращения и тут же демонстративно выливать его на землю. И, упаси Боже, ничего более! — только лишь цивилизованный „квасной“ протест.

По мысли „гэбэшного“ начальства при виде страданий Смолинского посетители выставки должны были реагировать аналогичным образом, то есть испытывать „единодушное отвращение“.

Однако падкий на дармовщинку народец московский вел себя явно неподобающим образом. Стоя в очереди за халявным напитком, взирали посетители на кривляние Смолинского с дружелюбным интересом, как на дополнительное развлечение, и не только не расходились, а наоборот норовили налить себе брюхо по максимуму. Обпившись, бежали в туалет, а оттуда — опять в очередь.

Не меньший энтузиазм вызывали чернокожие американцы. Какого-нибудь несчастного негра, зашедшего в общественный туалет по малой нужде, мгновенно окружали взволнованные мужики, с жадным вниманием ожидавших момента, когда он расстегнет ширинку. И все это проистекало лишь от извечной московской любознательности. Ибо воспитанные на „Хижине дяди Тома“ простые советские люди испытывали в те годы дружелюбный интерес к „черножопым“ американцам, как к представителям угнетенных масс трудящихся всего мира. Но еще больше этот их ин-терес подогревал неразрешимый вне практического опыта вопрос чисто „генитального характера“, по жгучести своей приобретавший в отдельных случаях прямо таки форму политического скандала: „Какого цвета у негра хуй?“

Обычно в такой ситуации американец, не понимая причин столь бурного интереса к своей особе, и будучи хорошо „осведомленным“ и осторожным человеком, спешил, не облегчившись, поскорее унести из сортира ноги — во избежание какой-либо провокации вездесущего КГБ.

Но вот к искусству американскому да к массовкам антибуржуазным никакого интересу простой советский народ не проявлял. От этого печального факта, или потому что „Пепси-кола“ сделала таки свое черное дело, но стал Смолинский задумываться, а заодно и внимательно присматриваться к тому, что висело в выставочных залах. И еще нарвался он на бывшего эмигранта, а теперь „возвращенца“, исключительно умного и непривычно культурного человека, который вмиг перековал его большевистскую меченосность на орала. И к моменту нашего знакомства уже „пахал“ Леонид Люцианович на почве авангардного искусства, с пеной у рта отстаивая святые принципы новаторства!

Смолинский пришел с войны с покалеченной рукой, а еще больше — душой, и пристроиться к путевому делу так и не смог. Окончил вроде бы какой-то институт, но профессией своей тяготился. Работать он не любил, все перелетал с места на место, зарабатывая какие-то крохи, чтобы как-то кормиться. Натурой он был эстетически одаренной, а потому тянулся к искусству, надеясь, что оно сможет придать некий позитивный импульс его жизни. Уверовав раз и навсегда в то, что эстетическое воспитание и есть формула счастья, Смолинский „пошел в народ“.

С наступлением хрущевской „оттепели“ начали потихоньку оттаивать и запасники художественных музеев. В экспозиции ГМИИ им. Пушкина появились картины импрессионистов, постимрессионистов, а затем и художников европейского авангарда: Брака, Дерена, Леже, Пикассо... Непривычная живопись этих мастеров нервировала посетителей, у картин то и дело вспыхивали жаркие споры.

Среднего роста, высоколобый, подтянутый, хорошо ухоженный, с благородными усиками на интеллигентном лице и искалеченной рукой Смолинский вызывал к себе доверие, как культурный человек, способный оказать действенную поддержку в затруднительных ситуациях интеллектуального характера.

Одевался Смолинский в зеленый мешковатый свитер с приколотым к нему орденом „Отечественной войны“ второй степени и черные бржки «галифе». В руках он как правило держал какой-нибудь толстый „манускрипт“ по искусству. Обычно это была книга, приобретенная в магазине „Дружба“, т. е. отпечатанная на непонятном для широких слоев общественности басурманском наречии, но зато с интересными картинками. Книгу Смолинский демонстрировал по ходу дискуссии, подкрепляя картинками тот или иной спорный тезис. При этом убеждение его в „истине“ авангардного искусства было так безбрежно, так широко и глубоко, что проникало в душу любого, самого скептически настроенного зрителя.

Обычно Смолински выступал в роли вдумчивого арбитра, внимательно выслушивающего при обсуждении произведений искусства аргументы противоположных сторон. На деле же он был исключительно талантливым провокатором, втравливающим людей в коллективные дискуссии. Oн выбирал собеседника, демонстрируя ему противоречивые стороны какого-нибудь художественного произведения. Затем переходил к обсуждению глобальных вопросов творчества, затягивая при этом в общую беседу оказавшихся поблизости людей. Дружелюбный по началу обмен мнениями быстро переходил в перепалку, весьма смахивающую на грызню собачей своры. Сам Смолинскому при этом обычно оставался как бы в стороне, соблюдая видимость „вооруженного нейтралитета“. Только напоровшись на особо оголтелых „бойцов“, втягивался он в самую гущу словесной драки. Тут уже бой закипал жаркий. Смолинский буквально срывался с цепи, с маниакальной оголтелостью пытаясь растоптать твердолобых оппонентов. Те, естественно, в долгу не оставались. Суровая школа открытых партсобраний, партхозактивов, комсомольских диспутов и чисток подготовила достойные кадры „советских софистов“, способных по любому поводу спорить до последнего, в надежде если не переубедить инакомыслящего, то хотя бы, взяв на глотку, морально задавить его, как мерзейшего врага.

До рукоприкладства дело не доходило, поскольку на шум сбегались дежурные, и наиболее разъяренных спорщиков разводили по сторонам и выдворяли из зала. Смолинский, которого в таких ситуациях за глаза называли „Люцифер Люцианович“, и в этом случае норовил поскандалить. Он кричал, что это безобразие, ущемление прав посетителей, потрясал в воздухе удостоверением участника Отечественной войны, но все-таки уходил, хотя и не надолго. Побродив по каким-нибудь „нейтральным“ залам, возвращался Смолинский назад. Высматрев подходящего „любителя искусства“, в чьей душе не угасли еще жгучие искры полемического задора, затевал он с ним разговор, и вот уже дискуссия закипала с новой силой.

Если бы кто спросил тогда этих спорщиков: о чем они с таким ожесточением битый час драли глотки, то никто ничего вразумительного ответить бы не смог. Ибо важна для них была не сама суть спора, а неожиданная возможность вот так запросто выговориться. Речь шла чем-то исключительно важном, давно наболевшем, но понимаемом еще смутно, со страхом, да и то пока только через „кубическую“ призму авангардного искусства.

У многих дискурсантов со временем образовалась стойкая привычка. По по субботам и воскресеньям приходили они в музей, смотреть якобы картины, и спорили, спорили, спорили...

Смолинский со временем придумал для этих летучих диспутов отличное название „Дискуссионный клуб“. Он так и говорил важно: „Вот у нас в музее действует дискуссионный клуб. Это, знаете ли, такое неформальное объединение любителей искусства. Люди имеют различные взгляды, но все хотят уяснить для себя нечто «главное». И вы приходите, мы там все вопросы вместе и обсудим“.

Довольно часто, уже ближе к закрытию музея, сколачивал Смолинский небольшую группу энтузиастов, и шли они к кому-нибудь в мастерскую, знакомиться с „новым“ искусством. Иногда он даже заранее договаривался с кем-то из знакомых художников. Приведу завтра к вам группу любителей, уж, пожалуйста, ознакомьте их со своим творчеством необыкновенным. И никто не отказывал, охотно ознакамливали.

„Дискуссионный клуб“ Смолинского просуществовал довольно долго, но по мере возрастания градуса „идеологической борьбы“ компетентные товарищи смотрели на него все более и более косо.

И вот как-то в одну, очередную, „дискуссионную“ субботу Смолинский в музее не появился — все подумали, что заболел. Но не появился он и на следующую неделю, и через неделю то-же... А служители стали свирепствовать, кучкование в залах пресекалось на корню. Гоняли отовсюду, а примелькавшимся спорщикам не продавали входные билеты.

И почуял народ, чем дело пахнет, да сбиться в бойцовую стаю для борьбы с заклятым врагом, не смог — не нашлось больше такого вожака, как Смолинский. Вот и спорь тут о роли личности в истории!

Так — потихоньку, без шума и сообщении по Би-би-си, окончил свои дни „Дискуссионный клуб“ Смолинского.

Сам Леонид Люцианович впоследствии вынырнул из небытия, но уже без должного гонора, с прижатыми ушами, испуганным взглядом. Он нашел таки себе занятие и вполне „добропорядочное“: организовал кружок эстетического воспитания детей. В споры, однако, больше не ввязывался, да и по мастерским ходить перестал.

Однако повсюду уже кипели дискуссии и не только об искусстве, но, как правило, всегда на почве искусства.

Нигде уже не чувствовалась боязнь сказать лишнее слово. Дел особо никаких не делали, а только лишь говорили да спорили, повсюду говорили и спорили... И пили, впрочем, так же, но не у всех, и не всегда. И, конечно же, „отчеты“ писали: кто для удовлетворения собственной застарелой потребности, а кто по заказу „компетентных органов“. Однако дело это настолько считалось „нормальным“, что Венечка Ерофеев аж новый жанр предложил — „самодонос“. Вот, к примеру: Венедикт Ерофеев собирает вокруг себя людей и говорит-говорит, говорит он все по-русски, а смысл-то все иностранный.


И к Дмитрию Цаплину мы со Смолинским  на такой же манер пришли — чтобы посмотреть и поговорить.

— Не понимаю, — хмуро промычал Цаплин, стоя в дверях, в ответ на наше приветствие и желание поближе познакомиться, — зачем вы именно ко мне пришли. Вам бы следовало в Манеж пойти...

— Да были мы уже в Манеже, — застонали мы с Люциановичем в один голос, — там смотреть нечего, занудство одно.

— Вот как, хм, странно, — несколько смягчив голос, произнес Цаплин. — Ну что ж, заходите, коли пришли.

Мастерская его, довольно значительная по размеру, но с низенькими потолками, была зрительно лишена пространства, как остов огромной океанической ракушки, поросший изнутри каменистыми шершавыми переборками. Она вся была заставлена или, что вернее, буквально „захламлена“ скульптурами, которые, казалось, и поглотили весь ее свободный объем, вплоть до потолка.

Рассматривать работы было физически трудно. Они стояли плотными рядами, словно намертво сцепленные друг с другом, образуя некое пространственно временное единство, как элементы готического собора, строившегося на протяжении многих веков. И цвет у этого скульптурного образования был соответствующий: серо-буро-коричневый.

И так же, как в готическом соборе, если внимательно вглядеться, то и здесь можно было обнаружить значительные стилевые различия между отдельными группками скульптур. Пообвыкнув, глаз проводил линию от экспрессионизма до монументального классицизма, очень даже напоминающего „шедевры“, выставленные в Манеже. Материал тоже был разный: дерево, гранит, мрамор...

Большая фигура Маяковского, выполненная в необычной экспрессивно-символической манере из какого-то черного, до блеска отполированного дерева. Образ человека, согнувшегося под непосильным бременем бытия.

Внушительных размеров гранитная глыба, похожая на обгрызаный морскими волнами валун, при внимательном рассмотрении оказывалась затаившимся спрутом. Тут же рядом из пыльных теней выступала напружинившаяся для внезапного броска фигура тигра. Во всех скульптурах образы зверей были антигуманны, устрашающи и од-новременно прекрасны. В их безжалостной „звериности“ явственно ощущалось и нечто человеческое. Эта своебразная человечность и пугала, по-видимому, советских начальников, чуявших в ней натуральное выражение собственного естества. Наверное, поэтому, когда началась компания борьбы с „безродными космополитами“, скульптор Цаплин, несмотря на свое исконно русское происхождение, был определен в качестве объекта для идеологической проработки.

Взялись за него круто. В одном из провинциальных музеев даже выбросили на улицу скульптурный портрет Максима Горького его работы и с присущим всем истовым патриотам маниакальным садизмом надругались над ним: откололи нос и уши!

Но Цаплин, человек крепкой породы, выдюжил. Отмолчался, отстранился и затаился. До конца жизни так и просидел он без единой выставки наедине со своим каменным зверьем и самим собой.

И в тот первый наш приход воспринимал Цаплин восторженные ахи да охи благодушно, но не более того. Чувствовалось, что ему, в общем-то, на все наплевать. Несколько оживился он, когда услышал имена Цадкина и Эрьзи, сотоварищей своих былых. „Хм, вот вы кого знаете даже! Интересно, очень интересно... Это обнадеживает“. Впоследствии Смолинский к нему частенько захаживал, но о чем толковали ничего конкретного как-то рассказать не мог.

— Я ему Платона читал, он с удовольствием слушал, но не долго, потом засыпал.
Я сам — дверь,

за которой сам и сижу.

Не глух, но замкнут.

Жду, чтобы отворили.



Напрасно. Ключ потерян1.

Соратник Цаплина в деле реализации ленинского плана монументальной пропаганды, скульптор Эрьзя, он же Степан Дмитриевич Нефедов, всю свою жизнь мучился неистребимой тоской по „своему“ материалу. От Бога дана была ему волшебная сила — шестое чувство что ли? — ощущать нутряную сущность нетварного мира. Он работал с гранитом, мрамором, известняком, бетоном, бронзой, металлом... — и в каждом материале безошибочно находил его „душу“: неповторимую, „личностную“ пластическую выразительность.

Он опробовал все, что мог, но тоска по „своему“ материалу не отступала. Когда же выдался случай, махнул Эрьзя в экзотические заморские страны. Где-то в двадцать шестом году оказался он в Аргентине, где прожил почти четверть века. Здесь-то и сбылась его мечта. Нашел он-таки свой „заветный“ материал — необыкновенной твердости древесину  „квебрахо“ и „гваякум“.  Как материал для изготовления скульптуры древесина эта ни местными , ни европейскими мастерами обычно не использовалась, а вот для него, сына бедного марийского крестьянина, оказалась то, что надо.

В Россию вернулся Эрьзя после войны, уже глубоким стариком — откликнулся на зов Родины. Что толкнуло его на это, один Бог знает. Там, на своей второй родине, был он человеком и обеспеченным, и уважаемым, и известным. В „совке“ ждала его изоляция от общества и глухое забвение.

Бытует мнение, что по разнарядке „компетентных органов“ зама­нил его „домой“ какой-то близкий родственник, но весьма популярна была и другая версия. Люди вполне сведущие, знававшие Эрьзю лично в различные периоды его жизни, рассказывали, что была у него еще одна, но пламенная страсть, вернее, моральный долг — отплатить соплеменникам своим добром за добро. Ибо Степка Нефедов, босоногий мордовский мальчишка из поволжского племени „эрьзя“, в перспективе своей судьбу имел незавидную. Но Саранские купцы-толстосумы углядели таки в нищем пацане талант — уж больно ловко он трости резные мастерил, как живые выходили! — и поддержали, помогли на ноги встать.

Сначала на денежки купеческие отправился Эрьзя в Москву, к тогдашней скульптурной знаменитости академику Волнухину, а затем, когда выучился он у него, то в Париж, где в мастерской самого Родена шлифовался, да еще в Италию.

И вот за эту поддержку неоценимую — по романтической наивности или душевной чистоте своей, но мечтал Эрьзя с народом мордовским да купцами Саранскими, этим самым народом из зависти убиенными, расплатиться. Для этого, уже на свои кровные денежки, собирался он в Саранске музей построить, где бы его работы хранились. Чтобы свидетельствовали они людям о его духовном опыте, радовали и просвещали.

Привез он на родину все свои скульптуры и заготовки, для чего, аж целый пароход зафрахтовал. Привезти-то привез, да попал с ними, как говорится, впросак. Шел приснопамятный пятидесятый год, „низкопоклонствующих перед Западом“ отлавливали по всем щелям и беспощадно давили. Ну и ему пыл, конечно, быстренько охладили, слава Богу, что жив остался.

Известная балерина дягилевских антреприз тридцатых годов Ирина Петровна Дега, знавшая Эрзя по его парижской жизни, утверждала, что почти всю драгоценную древесину, которую он для своих будущих работ тщательно отобрал, еще в Одессе, в портовом складе, кто-то из академиков от скульптуры на свой личный счет приватизировал. Может, что и врут люди. Не большую, а меньшую, „некую“ часть древесины, или только половину — по христиански, так сказать, поделили. Сейчас не разберешь, однако кое-что осталось, это точно, сам видел.

Ну а то, что и прикарманил „академик“, в прок ему не пошло. Эрьзя свою собственную технологию обработки твердокаменной дре­ве­си­ны разработал. Вникать в такие тонкости академикам от соцреализма было недосуг.

Жил Эрьзя один-одинешенек среди своих скульптур в Москве, на Верхней Масловке, где ему выдали мастерскую. Работал не покладая рук, трубку курил, да несметное количество кошек обихаживал. В конце-концов помер от старости в конце пятидесятых годов.
„В той или иной области можно быть чемпионом мира в определенные годы. Позднее заряженный твоим примером какой-нибудь мальчишка все равно твой рекорд переплюнет. Но разве это умалит твою честь? Просто вы оба станете в одном ряду с русскими достойными памяти в музеях и энциклопедиях“.

(Из письма В.Я.Ситникова)


Но что за чудо! В семидесятых, кажется, годах произошло в этой самой лагерной Мордовской АССР какое-то умственное брожение — с подачи из Москвы, конечно. И в результате стольный град Саранск, в котором и приличной-то бани не сыскать, обзавелся первоклассным музеем имени С. Д. Эрьзя, где работы покойного мастера представлены были во всем их великолепии.

Помню, что музей этот меня буквально ошеломил. Захлебываясь от телячьего восторга, рассказывал я о нем Ирине Дега:

— Вы сами-то подумайте, ведь колено „эрьзя“ исчезло навеки с лица земли русской. Из всей мордвы одна только „мокша“ и осталась, да и та едва дышит, обрусели совсем. Но имя этого народа живет и будет жить вечно, потому что великий мастер вдохнул его, как душу, в свои творения! И еще что-то патетическое в том же духе. Мол, сила искусства все перетрет.

На что Дега сказала, как сплюнула:

— Ну что ж, сбылась мечта идиота.

Сама же Ирина Петровна, хоть и зело умна была, умудрилась вернуться на любимую родину прямо-таки в 1937 году. Прибыла она из Парижа на собственном автомобиле с кучей всяческого тряпья, но без копейки денег и со „станцованными“ ногами. Первый муж ее — знаменитый художник русского авангарда Натан Альтман, который Ленина и Луначарского ваял, был уже не в чести у нового начальства. Вернувшись из парижской коммандировки чуть раньше ее, он окопался в Ленинграде и, притаившись за забором театральной жизни. Совместная жизнь их не клеилась. Надо было ей начинать все сначала.

Проблема, однако, состояла в том, что ее, хорошо известную на Западе русскую танцовщицу, на родине воспринимали как враждебный продукт „западной“ школы. Посему к большому балету не подпускали. Пришлось пойти детишек-малолеток классическим танцам обучать, с того и жила: тихо, экономно, никуда не высовываясь.

А ведь любила покрасоваться да еще как! Ибо была она женщина „огненной“ красоты и характер имела что надо: импульсивный, завлекающий, властный — „львиный“. В тридцатые годы многие рисовали и писали ее взахлеб. И влюблены в нее, видно, были многие до беспамятства.

Есть в Третьяковке знаменитая картина кисти Натана Альтмана — „Портрет артистки И. Дега“, его еще часто называют „Женщина с обнаженной грудью“. Портрет этот, словно иллюстрация к „Песни Песней“, переложенной на новый лад, где в строгой живописной гармонии сведены и чернь и золото, и слоновая кость и кармин, и изумруд и охра, и тончайшие лессировки...
Кто эта блистающая, как заря, прекрасная, как луна светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами?

Оглянись, оглянись, Суламита.
И вот она уже смотрит в полуанфас изумительными своими дымчатыми глазами с поволокой — глаза твои — озерки Есевонские, что у ворот Батрабима; — и если вглядеться, то становится заметен едва уловимый, но очень характерный, близорукий прищур, что свойственен ей был и в старости, по которому я сразу же догадался „кто это“ при нашей первой случайной встрече, и загадочная, „зовущая“ улыбка на карминных губах. — Как лента алая губы твои — и точеная шея, — Шея твоя, как столп из слоновой кости; — и львиная посадка головы, — Голова твоя на тебе, как Кармил, и волосы на голове твоей, как пурпур; — и тонкий стан, что похож на пальму, и грудь, конечно, что надо!
Как ты прекрасна, как привлекательна, возлюбленная, твоею миловидностью!
Или то же, но в пульсирующем ритме Маяковского:
Тебя пою, накрашенную,

рыжую.
И вот такая-то женщина должна была сидеть тихо, не высовываться!

Однако же, снявши голову, по волосам не плачут. К тому же имела она одно ценное качество, что любую жизнь позволяет сносно прожить, — эдакую легкость душевную. Многое в голову старалась не брать, а чем владела, умела вполне толково к своему личному интересу приспособить.

В свои семьдесят пять лет, не боялась она машину водить, хотя зрение было прямо-таки ни к черту. И когда останавливал ее ОРУД: мол, куда вы едете и почему эдаким странным манером, то она в ответ им про Маяковского начинала истории рассказывать.

— Вы с Владимир Владимировичем, знакомы были? Нет, хм, странно. Он очень тонкой души был человек, несмотря на грубоватую внешность, как у вас, например. Но это все наружное, наигранное, а в душе — добряк большой. И меня очень любил, „козликом“ называл. Бывало скажет что-нибудь грубоватое, резкое. Ну, а я ему строго: „Маяковский! Вы, что себе позволяете“. Он всегда очень смеялся“.

Обалдевшая милиция отпускала ее обычно на все четыре стороны. Черт ее знает, что это за старуха, еще на неприятности нарвешься. Так и прозвали „Бабушка Маяковского“. Ну, а то, что вернулась, это она явно своим легкомыслием объясняла. Мол, помчалась, дура, за Альтманом, думала, выправится любовная лодка, но нет — разбилась о быт. И еще друзья сердечные уговаривали — все эти Катаевы, Кирсановы, Кольцовы и иже с ними. Когда они в Париже появлялись в ранге советских командировочных, то пели соловьями: „Все даже распрекрасно, свобода творчества полнейшая, как в двадцатом году. Что хошь с ней, то и делай — хоть с капустой ешь, но при этом и заработки стабильно гарантированные...“

Еее коронные истории из серии „Жизнь замечательных людей“, которыми потчевала она собеседников как пикантным гарниром к обычной болтовне, носили всегда „птичий“ характер. То есть представляли из себя смешные житейские сюжеты или же реплики на бытовые темы

Ах, что вы рассказываете мне об Утрилло! Он же был «шоке»1.

Или:


— Когда я лежала в больнице после операции аппендицита, — Альтман поместил меня в отдельную палату, что было так дорого — Юрий Анненков и Иван Пуни — они были без ума от меня, хотя, знаете, Пуни ведь был „голубой“ — навещали меня по два раза на дню. И они всегда съедали мой завтрак, а затем и обед — мне самой-то есть совсем не хотелось. А когда аппетит у меня появился, ходить ко мне перестали — якобы Альтман ревнует. Очень уж его это волновало!

Или:


— Вот приехал Андре Жид к нам, чтобы у советского счастья погреться, хотя его, знаете ли, больше вопросы пола интересовали, одного только пола — мужского, и полнота счастья тоже в этом свете понималась, а никак не в социальном. Однако встречали его очень ответственно и меня „попросили“ всячески их развлекать, поскольку мы как бы приятели были и он обо мне интересовался весьма. А один из их делегации, молоденький такой поэт, немного на Макса Эрнста похожий, так прямо в меня влюбился, чудак. Умолял с ними в Узбекистан поехать, они там с орошением пустынных земель должны были ознакомиться. Но я, не будь дура, отвертелась, и правильно сделала. Ведь он там умер, бедный мальчик. Нет, увы, не от любви. Заболел холерой и умер.

Или:


— Однажды поехала я с Пуни и Анненковым в Прованс, отдохнуть на несколько дней. Мы остановились по дороге в маленькой гостинице, переночевать. Хозяин гостиницы был очень галантный француз с огромными усами и мне, конечно же, лучшую комнату предоставил. Спала я плохо: всю ночь какие-то мухи кусались. На утро, когда хозяин из любезности спросил меня: „Ну как вам спалось у нас, мадам?“ — Я ему прямо так и сказала: „Неважно, мне мешали ваши мухи“. И тут смотрю, а у него лицо прямо вытянулось от удивления, и усы дыбом встали. А Пуни с Анненковым на лестнице от хохота буквально катаются. Оказалось, что я перепутала слова „муш“ — мухи с „мусташ“ — усы.

Или:


— У нас, в России, среди художников другой тон в отношениях, чем, например, в Париже. Там все больше работают и каждый сам по себе, общаются довольно редко: ни сил, ни времени нет. А у нас все больше пьют, спорят, ссорятся из-за ничего. Помню, как ни зайдешь к Саше Древину, там все застолье да дебаты. Вот так его и забрали. Мне жена его, Надежда Удальцова, рассказывала. Сидели они компанией своей обычной за столом, выпивали, беседовали... Звонок в дверь. Древин пошел открывать и не вернулся. Так больше они его никогда и не увидели. Вот это и есть настоящий сюрреализм, а не то что Элюар с Арагоном пыжились, придумывали. Древин, впрочем, другой школы держался: он уже к соцреализму примеривался, только никак не мог на эти самые „новые рельсы“ перейти. Я лично думаю, что пострадал он как раз из-за вот этих самых споров. Задиристый больно был, а при наличии таланта это дело опасное. Надо уметь чувствовать в человеке эту постоянную готовность к свинству. А он кусанул, видать, „кого-то“ в полемическом задоре своем, его вмиг и слопали. Знаете закон больших чисел Чаадаева: „Первое наше право должно быть не избегать беды, а не заслуживать ее. Иначе лет через двадцать ваша жена будет милостливо извещена: „Скончался при невыясненных обстоятельствах“.

И тут я ей, поскольку разговор о Древине зашел в тупик отечественного мракопочитания, пересказал тоже историйку в „сюрреалистическом“ ключе, но гораздо веселее, которую от Древина-сына, Андрея Александровича, слышал:

— Подрабатывал я тогда по молодости лет помощником скульптора при одном художественном комбинате, то есть, попросту говоря, на побегушках был. Делали мы патриотический памятник один: не то с буденовцами, не то с комсомольцами — сейчас точно не помню, но возни много было, подустали. И послали меня мужики за водкой, чтобы освежиться немного. Водки-то я купил, да как ее пронести не знаю — на проходной проверка, всех шмонают... Думал, думал и додумался — что значит молодая голова была, не то что теперь! Купил я здоровенных таких огурцов соленых, бочковых, которые всегда внутри пустые, дуплистые что ли, верхушечки у них отрезал, пообжал их немного и всю водочку родную туда аккуратненько так и влил. Разместил я огурчики стоймя в корзинке, для порядку, конечно, еще колбаски и хлеба подкупил, и прошел себе за милую душу.

Дега очень порадовалась этому Древинскому „сюрреализму“ и сразу же начала перемывать косточки соседям своим по даче — тоже в плане художеств всяческих.

— А знаете, как один тут пенсионер, летчик-испытатель бывший, Герой Советского Союза, схудожничал? Казалось бы „супернормальный“ человек, из таких гвозди бы делать, а нате вам, до чего додумался! Заказал он у вашего же Древина-младшего мраморный памятник со своим собственным бюстом, звездой героя и надписью — словом, все как положено, и у себя в саду установил. Говорит: дети, мол, после моей смерти все денежки мои на ветер пустят — они и сейчас не просыхают — и останется могилка моя без памятника. А я ведь его заслужил, честным трудом, да еще каким! Ну, а теперь куда денешься. Продать, не продашь, выбросить, не выбросишь — придется поставить, уж коль есть. Что же нынешнего дня касается, то кому он на даче мешает? Пускай себе в саду на клумбе стоит. Я за ним ухаживаю, цветочки, как у людей положено, вокруг посадил, лавочку поставил. Вечерком люблю, знаете ли, посидеть около него: думается хорошо. Иногда и коньячку выпить не грех — под думы-то эти.
Граждане, располагайтесь:

Умершему нужен гроб:


Жил, да был —

а смерть вдруг — хлоп!


Эй! Гробами запасайтесь.
Может быть и вправду тут

Обретете вы уют?1

Как-то раз, в Ленинский юбилей, рассказал я Ирине Петровне анекдот, который можно назвать классическим, ибо нечто похожее рассказывали и к двухсотлетию династии Романовых, только, естественно, с иными атрибутами:

— Выступает перед пионерами старый ветеран и повествует о самом ярком событии в его бурной жизни: „Вот, значит, друзья мои, пошел я как-то в баню. Прихожу, покупаю билет, а номерки для ящичка, куда вещички складывают, на мне и кончились. Ну, я довольный, конечно, раздеваюсь, и тут ко мне подходит маленький такой, лысенький гражданин и, картавя, культурненько так спрашивает: „А не позволите ли вы, гражданин хороший, в вашем ящичке и мне раздеться?“ — „А не пойти ли вам, гражданин любезный, куда-нибудь еще, в другой ящик, скажем?“ — вполне вежливо отвечаю ему я. Он ничего себе, не обиделся, отошел. Потом в мыльном отделении опять он же походит и спрашивает: „Извините, уважаемый, но нельзя ли у вас будет мыльце попросить, я свое дома забыл?“ — „А не пойти ли вам, уважаемый, куда подальше, и там мыльце искать?“ — осаживаю его я. Он ничего себе, опять отошел. Но вскоре подходит — надо же было такому случиться! — и говорит, сердечный: „Не могли бы вы мне спинку потереть, а потом и я вам?“ И тут уж я в сердцах послал его, да так круто, что больше уж он ко мне не приставал. Вот так, пионеры мои дорогие, три раза в своей многотрудной жизни встречался и беседовал я лично с товарищем Владимиром Ильичем Лениным“.

Дега анекдот этот понравился, но для пролития желчи она меня слегка пожурила: 

— Ну, что вы все на Владимира Ильича так ополчились. Он вполне симпатичный человек был. Альтман его много раз рисовал и лепил даже. Он мне о нем всегда только хорошее говорил, и Анненков тож. А уж Анненков по портретам вождей большой дока был. Он их всех с натуры писал, а значит, и общался с глазу на глаз. Я лично про нашего Ильича ничего дурного ни от кого и никогда не слышала, он всем нравился.

— И Максим Горький такого же мнения держался. Мы это все еще средней школе изучали, да вдобавок с удручающими подробностями.

— Я понимаю, что обычные-то вещи про людей неинтересно слушать, это утомляет. Всегда какие-нибудь гадости или страсти обязательно подавай. А мне про эти страсти и вспоминать противно, даже если и было чего. Но по большей части ничего и не было. Ленин, он человек был вполне обыкновенный, радушный, трудоспособный и очень занятой. Потому и необщительный. Художеств за ним никаких не водилось, одни банальности. И за то, слава Богу! Художества, они для художественной личности хороши, а для государственного человека от них одни неприятности и только.

— Вы сами-то, например, встречали какую артистическую личность из начальства? И Что из этого путного получалось, одни ведь безобразия.

— Отчего же безобразия? Я вот один раз лично встречался и беседовал с товарищем Фиделем Кастро Рус. Он мне весьма артистичным человеком показался.

— Это что, как в анекдоте вашем? Только в нем артистичностью и не пахнет, одно хамство.

— Нет, нет, на этот раз без мифотворчества. Это все действительно было, году, кажется, в шестидесятом — когда Кастро к нам на майские праздники приезжал. Помните? — это идут барбудос: Кастро в ушанке, Хрущев в „пирожке“ и бороды, бороды, бороды — как символ молодости и боевого задора. Не мавзолей, а „остров Свободы“.

В тот год по Москве особенно бурливо народные гуляния происходили. Веселился народ от души. Уж больно много славных событий объявилось. И вынос мумии Вождя Народов из мавзолея, и очередное разоблачение „культа личности“, и Гагарин в космосе, и Бога точно нет, и Фидель с сотоварищами на трибуне... Народная молва и вкупе с ней народная мудрость, поскольку ни та ни другая не способны различать, туманно пророчили: „Погодите, то ли еще будет“!

А пока суть да дело, катилась по столице праздничная кутерьма, в которой я тоже участвовал и с превеликим для себя удовольствием. Однако метаться одному в этой буче, боевой и кипучей, было мне не с руки. Все девицы парочками обычно ходят, без второго нету клева. Посему решил я приобщить к общему делу кого-нибудь из своих приятелей. Желательно человека понимающего, имеющего вкус к развлечениям подобного рода. Наиболее подходящей кандидатурой казался мне Саша Лейбман, коренастый крепыш с крупными чертами лица и большими коричневыми глазами, от влажноватого блеска которых особи женского пола вмиг теряли душевное рав-новесие.

Саша Лейбман считался на Покровке своим и пользовался всеобщим уважением, как непререкаемый авторитет в области потребления нетрадиционных спиртных изделий. Был он по всем статьям обыкновенным пьющим человеком, но выделялся среди себе подобных степенностью, рассудительностью, начитанностью и любознательностью, а так же наличием незаконченного среднего образования,

Склад ума имел Лейбман доброжелательно-скептический, а возрения его носили ярко выраженный натурфилософский характер с сильным уклоном в эмпириокритицизм.

Познания свои об окружающем нас мире приобретал Лейбман путем личного опыта, а о мирах иных — из научно-популярной и фантастической литературы. В силу чего, а так же, благодаря врожденной способности к афористическим обобщениям, мог он без особого труда обмениваться информацией, поражая при этом воображение у всех общающихся с ним индивидов.

— Алкоголь является пищевым средством в том отношении, что один грамм его при полном сгорании дает 7,18 калорий.

Или:


— Путем многократных экспериментов я лично установил, что одноразовое потребление во внутрь флакона жидкости для укрепления волос марки „Кармазин“ на основе 96% спирта, объемом 100 миллилитров, эквивалентно распитию одной бутылки портвейна объемом 0,5 литра и к тому же действительно способствует исчезновению перхоти.

Или вот даже нечто „аггадическое“:

— Левиафан произошел от человека из колена Леви, который не послушался Моисея и остался в Египте, за что Бог превратил его в бегемота.

Выпить мог Лейбман очень много, но пьяным себя на людях не представлял. Наоборот, держался всегда с добродушным достоинством. Вот и в этот незабываемый вечер, когда, согласившись на мое предложение, подышать свежим воздухом, покинул он отчий кров и отправился на поиски приключений, крепко пахло от него цветочной парфюмерией и еще чем-то, не менее ароматным. При этом состояние духа его было целеустремленно-возвышенным. Мое же состояние можно было бы охарактеризовать как целеустремленно-возбужденное, ибо на дому у Лейбмана вынужден был я выпить с полбутылки достаточно мерзкого на вкус алкогольного напитка, который из соображений советского престижа носил скромное имя „Солнцедар“.

Распитие сего напитка состоялось в компании с Сашиным папаней — почтенного вида пожилым евреем с фиолетово-пузырчатым носом, двумя его великовозрастными сыновьями от первого брака и толстомордым бугаем по кличке „Фадей“ — личностью, хорошо известной в нашей округе всем без исключения участковым.

Разговор за столом шел о перипетиях армейской службы и каждый, включая папашу-ветерана, силился вспомнить нечто особенное. Однако Саша как всегда затмил всех, рассказав с элегантной непринужденностью историю, как он выразился, своего спортивного под-вига.


— Службу свою проходил я в отряде морской пехоты на одном из Курильских островов. Дело было как раз под майские праздники. Начальство приказ из штаба флота получило: „Активизировать усилия по укреплению смычки между доблестной советской армией и народом“. Для этого предложено было устроить показательный товарищеский футбольный матч нашего батальона с соседним рыболовецким совхозом-милионером и желательно выиграть, чтобы продемонстрировать отличную физическую и моральную подготовку боевого состава.

С моральной подготовкой у нас все было отлично: мы перед матчем спиртяшки вмазали. С физической, сами понимаете, от этого несколько хуже. Ссовсем плохо дело обстояло с экипировкой. Спортивную форму „сундук“1 наш в том же совхозе давно запродал, а деньги пропил.

Так мы и вышли на поле — в семейных трусах, тельняшках да флотских ботинках вместо бутс, чему зрители несказанно обрадовались. А команда у совхоза, надо сказать, была неплохая. Они на балансе у себя всяких там профессионалов спившихся держали. Ну те, понятное дело, как нас увидели, расслабились, решили, что такую шантрапу задавят как котят. Но ошиблись, козлы, жестоко. Нас от унижения да шуточек хамских ихних болельщиков такая злоба взяла, что разнесли мы их в пух и прах, как дворовую команду пацанов-малолеток.

За этот подвиг спортивный получили мы от командования наградные, а так же увольнительную с правом поездки на материк, в город.

Как и с кем мы в городе этом развлекались — не помню, ибо осознал я себя как мыслящую личность только рано утром, часов эдак в пять, когда уже светло было. И вижу я себя, но как бы со стороны, откуда-то сверху. И понимаю, что лежу по горло в воде, на каких-то ступеньках, а вокруг косматые клубы пара теснятся. И в этом переходе от незаметного к заметанному слышу я внутри себя некий голос, рассуждающий о жизни и смерти. И разъясняет этот умный голос мне, что причин смерти бесконечно много, а средств, поддерживающих жизнь, очень мало. Потому даже с-ма возможность проснуться утром должна рассматриваться как чудо.

— Понятно тебе? — спрашивает голос меня.

— Так точно, — отвечаю я ему, — все мне понятно, я, как-никак, гвардии сержант буду, должен соображать быстро.

— Ну тогда просыпайся, просыпайся скорей, — говорит мне тот же голос, — чего валяться-то зря.

И тут я окончательно проснулся. И вижу, что лежу я действительно в воде, а рядом со мной сидит мужская фигура и внимательно на меня смотрит.

— Где это я? — спрашиваю я фигуру, которая вмиг оживилась, и взаправду оказалась мужиком. И мужик этот, обрадовавшись, что я жив и даже по-русски говорить могу, разъяснил мне, что находимся мы в открытом плавательном бассейне им. Лизы Чайкиной, куда собственно я пришел вчера, уже под закрытие, со своими товарищами и еще какими-то „мартышками“. Но когда военный патруль, вызванный доведенной до отчаяния администрацией, их всех наконец забрал, я почему-то остался, видать, по недосмотру.

— Вон и форма твоя на лавочке лежит, это я ее подобрал. Там у тебя папиросы есть, хочешь, сплаваю, принесу?

Он уплыл и вскоре вновь материализовался из тумана, держа в зубах пачку „беломора“ и зажигалку. Мы закурили.

— Ну, а ты-то что здесь делаешь?

— А ничего. К жене хахаль нагрянул, куда деваться? Вот и плаваю здесь всю ночь да тебя сторожу, чтобы дуриком не утоп — тоже дело. Сейчас бы принять в самый раз, согреться, да у меня денег ни копейки нет. А то бы я мигом принес. Тут аккурат при самом бассейне бабка одна живет, так она первачом день и ночь торгует. Классная вещь!

Нашел я в потаенке бушлата заначенные на черный день деньги и дал ему. Он взял их в зубы и скрылся в тумане — уплыл и больше уже не вернулся. Вот я и думаю теперь:


КТО ЭТО?
КТО ЭТО БЫЛ ТАКОЙ?!

Херувим, гуманоид, змей.


ЧЕГО ЕМУ НАДО?2
Ну, а что, если гуманоид? — то есть обычный мужик, и действительно козел такой, то может, и потонул он на радостях, кто ж его знает?

Я, помнится, подождал его с полчаса, да и в город пошел. Смотрю, а навстречу капитан наш бежит, и морда его аж позеленела от страха, так, видно, перетрухнул, бедняга. Как завидел меня — плюнул в сердцах и пошел назад.

И вот теперь, когда наконец очутились мы с Сашей на улице, в жизнерадостной толпе моск-вичей и гостей столицы, всосавшийся в кровь алкоголь оказал таки свое порочное действие на наше подсознание. И, повинуясь исключительно зову плоти, целеустремленно направили мы стопы свои на стезю греха, чтобы там, говоря словами Фрейда, удовлетворять свои сексуальные импульсы гетеросексуальным путем.

Сначала двинулись мы прямиком в сторону Красной площади, где можно было играть в „ручейки“ и танцевать под „гитару и баян“. Но, в конце концов, оказались около Троицких ворот Кремля, рядом с Манежем, в компании двух миловидных тетенек средней упитанности, которые „клюнули“ на Сашу, а заодно и на наш бодрый возраст и связанные с ним возможности.

Когда в игривой беседе начали мы было обсуждать дальнейшие варианты нашего совместного времяпровождения, неподалеку от нас появилась из вечернего мрака, насыщенного волшебными тенями и мутными отсветами московских фонарей, небольшая группа людей, явно кубинцев, поскольку одеты были они в знаменитую униформу «барбудос». Во главе группы размашисто шагал бородатый гигант с сигарой во рту — сам товарищ Фидель Кастро Рус. Они, по-видимому, вышли из Троицких ворот и неторопливо шествовали прямо в нашу сторону, всем своим видом являя революционную бодрость, молодцеватость и интернациональное дружелюбие.

Товарищ Кастро подошел прямо к одной из наших новых знакомых и попросил юркого переводчика, передать ей свои горячие поздравления по случаю международного праздника солидарности трудящихся. Женщина оказалась не из робкого десятка. Она не ахнула и не завизжала для приличия, а протянула товарищу Кастро руку и, поблагодарив его, попросила передать ему поздравления от себя лично и в своем лице от имени всего советского народа, что и было незамедлительно выполнено.

Физиономии кубинцев засветились радостью пролетарского интернационализма. Пока переводчик говорил, они одобрительно и, словно в такт ему, кивали головами, как китайские болванчики. Затем товарищ Кастро задал вопрос, на который в буржуазном мире гражданин отвечает обычно только в присутствии своего адвоката:

— Скажите, пожалуйста, где вы были, откуда сейчас идете и куда?

Однако женщина не смутилась — по всему чувствовалось, что ей не в первой. И не на такие вопросики отвечала!

— Я была в кино, товарищ Кастро, смотрела фильм о замечательной кубинской революции, где вы лично играли заглавную роль. Ну, а теперь вот радуюсь празднику и связанными с ним возможностями.

Товарищ Кастро то же обрадовался, столкнувшись с такой искренностью в лице обыкновенного советского человека. Он еще раз пожал женщине руку и пожелал ей большого счастья в труде и личной жизни.

Затем, видимо, он решил, что настал черед мужчин, и хотел было осчастливить своей беседой Сашу Лейбмана. Однако тертый профессионал переводчик, оценив концентрацию исходившего от Саши амбре, закрыл его своим телом, одновременно подставив пред светлые очи меня, как наиболее подходящего из возможных собеседников мужского пола.

К этому времени вокруг нас образовалась уже небольшая толпа человек эдак в сорок, состоящая по преимуществу из мужеподобных особей в сильно нетрезвом состоянии.

Товарищ Кастро явно чувствовал обстановку, отчего любезно согласился на предложенную ему замену.

— Ну как вы поживаете? — спросил он меня с добродушной улыбкой уже утолившего свой первый голод великана-людоведа и протянул руку...

— Спасибо, очень хорошо, разрешите поздравить вас с праздником Великого Октября, — выпалил я без запинки, ощущая потной ладонью своей упругие волны энергии сакральных откровений, генерируемые уверенной рукой великого человека.

— Первого мая, козел, — поправил меня чей-то суровый голос из толпы.

— Ну да, то есть Первого мая... — в некотором смятении поправился и я, вслушиваясь в певучее лопотание переводчика и начиная ощущать уже неведомое мне доселе чувство духовного смятения.

На меня смотрели проницательные, но добрые глаза Вождя, и глаза соратников его, немного строгие, однако тоже добрые, почти ласковые. Один из кубинцев мне особенно приглянулся. Он имел огромную русую бороду „лопатой“, чистые, как детство, голубые глаза и ласково добродушную улыбку сенбернара. По всему чувствовалось, что это и есть настоящий революционный романтик, хотя впоследствии Лейбман убеждал меня на примере своих многочисленных знакомых, что такой облик обыкновенно присущ инфантильным идиотам.

— Ну, а вы? Где вы были сегодня вечером? — спросил меня товарищ Кастро.

И в эту минуту, в это незабываемо-прекрасное, воистину упоительное мгновение, стоя рядом с замечательными людьми, целиком посвятившими свои жизни делу борьбы за освобождение своего народа от ненавистного ига американского империализма и местной коррумпированной олигархии, всеми фибрами молодой души ощутил я вдруг всю бездонность моего собственного прозябания в этом прекрасном и яростном мире, всю уничижительную постыдность помыслов моих и омерзительность тайных грез...

Тут же вспомнилось мне опухшее свинообразное лицо Фадея и нос Лейбмана-папаши, с вопиющей очевидностью свидетельствующий о порочных наклонностях его владельца. Мне стало так горько и обидно, что только ценой нечеловеческих усилий воли заставил я себя, как некогда славный Маресьев, проглотить всю эту дрянь, а не броситься на широкую грудь вождя, чтобы извергнуть ее там вместе с потоком всеочищающих слез чистосердечного раскаяния.

„Какая же все-таки отрава этот «Солнцедар», — испуганной кошкой метнулась в моем воспаленном мозгу банальная до очевидности мысль, — или подмешали они в него чего?“ И, сделав судорожный глоток живительного весеннего воздуха, я ответил уверенно и гордо:

— В кино я был, фильм смотрел о кубинской революции. Спасибо вам, товарищ Фидель Кастро.

Кубинцы еще радостнее закивали головами. Кастро еще раз дружески стиснул мою руку. Мереводчик сказал: „До свидания“ и еще что-то обнадеживающее... И вот уже они тронулись дальше и идут: уверенно, бодро, раскованно, неспешно, перего-вариваясь о чем-то между собой на своем певучем языке и улыбаясь.

— „Уходят!“ — как молния сверкнула в моей голове шальная мысль. И было похоже, что не только у меня одного, но и у Лейбмана, и у остальных присутствующих. Потому что, забыв обо всем на свете, интуитивно, как стая, повинуясь одному лишь звериному зову сердца — „Догнать!“, бросились мы вслед за ними.

Уже на середине затемненной Манежной площади вокруг Кастро и его группы образовалась толпа человек в двести-триста. Сбившись в плотное полукольцо, молча, но непреклонно праздношатающийся московский люд двигался вместе с кубинцами в направлении расцвеченной огнями иллюминации гостиницы „Москва“. Шедшие навстречу гуляющие, вначале с удивлением приглядывались к нам, затем останавливались, круто меняли свое направление и вливались в нашу толпу.
Иду.

А навстречу идут идиоты

идиот бородатый

идиот безбородый

идиот ноздреватый

идиот большеротый



идиот угловатый...1
Кубинцы во главе с Кастро задавали темп этому странному шествию. Сам же он, оказавшись вдруг по воле провидения вожаком чужеродного племени, уверенно вел его из мрака бытия к светящимся вдали огням неведомого мира. Кастро играл свою новую роль с упоением, не обращая, как истинный профессионал-революционер, ни малейшего внимание на то, что творится за его спиной — в самой толще народных масс. А там-то дела обстояли куда как непросто.

В первых рядах толпы, на почтительном, но достаточном для оперативного маневра расстоянии, шли коренастые „дяди“. Крепко скроенные мужчины с суровыми сосредоточенными лицами, одетые в темные добротные плащи, и до неприличия трезвые. Другие, подобного им вида личности, диффузно распределялись в отдельных „стратегических“ точках. Согласно оперативному заданию они старались, убавив боевой задор и монолитность масс, разжижить их и ослабить напор: „Чтобы не ломились, как бараны, стеной“, — а, при возможности, и рассеять.

Если с первой оперативно-тактической задачей справляться властям кое-как удавалось — за счет постоянного притока новых „дядей“, то вторая оказалась им явно не по плечу. Сработал механизм „снежного кома“. Прибытие энергичных личностей в штатском каким-то непонятным образом возбуждало любопытство гуляющих по всему периметру огромной площади и они, стекаясь со всех сторон, тут же вливались в толпу. Толпа с устрашающей быстротой разбухала и перла в разные стороны, как тесто на дрожжах.

На лицо был явный конфликт стихии народной вольницы с всеорганизующим началом государственного охранительства. Никакие увещевания, призывы „знать совесть“, напоминания о гражданском долге, сознательности и советском патриотизме не действовали. Ибо своей импульсивной мальчишеской выходкой Кастро, желая того или нет, стимулировал то, что Юнг определял как коллективное бессознательное, в данном случае — привычную тягу советских людей к кучкованию по любому поводу.

— Ну что вы все претесь-то, пихаетесь! Человеку отдохнуть надо, оглядеться. Мало он вам каждый день речи говорит! Вышел себе воздухом подышать, прогуляться с товарищами немного, иллюминацию посмотреть, празднику порадоваться... А вы тут под ногами путаетесь, как остолопы несознательные, мешаете. Расходились бы лучше по домам, скоро уж ночь на дворе будет, посидели бы, что ли за столом, покушали бы чего... — все время бубнил немолодой уже сутуловатый „дядя“ в шляпе с унылым лошадинообразным лицом, бодро семеня между тем рядом со мной в каких-то чудной формы огромных ботинках.

Непрерывный скулеж его сбивал с ритма и действовал на нервы, даже благодушный Лейбман начинал закипать.

Наконец таки наше шествие достигло какой-то смутной цели. Впереди высилось, светясь тысячами ярких огней, здание гостиницы. Вокруг кипело человеческое море из движущихся со всех сторон и во всех направлениях бурливых людских потоков.

Радостная картина народного праздника оживила загрустившие было сердца. По сему поводу возникла небольшая давка. „Дядю“-брюзгу как бы невзначай резко толкнули, кто-то ловко подставил ему ногу и когда он упал, с треском ударившись головой о металлическую стойку ограждения, прошлись по нему легонько ногами. Минутой позже, каким-то боковым зрением увидел я, что ему все-таки удалось подняться и он, сильно шатаясь, влился в кипящее месиво толпы.

На углу гостиницы „Москва“ и метро, работающего только на вход, Кастро и его группа оказались плотно зажатыми внутри кольцевидного вихря, образовавшегося путем столкновения пестрых потоков людских масс, движущихся в разные стороны.

Весть о том, что „Кастро среди нас“ распространялась со скоростью звука, вызывая бурю восторгов. Народ вопил и стенал: „Речь! Речь!“

Рядом со мной неожиданно вынырнул Саша Лейбман в компании с субъектом в разодранной до пупа рубахе, с бутылкой в руке и двумя сильно помятыми размалеванными охотнорядскими „кисками“ в придачу.

„Знакомься, старик, это Жорик с Ильинки“, — порадовал он меня. Жорик, однако, о новых знакомствах не помышлял. Почувствовав внезапно необычайную слабость в ногах, он потерял устойчивость и повис на своих „кисках“, отчаянно мотая кудлатой башкой и вопия осипшим воющим голосом: „Фе-е-е-дя, ре-е-е-чь!“

В сторону посланцев острова Свободы летели цветы, красные банты и еще какие-то безобидные мелкие предметы. Швыряние пустыми бутылками пресекалось оперативниками на корню, быстро и решительно.

Группа кубинцев уже не излучала бодрость и революционный оптимизм, а выглядела довольно-таки помятой и явно испуганной.


Идиоты — честные как лопаты

Идиоты — ясные как плакаты

Идиоты хорошие в общем ребята

да только идти среди них жутковато.


И только один Фидель оставался царственно невозмутим. С неукротимой настойчивостью, как ледокол среди торосов, двигался он вперед — к главному входу в гостиницу, таща за собой, как на буксире, ополоумевших боевых соратников. С высоты своего богатырского роста он озирал бушующее людское море и периодически, в ответ на вой толпы, с грациозным величием взмахивал руками, приветствуя ликующие массы.

И вот уже цель достигнута. Огромные двери гостиницы на секунду приоткрылись, пропуская дорогих гостей, и сразу же сурово сомкнулись за их взмокшими спинами. Героический проход „от ворот и до ворот“ завершился очередным триумфом Фиделя.

Но один несчастный кубинец оказался вне пределов „тихой гавани“. Он отстал от своих на несколько шагов и неумолимые двери захлопнулись буквально перед его носом. В эту же минуту ревущая толпа сомкнулась и он забился в ней, как рыба в садке. Оказавшись по произволу судьбы в тисках дру жественных объятий, без вождя и товарищей по классовой борьбе, задыхаясь, начал он отчаянно драться, отстаивая свою молодую жизнь. Он лупил кулаками по воспаленным восторгом мордам, плевал в налитые кровью глаза, дробил стальные яйца и каменные груди советских братьев и сестер коваными подошвами своих армейских ботинок.

На какую-то долю секунды народ оцепенел, скорее от изумления, — экая прыть! — чем от боли. В этот момент двери гостиницы вновь приоткрылись и кубинец, издав торжествующий рык, нырнул в образовавшуюся щель головой вперед, в затяжном смертельном прыжке избавления.

Сквозь стеклянные двери было видно, как Кастро важно расхаживает по холлу гостиницы с протянутой рукой, отвечая на приветствия постояльцев. Затем всю группу бравых кубинцев повели куда-то в глубь и представление, казалось бы, на этом закончилось. Однако всезнайка Лейбман дернул меня за рукав и просипел:

— Тут, за углом, напротив музея Ленина, другой вход есть, „Гранд Отель“ называется. Я тебе точно говорю: они из этого места выпадать будут, больше неоткуда. Давай, рванем туда скорей.

И мы рванули к дверям „Гранд отеля“, где уже торчало с полсотни человек — таких же смышленых, любознательных, жаждущих приобщиться к „чуду явления“, как и мы. И оно, это чудо, не заставило себя долго ждать.

Фидель Кастро явился народу, как величественный, но при этом в доску свой, родной, человеколюбивый вождь. В петлице его военного френча уже красовался цветок, лицо светилось лучезарной улыбкой, гордо посаженная голова непрестанно дергалась в разные стороны, выражая тем самым крайнюю степень одобрения и одновременно признательность за теплую встречу. Постояв таким образом немного на лестнице, он, как дирижер большого симфонического оркестра, приветствовал собравшихся широким поощрительным взмахом руки. Мы тут же начали дружно орать на разные голоса, что есть мочи: „Ура! Речь! Речь!“

Но к тротуару уже катили черные „Чайки“. Кастро быстро, однако, не роняя ни улыбки, ни достоинства, спустился по лестнице и запрыгнул в первую машину. За ним устремились боевые соратники. Потеряв, по-видимому, последнюю способность соображать, спотыкаясь и отталкивая друг друга, они лезли в ту же машину, где расположился их вождь, набившись под конец в нее как сельди в бочке.
Так пусть же умру за мечту идиота

с блаженной улыбкою идиота


Машина медленно тронулась, за ней поспешили другие, пустые „Чайки“, и только в последней машине, словно копируя кубинских товарищей, сидели друг у друга на головах славные „дядьки“ из КГБ.
Моя история особого впечатления на Ирину Петровну Дега не произвела.

— Это не артистизм, точнее артистизм особого рода, „вождизм“, если хотите, — почему-то раздражаясь, выговаривала она мне. — Молодой он был тогда, должен был себя показать. К тому же они, „латины“, особенно любят покрасоваться, свое мужское „эго“ таким вот образом утвердить. У них такие мужики «мачо» называются.

Вася Ситников, наоборот, с большим энтузиазмом мой рассказ воспринял:

— Вот, сукин кот! Жаль, что меня там не было, я бы уж ему сказал!

— Ну, а что бы вы такое сказали, Василий Яковлевич? 

— Это как понимать? Что в голове бы вскипело, то и сказал.


„Распояшься хоть к концу-то жизни! Не ставь себе воробушки-цели... Позволь себе сумасшедшую выходку — изруби топором всю мебель и опустоши комнату для своих картин“.

(Из письма В.Я.Ситникова)





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   19




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет