Имя Михаила Шварцмана, произносилось в среде поклонников „нового искусства“ с трепетной харизмой обожания. Попасть к нему домой было трудно. Считалось, что он анохорет, живущий в полном уединении, посвятивший себя живописи, богомыслию, и аскезе. Купить его работы представлялось делом почти невозможным, ибо, как творения Святого Духа, они не продавались. Якобы даже на просьбу самого Костаки, продать ему картину, Шварцман запросил с него миллион долларов. Когда изумленный Георгий Дионисьевич вскричал:
„Помилуйте, голубчик, да откуда же у меня такие деньги!“ Последовал оригинальный совет: „А вы продайте пару своих Кандинских. Это же полное говно!“
Интересно, что Демухин рассказывал мне этот анекдот без обычного своего сарказма. Он был удивлен, но одновременно испытывал невольное восхищение.
— Знаешь, мне порой кажется, что он и не художник вовсе. Скорее глашатай какого-то православного сектантства „шварцмановского толка“. Как-то раз встретились мы с ним на улице. Он меня спрашивает:
— Ну, что, господин Демухин, все „мажете“? — Да нет, — отвечаю, — Михаил Матвеевич, я все больше живописую. — А вы то сами чем заняты? — А я пророчествую!
— И ведь это было сказано совершенно серьезно!
И действительно, немало сумняшись, Шварцман объявлял себя себя носителем откровения, ко ему якобы:
„был дан свыше новый зов, <что он> – иерат1 – тот, через кого идет вселенский знакопоток.
Моя концепция — миф и противоконцепт. Миф же – иррацио. Движение сквозь культуты. Взрывая «лабиринты» их, давясь, втягивая, всасывая «ариадину нить» памяти, замурованную в плоти, следуя видениям тысячелетних зданий, себе оставляемых, прозревая знаки обетования, узнавая их в пересечении и гибели метаморфоз. Обретаю правду, единственную правду мифа. Знак Духа спрессовывает в себе мириады прилежных истин, одолевая их мифа ради — зрения Господня“.2
Горячие поклонники Шварцмана, а к их числу примыкали почти все, кто бы с ним не сталкивался, утверждали, что его творчество есть опыт мистической медитации с помо-щью средств изобразительного искусства. И в нем, „обремененом человечностью“, отра-зилось специфически „серьезное“ отношение к жизни, которое претендовало на спасение рода человеческого, никак не меньше!3 В духовных исканиях Шварцмана находили так же ответ на важный для русского сознания вопрос, сформулированный в конце 1920-х годов Николаем Бердяевым:
„Может ли человек спасаться и в то же время творить, может ли творить и в то же время спасаться?“
Работы Шварцмана мне лично не нравились, казались слишком перегруженными и одновременно вычурными. Однако и с моей точки зрения в живописном отношении они выглядели нетрадиционно. Это были не просто станковые картины, а нечто среднее меж-ду резьбой по камее, ювелирной работой по камню, коже, металлу, шитьем по шелку и т. д. На них сливались, перетекали одно в другое некие лики, антропоморфные персона-жи, по виду люди, но с большой примесью анимализма: полу-люди, полу-животные, какие-то особые, еще „не рожденные“ в человеческий мир существа.1 Преобладали, впро-чем, пространственные композиции, слепленные из фантастических геометрических фи-гур — какие-то этажи, рамки, ворота, за которыми новые ворота, — взаимопроникаю-щих плоскостей, цветовых пятен... Несмотря на всю условность шварцмановских образов, которую некоторые принимали за „абстракционизм“, в почерке мастера явно чувствова-лось благоговение перед символическим экстазом стиля „модерн“.
Шварцман называл свои конструкции „иературами“, утверждая, что в них демоничес-кие силы, бури и катаклизмы укрощаются солнцем — праздником света. Знатоки клялись, что они заряжены „живительной“ энергией. Мол-де, в картинах Шварцмана содержится невероятный синкретизм всех огромных культурных представлений и ассоциаций. Чтобы энергия живописи Шварцмана была лучше уловима, в выставочном помещении должен был царить полумрак и звучать величественная музыка.
Немногочисленные скептики, и я в их числе, вспоминали при этом о мавзолее на Кра-сной площади, а собиратель-мешочник Леня Талочкин, коллекцию которого Шварцман не удостаивал своей бескорыстной поддержкой, так даже во всеуслышание заявлял:
„Шварцман, на мой взгляд, средний художник-абстракционист. Но из него создали мистическую фигуру“.
„Главный идеолог“ андеграунда, художник Илья Кабаков, долгое время считавшийся близким другом и почитателем маэстро, впоследствии стал во всеуслышание говорить, что, мол, творчество Шварцмана имеет мало общего с декларирируемым им даром неземного откровения. По его мнению в своем <...> желании быть и пророком и художником, т. е. „своим человеком“ и в культе и в культуре маэстро явно запутался. Его искусство с самого начала , с момента и в процессе изго-товления ориентировалось и включало в себя пресловутую „музейную культуру“, каким бы „внут-ренним секретным“ способом оно не создавалось. Его иературы, состоящие из культурно опроби-рованных элементов, „обломков культуры“, могли оставаться „священными“ только в пределах своего, собственного „квартирного“ храма, а за его пределами они станови-лись высокохудожественными „квалитетными“ картинами, т. е. шли на продажу.
Шварцман критику своей харизмы воспринимал как поношение:
„Ну что ж Ильюшенька, хотел обидеть и обидел-таки. Больно мне очень“.
Упоенно созидая „невербальный язык третьего тысячелетия“, Шварцман составил целый корпус определений, проливающих свет на происхождение своих знаков-символов — „Тайный Смысл“, „Вестник с черными волосами“, „Невидимая защита“, ,,Галочий крик на рассвете“...
„Схождение мириад знаков, — рассуждал он, — жертвенной сменой знакомых метаморфоз формирует иературу. В иературе архитектонично спрессован мисти-ческий опыт человека. Иература рождается экстатически. Знамения мистического опыта явлены народным сознанием, пра-памятью, прасознанием. При этом, иератика — предельная ясность, все иррациональное насыщает внешне рациональную форму, а истинно верное мышление – истина мифа“.
Итак, истинное содержание шварцмановских иератур всегда оставалось вопросом, скорее, интуиции, нежели разума. Когда рассказывали что в момент созидания картин Шварцман де находится в каких-то энергетических полях и что „кто-то“ или „что-то“ водит его рукой, мне казалось, что здесь попахивает бесовщиной. Впрочем, не только мне. Илья Кабаков утверждал, что:
„Люди, которые знали существующую до сих пор практику религиозного рисования (назову Шифферса2), были достаточным образом скандализированы, т. к. для иконописца должно быть точно известно, кого он изображает, т.е. изображения, фигуры, лики должны быть поименованы. <...> Шифферс спрашивал, кто эти существа, которые он изображает, на что Шварцман ответить не мог, считая, что они сами появились и сами имеют право быть. Шифферс считал, что раз у них нет имени, то это некое кощунство. Это были трудные взаимоотношения“.
Из отдельных знаков своих иератур Шварцман конструировал живописные объекты, внешне напоминающие иконы. „Иконы будущего“, говорили многие, имея в виду высказывание художника, что якобы в его работах „речь идет об отношении к опыту человека в жизни и его опыту в смерти, перед лицом которой он оставляет иконный след себя во гробе“.
Рассказывали, что в конце войны, когда батальон, где служил солдатом Шварцман, сидел в окопах не жравши, ему выпал почетный жребий, ползти за колючую проволоку, разделявшую линию огня, чтобы очистить ранец убитого немца. Шварцмана Бог спас. Он вернулся назад без единой царапины и с хлебом, но есть его сам не смог. Вид развороченного пулями немецкого солдата начисто отбил у него аппетит. Однако взамен Шварцман получил солидный запас мистического опыта.
В сугубо бытовом плане Шварцман был прочно укоренен в совковой жизни. На хлеб насущный зарабатывал он, начальствуя в комбинате по производству рекламных плакатов. Принципиально не вступая в МОСХ, он со своими подручными делал удачные плакаты, отмечавшиеся меж-дународными премиями. В подпольной выставочной жизни Шварцман не участвовал, потому иератизм, которому он предавался в свободное время в своей коммуналке на 3-й Кабельной улице, и сопутствующие ему дискурсы в узком кругу посвященныя лиц надзирующее за интеллигенцией начальство не интересовали.
В быту он все и вся делал сам: мебель строил, одежду шил. И вдобавок ко всему — был гениальным экспертом: мгновенно определял любую художественную подделку. Если попросишь у него клей для грунтовки, обязательно уточнит: какой именно нужен. У него дома целая библиотека бы-ла собрана о клеях и красках. Работа – это молитва делом! — любимое выражение Шварцмана, который всегда утверждал, что:
„В нас заложена огромная возможность восхищения. Значит, Бог имеет в виду необходимость ответа, равного этой возможности. Так возникает критерий высокого строя формы, так возникает надежда возродить иерархию ценностей — естественное состояние актов культуры“.
Жилище Шварцмана поражало посетителя обстановкой предельного уплотнения жизни. На фоне домашней утвари, бросались в глаза составленные в штабеля полотна картин, бесчисленные папки с рисунками, книжные полки, на которых особо выделялись черные переплеты фолиантов – первопечатных богословских книг. Это приданое жены Шварцмана, Ирины, предками которой по слухам были во время оно московские бояре. Очень трогательная пара... Ирина, одновременно царственно-величественная и очень домашняя, беспредельно преданная мужу и его делу. И Михаил Матвеевич, похожий на благостного пророка, в грудь которого ангел водвинул пылающий угль, и одновременно на доброго дедушку Карла Маркса. Но в прямом родстве Шварцман находился с мыслителем иного рода. Он был внучатый племянник философа Льва Шестова. За это родство его папу в тридцатых годах укатали в ГУЛАГ.
Посетителей супруги принимают как правило вечером. Усаживают на стул, занимают умной беседой. Под восторженные излияния хозяина дома и мелодичное журчание голоса хозяйки расставляются картины. Они составляются одна с другой, выстраиваясь в узкие стрельчатые стены мерцающие бликами мистического света в провалах тусклых теней, бегущих от жестких лучей электрических ламп. Кабаков точно отметил, что:
„Все было зыбко, менялось местами, притворившись одним, в ту же секунду оборачивалось противоположным. Цвет не лежал на поверхности, а выказывался как бы из глубины, скрывая себя как бы в глубине картины, под ее поверхностью, как под толщей пыли драгоценный каметь“.
Так, картина с картиной, возникает „Собор“ Шварцмана — составная конструкция, напомина-ющая очертаниями своих структур готический храм, в котором, правда, отсутствует вязь уступов, удерживающих на лету каменные кружева. В его недрах трепещут фрагменты фресок, отблески живописи прошлых эпох. В этом всеобщем мерцании единичное не исчезает, ибо каждый фрагмент отражается в другом, просвечивает сквозь другое.
Впоследствии Илья Кабаков, вспоминал:
„Атмосфера, в которой рассматривались картины, сила, которая от них исходила, говорили о каких-то нездешних, неземных, абсолютных, потусторонних реалиях, которые как бы явились, ожили, проникли в наш, посюсторонний, мир. Картины дышали, говорили о чем-то с невероятной, нездешней силой“.
По мере возведения Собора сам художник постепенно замолкает, погружается в свои мысли, как бы включая себя в тело собственного творения. На вопрос отстранившегося от реальности по-сетителя: „Михаил Матвеевич, где мы?“ – он отвечает: „Похоже – я у себя“.
Когда я попросил Лозина рассказать мне о его поездке с Васей к Шварцману, он несколько удивился.
— Ну чего тут рассказывать? Один артист, „всезаслуженный“, посетил другого — „всенародного“. Атмосфера самая доброжелательная: почтительное восхищение и вопросики на засыпку. Все больше про чеканный левкас да голубец1. Как в еврейском анекдоте, где один знаменитый хасидский цадик1 пришел неожиданно в гости к другому цадику, тоже знаменитости. Тот начинает было Закон толковать, а гость ему говорит: „Да брось ты эту ерунду. Мне важно узнать, как ты шнурки на ботинках завязываешь“.
„В промежутках между писанием картин я фантазирую в уме — точь-в-точь, как в таганской тюрьме на нарах, накрывшись одеялом с головой — много часов, недель и месяцев в уме воображая свои модели. В Китцбюле3 я забил до отказа мастерскую необходимыми материалами для постройки вечного двигателя... Меня также зажигает идея ветродвигателей и использования морских волн прибоя, т.е. изобретение новых принципов действия... Стоит ли трудиться над попытками? А как же? Конечно, стоит! Но кто же согласится такого «изобретателя» кормить и предоставлять ему мастерскую на всю жизнь?“
(Из письма В.Я.Ситникова)
ГЛАВА 13. АНДРЕЙ ЛОЗИН И ЕГО ТОВАРИЩИ
Андрей Лозин был моим другом. Мы с ним вместе учились в Медицинском училище. Из массы студенческого молодняка выделялся он своей эрудицией, циничным образом мыслей и эксцентричной манерой подавать их на людях . Эдакий Федор Павлович Карамазов, только что с молодой еще кожей. Читал он много, взахлеб, стихи писал и еще вдобавок, как и я, детскую художественную школу умудрился окончить. Вот мы и подружились.
Остальных соучеников наших искусство не волновало. Одни, меньшая часть, во врачебном деле мечтали себя проявить, другие же просто так в училище сидели, чтобы на улице не болтаться. Однако и тех и других проблемы духовного порядка не интересовали, они обычными юношескими радостями вполне довольствовались.
Лозин был личностью ищущей. Все нащупывал, пробовал: куда бы это ему так пристроиться, чтобы интересней было жить. Как прирожденный циник он рано смекнул: обыкновенная жизнь скучна, будничные радости приедаются быстро, потому надо нечто „эдакое“, долгоиграющее для себя сыскать. Вот только где? А тут так вышло, что я его к Ситникову в гости привел. С этого все и пошло.
Поступил Андрей к нему в ученики. Поднаторев немного в „размуаривании“, „размывании“ и „оснежении“ да приглядевшись внимательно к феномену „Васьки“, решил он, что сам тоже не лыком шит, и может собственной персоной „заметную фигуру“ обществу являть. Перво-наперво он весь преобразился: и внешне, и в манере выражаться. Отрастил здоровенную рыжую бороду и буйно-курчавые волосы до плеч. Наел себе небольшое брюшко, выражаться стал в обтекаемо-образной форме, но непременно с ироническим оттенком. Жизнерадостностью в должной степени пропитался и вот готово — очаровательный, вальяжный, импозантный, всеми любимый, загадочный „человек искусства“.
Вот приходит как-то раз ко мне домой и рассказывает:
— Знаешь, сон я интересный видел. Будто летит перед солнцем птица и образ у нее львиный, а ноги, хвост и голова крокодила. Откуда-то со стороны нисходит на меня озарение, и я точно понимаю, что это Феникс — хранитель мира сего. Своими исполинскими крылами защищает он мир от палящих солнечных лучей, иначе никакая тварь не смогла бы существовать на грешной земле нашей. А питается он манною небесною и росою, и пение его пробуждает все живые существа. Зас-лышав пение Феникса, петухи поют, возвещая восход солнца, и вся тварь славит Творца. Проис-хождение Феникса написано на его правом крыле: „ни земля мне роди, ни небо, ни роди мне престол отчь“. Ну что — правда, здорово?
Это он тренировался, стиль оттачивал.
Потом истории его стали не столь символичные, но зато более смешные — в духе „конкретного реализма“. Тетушке моей, как бы в благодарность за пирог с чаем, он обычно рассказывал что-нибудь сугубо личное.
— Я, Елизавета Федоровна, круглый сирота, с самого младенчества. Ни мамы у меня, ни папы не было. Меня, знаете ли, коза выкормила.
Все врал, конечно, но старушка очень умилялась.
Со временем Лозин и компанией обзавелся что надо — Сапгир, Стесин, Холин, Брусиловский, Лимонов...— в общем, весь творческий „неофициал“.
Однако с собственным живописным творчеством у него ничего путного не выходило, хоть убей. Видать, все силы духовные расходовались на нерукотворные образы.
Я и сам тогда все никак не мог как художник определиться:
чем ты будешь? чьей-то выдумкой —
чернилами на бумаге или звездным часом?
чайкой или частным случаем?1
Однако одно понял для себя твердо: что касается живописи, то здесь одного таланта мало. Еще Василий Кандинский писал, что живопись как искусство не есть бессмысленное созидание произведений, расплывающихся в пустоте, а целеустремленная сила. Тот же самый Вася Ситников, уж он-то работал, как запойный — мучительно, напряженно... Другое дело, что от природы был он всесторонне артистичен — „шоумен“ по международной классификации. Оттого сумел жизнь свою наподобие театральной сцены организовать. Это ведь только на сцене артист живет пусть подлинным чувством, но аффективного происхождения, то есть подсказанным аффективной памятью, а в живописи все как раз наоборот.
Лучшие камни из глубины вод! — это точно. Проблема в том состоит — как поднять?
По-видимому, и Лозин это со временем уразумел. Приглядевшись внимательно к московскому житью-бытью, нашел он себе занятие по плечу — стал „душою общества“. Того самого, что впоследствии умные люди назвали словом „андеграунд“, понимая под этим нечто среднее между интеллектуальной оппозицией, художественной богемой и „дном“. В этом чудесном мире, который „скульптор-формалист“ Эрнст Неизвестный именовал не иначе как „катакомбами“ — по-видимому из-за формального сходства между экстатическими состояниями первых христиан и делириевыми1 переживаниями молодых „гениев“ — Лозин всех знал, и его там все знали и привечали.
По вечерам ходил и я к нему по тому табунному чувству, по которому люди безо всякого желания делают то же, что другие. Как ни придешь, обязательно какой-нибудь оригинальный народ застанешь за беседой и, понятное дело, в подпитии. К примеру: сильно пьяный Сапгир, нетрезвый Стесин, смурной Гробман, малохольный Лимонов, постоянно курящая упитанная девица и еще какая-то голубоглазо-бородато-угрюмая личность, шутливо называемая хозяином дома, „наша первая группа“.2
Лозин — само радушие и хлебосольство, эдакое воплощение божества домашнего очага в художнической шкуре.
И все вместе они — совсем не „мы“, т. е. никакого цельного сборища собой не являют. Каждый сам по себе значительная персона и только тем в компании занимается, что себя самого представляет.
Разговор об отъезде идет — туда, на Запад. Сапгир — против, и категорически против! Он разбушевался. Стучит кулаком по столу, возмущается, рычит: „Нечего там, на Западе, русскому поэту делать! Никому он там на хуй не нужен, даже себе!“
Стесин одной рукой гладит по толстой заднице лежащую на диване девицу, которая всем своим сладостным мурочкиным видом молчаливо изображает уютную апатию, другой — ритмично машет перед носом „нашей первой группы“, словно отгоняя от него, бедолаги по жизни, ядовитые вопли обезумевшего Сапгира.
Гробман злобно щурится и что-то вскрикивает невпопад про сионизм, выражая тем самым свое неодобрение и крайнюю степень неприязни к Сапгиру.
Лимонов, напротив, блаженно улыбается, будто пребывает в легком трансе. И кажется, что удивленно-вопросительное выражение, всегда присутствующее на его лице как несмываемая клоунская маска, сейчас именно должно воплотиться во что-то конкретное, осмысленное и очень существенное… Вот бы только ему с силами собраться.
„Наша первая группа“, затаившись, ждет своего часа.
Лозин видно, что блаженствует. Упиваясь ароматами замечательной застольной беседы гениев, он изредка вставлет реплики, умело регулирует степень накала страстей. Июо понимает, что всякий спор — начало драки, а в зрелом возрасте, согласно совету покойного Конфуция, совершенномудрый должен воздерживаться от драк.
И тут вот Стесин, который тоже драк не любил, ибо в любой потасовке его именно всегда и норовили прибить, начал курить фимиам Лимонову, да и себя заодно нахваливать:
— Хороший человек Лимонов, но жить ему трудно, ох, как трудно! Мыкается по друзьям в надежде рубль другой перехватить, чтобы скрасить, только скрасить! — бытие свое насущное. А что имеет? — ничего, нуль обглоданный. Ибо так записано ему свыше верховными советскими властями. И только у Стесина, у одного только замечательного русского художника Виталика Стесина, — заметьте! — может Лимонов свой кровный рубль всегда получить.
Лимонов никак не реагировал на стесинскую эскападу и только лишь с определенной периодичностью, как жаба на охоте, выжидательно сжимал и разжимал веки из-под своих очков-кругляшек. Сапгир явно Стесина не слушал, а Гробман напряженно слушал Сапгира.
И тут вдруг все перемешалось в гостеприимной квартире Лозина.
„Наша первая группа“, не выдержав, видимо, накала страстей, с боевым кличем „Эх, еть-переметь!“ пустился плясать вприсядку, демонстрируя при этом, что Стесина он не только за русского художника, но даже и за говно не считает, и еще — свои чудовищного размера валенки без галош.
Стесин взвизгнул — это девица, которой он, изловчившись, залез под трусы, ловко двинула его ногой.
Гробман плюнул в Сапгира.
Талантливый Сапгир, исчерпав свой словарный запас, ухватился за стул, с намерением использовать его как увесистый аргумент в дружеском споре.
Лозин реагировал быстро, твердо, без суеты, по-хозяйски обходительно и обстоятельно. Он повис на руке у запальчивого Сапгира, успокаивая его, как расшалившееся дитя, рассуж-дением отвлеченно-метафизического характера. Одновременно ему удалось перевести мысли прагматичного Гробмана на обдумывание различных вариантов обмена иконами. „Первую группу“ отвлек он шизоидным культурным проектом: поехать на Север, спасать деревянные церкви, которые там безбожно горят. Стесину напомнил, что в него какая-то американка влюблена по уши, а Лимонову подбросил идею — в художественной прозе недюжинные силы свои приложить...
И все улеглось само собой.
Мои знакомые самых различных времен сидели за столами
Они спутались и смешались как волосы влюбленных
или как песок или как что-то
Нравились друг другу удивительно разные люди
Подпрядов беседовал с Сапгиром рассказывал ему
как он вытаскивает утопленников
Сапгир слушал его и с восхищением бил себя руками по животу.
К их беседе прислушивался Брусиловский
рядом с которым сидела Вика Кулигина
и умильно смотрела на него
льстивым преклонным взором. круглыми коленками
<...>
Вдруг воздух огласился ругательствами
и вообще произошло замешательство.
В лисьей шапке с волчьим взором
взбудораженный и тоже нетрезвый
появился поэт Леонид Губанов.
За ним шел поэт Владислав Лен
и пытался осторожно урезонить его. ничуть не удавалось
<...>
Освещаются окна. В одном из них виден художник Андрей Лозин
который играет на скрипке стоя перед мольбертом.
Его жена Маша склонилась над швейной машинкой.
Возникает рубашка для Сапгира1.
О, как прав был тогда буйный Сапгир! И как жаль, что никто не прислушался к запальчивым пророчествам сего прозорливого поэтического гения!
Впрочем, кто вообще тогда кого-либо слушал, кроме себя самого, кто прислушивался к чему-либо, кроме голоса своей собственной гордыни?!
До сих пор у меня в ушах этот крик стоит. Я, мол, поэт или же художник андеграунда, или то и другое одновременно. Мы — новый русский авангард, который покруче старого будет!
Значит, нам туда дорога — где молочные реки да кисельные берега, да шведские столы, да халявные банкеты, да свобода без конца и края. А мудак Сапгир пускай себе остается в „совковом“ говне, детишек увеселять.
Вот она — мнимая прелесть ложного очарования.
Помню, как спросил я Эдика Лимонова:
— Ну на кой черт ты на Запад уезжать собрался? Что ты, русский поэт, там делать будешь? Они своих-то поэтов всех напрочь извели, а тут ты припрешься.
А он посмотрел на меня, по-детски серьезно и вместе с тем беззаботно, своими синими брызгами и не задумываясь ответил (что значит гений!):
— А я там шить буду — рубашки, брюки. Я портной хоть куда!
И Лена его, „Козлик“, тоже при сем присутствуя и красотой упоительной чаруя, промурлыкала:
— Ах, пристроимся как-нибудь, не всю же жизнь торчать в этом клоповнике.
И она-то пристроилась.
Теперь, задним умом уже, понимаю я, что хитро лукавили знакомцы мои тогда, ибо точно знали, на что целились. В большинстве своем были они и прозорливы, и предприимчивы. Вот только пороху, таланту да ума многим не хватило, оттого и промахнулись.
Конечно, жизнь художника всюду не сахар. На любимой родине, понятное дело, высунуться не давали да с покупателем, из-за всеобщей уравниловки туго было. Что же касается Запада, то там иные стандарты оказались, иное бытийное пространство — без тусовок, посиделок и завистливо-восхищенно-одобрительной поддержки трудящихся масс. И еще конкуренция волчья — не продохнешь. А покупатель богатый, он хоть в потенции и существовал, увы, приобретать „новый“ русский авангард не торопился.
Тут кое-кто и понял, что такое „тоска по родине“, отчего это Фалька, Альтмана, Цаплина и иже с ними столь неудержимо домой потянуло . Жрать было нечего, а на родине твердую зарплату обещали, как-никак профессора-командировочные, всем художественным наукам обученные.
Впрочем, и другое понятно было — им самим никакой зарплаты не светит. Никому они в своем отечестве не нужны. Ни в каком качестве. Потому, хошь ни хошь, а надо на новом месте прикипать. И прикпели.
Что касается Лимонова, то он совсем даже не кривлялся, когда себя как портной заявлял. Он в Москве среди гениев и тусующегося с ними народа большую славу именно как портной имел. К нему сотнями в очередь записывались. За счастье почитали у „самого Лимонова“ брюки или блузон какой-нибудь пошить. На этой почве, как с модным портным, я с ним и познакомился.
Он мне ничем особенным вначале не показался. Щупленький, малохольный, с выпендрежем, но как-то и без юмора вовсе. Однако и ничего поганого в нем не ощущалось. Скорее обаяние шло — от его простоты, не лишенной некоторой позы, от непоколебимой уверенности в своей гениальности, в правоте своего дела... Симпатичный, в общем, малый. Однако в чем собственно гениальность Лимонова проявляется, понять было непросто. О том, что он поэт, мало кто знал, а качество пошитых им штанов на многое не тянуло. Но и тут Лозин посодействовал, открыл-таки мне глаза:
— Да ты что, старик! Лимонов, он-то уж точно гений будет. Он как Максим Горький — первооткрыватель!
— Ты чего это, Андрей, выдумал. Максим Горький! — тоже мне поэта нашел. Гордый сокол соцреализма.
— Хм, это отчасти верно. Горький, он сначала большевиков критиковал, думал, что они несут гибель русской культуре. Но потом понял: большевики не анархические стихии развязывают, а заняты жесткой организацией бытия. Сам он понимал культуру как насилие. Он сугубый ницшеанец был. Оттого и стал самым представительным выразителем коммунизма, причем в его глубинно-психологическом смысле, как и его приятель, Володя Ленин.
Он, Горький, первым новую тему в русской литературе открыл — воспел и прославил рабский труд. А его публицистика чего стоит! Это же настоящие ужасы, не в обиду Мамлееву с его компанией будет сказано. За этот подвиг литературный большевики ему памятник соорудили на месте монумента в честь победы над Наполеоном. А Наполеон, как тебе известно, всю Европу как раз от рабства и освободил, кроме нас грешных. Не поддались злодею.
Что же до Лимонова, то он в литературном плане ничуть не менее уникален. Первым из соплеменничков своих воспел и прославил групповое изнасилование! Ты возьми вот у меня книжечки, почитай. Здорово сделано! Сила! Мальчики, как ознакомятся, сразу в сортир бегом бегут — спускать. Такая у него образность: сочная, впечатляющая. И в познавательном плане, увлекает. Он тонко чувствует, за какую струночку подцепить надо, да так, чтобы селезенка заекала холодком. Вот это, старик, и есть мощь печатного слова. Впрочем, он и непечатным не брезгует. Настоящий авангард!
Я ознакомился. И правда, здорово сделано, с пониманием. Подробности все да детали очень впечатляют, жестко так вылеплены, фактурно . Сразу видно — Евгения Кропивницкого школа. Однако и личное своеобразие присутствует. Чувствуется, что мастер. А если кой-чего у кого-то и позаимствовал, то и разработать сумел, развить в своем собственном стиле. По-хулигански дерзко, задорно и натурально. Даже слишком. Порой и правда, хоть в сортир беги — блевать охота.
В Лимонове увидел я одно уникальное качество, которому любой гений может позавидовать . От природы обладал он сильным нюхом на литературные ожидания. При том он вовсе и не старался вкусам толпы потрафить, но как прирожденный хулиган и нонконформист, сумел зацепить именно те подсознательные инстинкты в одинокой читательской душе, что от „страха улицы“ идут. Из безликой массы читающей публики выделил Эдичка свою кодлу — некий раскол „лимоновского толка“, где и стал, как „совершенный человек“, красоваться.
Это, кстати, и Веня Ерофеев заметил и, конечно же, не упустил случая, съехидничал:
„Провинциальная, франзузско-днепропетровская версия мифа о сверхчеловеке, где бесстыдство героя возрастает с пропорцией его жалости к себе и восхищения собой, единственным“.
Но Эдичка класть на него хотел с пробором. В отличии от Ерофеева он человек не деликатный, а экономия умственных сил есть не что иное, как строгий и последовательный реализм. Когда он еще только в Москву прикатил, огляделся, глотнул столичной жизни, тогда уже понял: все эти самые авангардисты, и Ерофеев в их числе, — доходяги. Они по сладкой жизни только и тоскуют, в хорошее общество втереться норовят, о бутербродах с черной икрой грезят. А в столице все „Александры Герцовичи“ поделили давно. Бунтарем-одиночкой не проживешь, надо к кому-то пристать. И пристал. Сумел вычислить „кто есть кто“, и что ему, собственно говоря, подходит, и первым среди равных в группе Евгения Леонидовича Кропивницкого воссиял.
Вокруг да около Кропивницкого всегда много всяческого молодого народа крутилось. „Смоги“, например, что с легкой руки Сапгира себя самым молодым обществом гениев провозгласили. По его же придумке взяли они себе „апофатический девиз“: „Вперед — к Рублеву“. По тем временам это звучало круто и авангардно.
Эдика же от подобных исторических аллюзий тошнило. Он как никто другой понимал, что на Сапгировых подсказках не проживешь. Гений должен свое собственное нутро показать. А у „смогов“ нутра не наблюдалось, один перегар. Лишь только поэт Леня Губанов среди них выделялся как „нечто“ особенное. Пожалуй, он даже на и гения тянул. Был обаятелен, импульсивен, самобытен и малообразован. И возревновал к нему Эдик, исполненный безрассудочной зависти.
Всезнайка Зигмунд Фрейд полагал, что чувства, которые не могут найти освобождения в практической жизни, сублимируются через поэзию. Частным случаем подобной ситуации является литературная борьба, в которой авангард всегда особенно преуспевал. Однако Лимонов и здесь проявил себя не типично, можно сказать, что самому Фрейду нос утер. Почуяв в Губанове конкурента, он не стал вести „литературную борьбу“, а освобождался от своих чувств старым, но весьма действенным способом. При всяком удобном случае затевал с ним драку, а поскольку был всегда трезвее, лупил бугая Губанова нещадно.
Не то от Лимоновских побоев, не то от „наркоты“, но впал Губанов по застарелой российской привычке в глухую тоску, и руки на себя наложил.
И все провинциальные поэты
Уходят в годы бреды Леты
Стоят во вдохновенных позах
Едва не в лаврах милые и в розах
Расстегнуты легко их пиджаки
Завернуты глаза за край рассудка
Когда-то так загадочно и жутко
Стоят на фоне леса иль реки
Где вы, ребята? Кто вас победил?
Жена, страна, безумие иль водка?
Один веревкой жизнь остановил
Другой разрезал вены и уплыл
Аркадий... Ленька... Вовка...1
С тех самых пор хроническое упадничество вышло из моды, и воссияла на небесах московского авангарда яркая звезда бодрого Эдичкиного таланта.
Сам Лимонов дело знал туго и повсюду объявлял громогласно:
— Кропивницкий мне — отец родной и даже больше, а Сапгир и Холин — братья по крови и Духу.
На деле же, если внимательно вглядеться, то получается, что Лимонов и в „Лианозовской группе“ — ни пришей ни пристегни. Он, конечно, вписался быстро и должного стиля оказался человек, и ценим был многими, да вот беда, стихия его, ощущалась с самого начала как чужеродная, глубоко враждебная „лианозовскому“ духу. И Евгений Леонидович первый это учуял.
Лимонов-то вокруг него, что называется, землю носом рыл. Дифирамбы воскурял, фотографии групповые организовывал, сердечную голубизну талантливого ученичества и прочие банальные изъявления восторженного признания повсеместно демонстрировал... Ну как тут не расчувствоваться?! К тому же старик на лесть падок был весьма и если к бытовым радостям внешне оставался равнодушен, то восхищение особой своей очень даже ценил.
Однажды Демухин по врожденной запальчивости своей возьми да и брякни:
— Ну какой „дед“ авангардист будет. Тоже мне „метр“ русского авангарда нашелся. Он же весь по уши в „Мире Искусств“ сидит. Как влюбился в стиль „модерн“, так до сих пор и не отошел. Ни на грамм конструктивно мыслить не обучился.
Здесь, естественно, спор развернулся. Как же так, всем известно, что „дед“ с Лентуловым дружил, и с Машковым, и с Фальком... Да еще Лев рассказывает — как видел он в раннем детстве на стенах картины кубистические, что папаня писал. Ну, а Демухин знай свое гнет:
— А где эти картины, куда это они все подевались, кто их, скажите пожалуйста, наяву-то видел?.
— Пропали, — ему говорят, — мотался Евгений Леонидович по стране, жилья постоянного толком не имел, мастерской и подавно. В бараках ютиться приходилось. Вот и порастерял ранние картины свои.
— Это каким же образом порастерял? — вопиет Немухин. — Все сумели сохранить, пусть часть какую-то, да в говенном состоянии — на чердаке или же под кроватью, но сохранили. А он, видите ли, нет!
Ему опять втолковывают, что „дед“ пьет всю жизнь по-черному, оттого у него ничего дома не задерживается. Но Демухин знай, свое:
— Мой учитель, Петр Соколов, который уж точно с Малевичем работал, он свои ранние картины, эскизы да рисунки почти все уничтожил. Сам могу засвидетельствовать, как в 1949 году он меня просил: „Отнеси, Савелий, мои старые рисунки в котельню да пожги их там. Нечего, мол, хлам в доме держать“. Я отказался, так он сам снес и все сжег. Сжег-то он сжег, но если чего было, да не случайно, тяп-ляп, а серьезно, целенаправленно наработано, уничтожить это полностью нельзя. В этом фокус искусства и состоит: что-нибудь, где-нибудь да останется. Вот и я недавно у одного коллекционера конструктивистские работы Соколова вдруг обнаружил, и довольно много. Что же до „деда“ касается, то он стихов целый мешок накопил, аж с девятисотого года, а авангардной картинки ни одной не сберег. Значит, ничего и не было. Это все сказочки, миф один!
„Дед“ прослышал каким-то образом, что Демухин непочтителен, дерзости себе позволяет, до смерти обиделся и общаться с ним перестал. Вот тебе и „товарищество в Духе“!
Со стороны же Лимонова подлостей такого рода не наблюдалось, наоборот — всегда вам пожалуйста и традиционное уважение, и классическое восхваление. Посторонний человек мог даже и перепутать: никакой это ни Лимонов, а обыкновенный Сева Некрасов. И тем не менее сторонился „дед“ Лимонова — не то брезговал им, не то осторожничал, побаивался его, но чувствовалось по всему, что в глубине души неприятен ему ученик.
Другие тоже: Лев Кропивницкий, Холин, Сева Некрасов, Веня Ерофеев, Сапгир, — все они пона-чалу с Лимоновым да с творчеством его гениальным, как с манной небесной носились, а потом вдруг остыли.
Ерофеев, тот как приболел, особенно стал раздражаться: „Это читать нельзя: мне блевать нельзя“.
Лев Кропивницкий, который к Лимонову относился с симпатией и даже дружил, прозаический шедевр его „Это я Эдичка“ первое время нахваливал. Затем — вчитавшись что ли? — начал привередничать да морщиться брезгливо, если речь о Эдичке шла. Был Лев большой знаток и ценитель эротического жанра. И нá тебе, не принял, отказался понимать, брезговал даже Эдичкиными фантазиями.
В этом виделась мне некая алогичность. Ибо с эротикой у Лимонова все в большом порядке было, похлеще, чем у самого „деда“ Кропивницкого, Мамлеева, Холина и Сапгира вместе взятых — настоящий паноптикум смердящей похоти И сколочено лихо, с истинно русской щедростью души. Такого у нас еще не встречалось, и, казалось, должны соратнички по литературной борьбе, пусть скрепя сердце, но признать: Эдуард Лимонов — есть гений всех времен и народов!
Но не вышло, точнее все со знаком наоборот получилось. Запад на ура признал, оценил и восславил, а свои собственные товарищи, авангардисты „совковые“, застеснялись вдруг, отшатнулись. Поначалу никак я этого понять не мог. Завидуют они все ему что ли? Не исключено, особен-но, когда Лимонов — не им, сопливым хлюпикам, чета — мировую славу так ловко отвоевал, отскандалил. Зубами буквально выдрал у западных-то скопидомов, и себя, и женщину любимую свою на века прославил.
Но позже, поразмыслив, понял я, что заковырка возникла не столько из-за зависти, и не по причине излишней натурности деталей, или одиозности их подачи на публику, то есть не в „методе“ коренилась отчужденность, а в „мировоззрении“. Что Кропивницкий, что Холин, что Сапгир, что Сева Некрасов или же Венедикт Ерофеев, все они во всем совершенном и стремящимся к совершенству подозревали, и не без основания, бесчеловеность. Человеческое значит для них несовершенное. Отсюда все у них и идет — и печаль по себе грешным, и тоска, и издевка... О чем печалится, скажем, Веня? Он знает, что каждая тварь после соития бывает печальной, этот естественный закон наблюдался еще Аристотелем, а вот Веня, вопреки Аристотелю, постоянно печален, и до соития, и после, — вот о чем печалится Ерофеев.
А что вопиет Сапгир в минуту пьяной задушевности? Естественно, что о себе самом: „Я никого не люблю: ни детей своих, ни жён-сучек, ни отца, сапожника-придурка, что меня за восторги моей поэтической души колошматил почем зря. Я сам себе только и интересен, какой ни есть, сам себе миленький да хорошенький!“
Когда поэт Холин, вглядываясь в реалии бытия, заявляет: „У меня возникло подозрение, Что это — обман зрения“, т.е. дает понять, что во всем этом говне он только и есть личность, то явно лукавит или же врет — себе же самому врет. Ибо он, Холин, никого ничуть не лучше, и не хуже — такое же несовершенное советское „эго в квадрате“. От беспутства и порочных страстей аж иссох весь, потому способен лишь лаять зло да скрипеть зубами.
Сева Некрасов, тот еще хуже. Только и может ехидничать, злобиться да очернительством лихим душу свою тешить. Нет живого человека, которому он бы ласковое слово сказал. Ни Родину не любит, ни родичей, ни себя самого.
Да и сам Евгений Леонидович, старичок Божий, не больно-то пример нравственной жизни собой являл. Всю жизнь пил, развратничал да жмурился на „клубничку“. И друзья у него были ему же подстать — никакой там ни Фальк или Лентулов, а, например, Филарет Чернов, которого он в своей малой прозе воспел. Филарет Чернов — поэт „тютчевской мощи и размаха“, автор слов душещипательного романса „Замело тебя снегом, Россия“, над которым рыдали русские эмигранты двух поколений, из монастыря выгнан был за то, что по пьяни человека топором чуть до смерти не зарубил, и по его же собственным излиянием не раз насиловал женщин. Кончил он вполне в „лианозовском“ духе — перед самой войной в психушке помер от белой горячки. Впрочем, всегда ему мерещилось, черт знает что.
— Бездна, — сказал Филарет Чернов, — поглядев с балкона в овраг.
Ну, а тишайший Венечка Ерофеев? — и он, Господи, того же поля ягода: конфузливый ёбарь и алкаш-зубоскал. Все зудит себе с похмелья, зудит: „Каждая минута моя отравлена неизвестно чем, каждый час мой горек“.
Эдакая типичная достоевско-розановская мелодрама, но на „совковый“ лад. Никто не мыслит позитивно, логически, а всегда и только физиологически, и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет. Над всеми: грешными, падшими и заблудшими, властвует один беспощадный Эрос. Хотя предполагается, что есть еще и Вера, и Любовь, и, особенно, Надежда. Но надежда эта, она не в чувстве локтя, не в горячем дыхании сплоченной единоплеменной стаи, а в себе самом — в непол-ноценном падшем человеке, просветленном Логосом.
Оттого, когда уже настрадались досыта, со всеми рассорились, всего насмотрелись, да и напроказничали всласть, то становились стыдливы, застенчивы и задумчивы. И осознавали вдруг с беспощадной отчетливостью: в минуту черной опустошенности, а ее не миновать, зацепиться грешному человеку не за что, кроме как за высшее проявление этой самой человечности.
Вот и получается, что как веревочка не вейся, в каком дерьме не тони, но тянется „лианозовский“ Дух к давно уж мухами засиженному, прогнившему насквозь христианскому персонализму. Всем нутром прет на него — в слепой, последней своей надежде, как заблудившийся трамвай. По этой, или какой еще иной причине, но каждый из литераторов, кто к „Лианозовской группе“ примыкал, и сам Евгений Леонидович Кропивницкий, в первую очередь, все они на поверку выходят миряне, т.е. банальны, христианского сознания люди. И эту самую изначальную человечность, как экзистенциальную идею, через собственное помрачение, мерзости коллективного бытия и похотливые страсти земного уюта упорно протаскивают и лелеют:
Есть свет внутри человека, и он освещает весь мир. Если он не освещает — то тьма.
Не авангардизм, а „хвой один“, натугой засранные всхлипы.
С Лимоновым же дело по иному обстоит. На своей нежной шкуре прочувствовал он заграницей одну старую истину: что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, чем в „совке“, и писать почти что невозможно, но поучиться следует, и есть чему.
И подучился. Учуяв некую тенденцию, на Западе с давних времен незримо витавшую, оглядевшись и навострившись, предстал он пред миром в новом обличье: исконно русский, с нордическим отливом, бунтарь-одиночка.
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу,
Я иду!1
Что должно означать: „Вековечную христианскую блевотину жевать больше не желаю! “
Я ходил от Бога к Богу, а они кричали мне: „О, ты — это Я!“2
Но теперь я — это Я! А то, что в прошлом было, — старое болото, которое всегда вонять будет, как Талмуд. Если резко не выпрыгнуть из него, то напрочь засосет. И ничего путного не сотворишь, а будешь только, как Кропивницкий-дед, всю оставшуюся жизнь стенать, сюсюкать о бренности бытия, жрать ханку да кукситься на всех и вся. Настала пора крепкую волю да сильную душу явить, и притом самой, что ни на есть нашей, русской, оптимистической закалки.
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!1
И обрубил Эдичка разом концы, порвал напрочь со своим „лианозовским“ прошлым, стряхнул с себя „русскую гниль“ и почувствовал здоровую эротичность тугих мускулов „Мифа ХХ века“. Из былых товарищей теперь говорил о нем только Анатоль Брусиловский, да и то, упирая главным образом на себя. Мол, это он нашел Эдичку в провинциальном харьковском дерьме, направил на путь истинный и обработал до московского лоска. Потому какие бы рожи Эдичка не корчил, все они — большое искусство, а сам Лимонов — истинный гений.
Грамотный же русский читатель быстро сообразил, что Лимонов ничего, собственно говоря, нового не придумал, а попросту реконструировал в своей прозе лирический образ Богоборца из 1 тома „Собрания сочинений В. Маяковского“ — Стихи (1912 – 1917). Ну, а посколько часы истории играли „Торжество Православия“ и общество жаждало, чтоб «отщепенцы» просветились, сия богоборческая тематика вызывала в лучшем случае брезгливое удивление.
На Западе то же лимоновскую „пощечину общественному вкусу“ никак не ощутили. У них опыт авангардизма куда круче будет, они ко всему приучены, так просто не прошибешь. По западническим меркам все эти эскапады в духе Селина, Эзры Паунда, Маринетти или Эрнста Юнгера, а так же богоборческий уклон Маяковского — старая рухлядь, которой грош цена. Со временем, впрочем, узрели в Лимонове русскую самобытность, причем явленную в пикантной, неведомой никому доселе ипостаси. В нем выкладывается, мол, загадочная русская душа на полную катушку.
Было раньше тоже здорово: Достоевский, Толстой или, если из нынешних, просветитель прогрессивного человечества Солженицын. Но все это, согласитесь, нудновато, а у Лимонова — забористо и очень смешно. Русский миф, он не чета немецкому, прямо за гениталии норовит ухватить. Молодец Лимонов!
Особенно запал многим в душу эпизод, как Эдичка у негра член сосал. И вовсе не с точки зрения глубокой оригинальности сюжета. А поняли они из этого вдруг для себя, что и русский, оказывается, есть обыкновенный человек, т. е. существо равноценное свинье, а не нечто особенное — то, что „звучит гордо“.
Русый ветер, какой ты счастливый!2
Как-то раз пошел я в гости и Лимонова с собой прихватил. Пускай, думаю, поест на халяву, да еще на людях себя покажет, он же любит душою общества быть — поэт как-никак.
Приходим: дом богатый, армянский, коньяком двадцатилетней выдержки потчуют, закусочка замечательная и горячее что надо. Все люди солидные, едят чинно, с удовольствием и беседуют со вкусом, без надрыва — ни о чем. Лимоновым интересуются:
— Поэт, говорите? В каком же роде пишите, про любовь или?
...в тебе
на кресте из смеха
распят
замученный крик3.
А он, бедняга, совсем протух, невмоготу ему среди буржуев обретаться. Сидит сиднем, жрет себе все подряд да мычит что-то неопределенное. Ну, от него и отвязались — скукота одна.
Вы прибоя смеха
мглистый вал заметили
за тоски хоботом?
Лимонов и сам чувствует, что надо бы себя заявить в каком-то оригинальном жанре, но никак не может с мыслями собраться, придумать что-нибудь эдакое, подходящее к обстановке. Уж больно угнетала она его своей чинностью. С понтом не выпендришься: не перднешь, не завизжишь, ни в чью рожу просто так не плюнешь — не поймут-с.
Тут на десерт торт подали здоровенный. Все себе по куску взяли, едят, чайком запивают и об отвлеченных материях неторопливый разговор ведут... И остался на блюде один кусок: одинокий и неотразимо притягательный в своей сиюминутной невостребованности. По неписанным правилам гостеприимства предназначалось оставаться куску этому девственно нетронутым, символизируя тем самым предельную степень насыщения гостей и щедрость хозяйского угощения.
Лимонова кусок этот словно приворожил. Сидит себе ни жив ни мертв, уши прижал, неотрывно на него смотрит, а на лице своем страх и вожделение изображает. Гости тоже несколько попритихли и за Лимоновым с большим интересом, однако вполне тактично, исподтишка, наб-людают.
Выдержал Лимонов паузу, а потом вдруг цап и с присказочкой громогласной „А съем я его та-ки что ль!“ схватил прямо рукой сей символ гостеприимства и тут же начал остервенело заглаты-вать его, словно век не ел. И картинно так: вздыхает, причмокивает, крошки отфыркивает, а другой рукой намахивает, точно рубит.
Вот видите!
Вещи надо рубить!
Недаром в их ласках провидел врага я!
Слопал Лимонов торт и видит, что зря старался, акции его концептуальной никто как бы не заметил. Точнее, в замшелых традициях интеллигентского хамства, все сделали вид, что ничего и не произошло из ряда вон выходящего: ну сидит тут с нами некто Лимонов и, от собственной зад-винутости, объедается, как скот. Однако он такой же гость, как и все остальные, и пока хозяин терпит, то нам и подавно наплевать, поэт все-таки... И смотрят на него, не то чтобы нелюбезно, а равнодушно, без интереса, как на буфет.
...Так встречайте каждого поэта глумлением!
Ударьте его бичем!
Чтобы он принял песнь свою,
как жертвоприношение,
В царстве нашей власти шел с
окровавленном лицом!1
И поспешил Лимонов смыться из гостей, и меня с собой уволок.
Оттого, что обожрался, чувствовал Эдик себя премерзко и вдобавок злился на весь свет за явный свой конфуз. По всему было видно: хочется ему выговориться, блеснуть, но чтобы обстановочка была родная, с пониманием. И поскольку были мы неподалеку от Кировской, то предложил он к Ситникову зайти.
Вася явно обрадовался Лимонову. Притащил „Книгу отзывов“ , показывать начал: мол, вот какие чудаки есть, пишут-то как ловко и еще норовят рисуночек какой-нибудь сотворить! И Лимонову ее подпихивает, чтобы тот тоже гениальностью своей блеснул, порадовал хозяина.
Лимонов, чувствовалось по всему, вышел уже вполне из состояния морально-пищевого шока и, нежась в атмосфере Васиного балагурства, обдумывал, чего бы такого эдакого ему в книгу эту написать. Вспомнили в разговоре про Крученыха. Вот уж кто мастер экспромты крутые сочинять! Он из них даже целую книжечку состряпал, „Литературные шушуки“ называется.
Ситников тут же рассказал, как он вместе с Крученыхом соревновался: кто из них быстрее, в один сеанс, женский портрет с натуры сделает.
— Посадили заместо натурщицы поэтессу одну молоденькую, что подле него вечно ошивалась, и давай писать! Предельный срок был четыре часа. И знаете, ведь он быстрее написал и, пожалуй, что лучше.
„Очень рекомендую почаще отбегать по-кошачьи, не отрывая глаз от картины во время работы. Это даст возможность ясно видеть, как буквально на глазах из мглистой темноты рождается четкая, воздухом окруженная мягкая статуэтка... А в начале надо просто опасаться того, как бы горизонт не стал получаться преждевременно против воли художника! Так изготавливается небо вместе с холмом, постепенно в глубину, к туманному горизонту, все должно быть расплывчато, неопределенно! А горизонт выявляется под самый конец! Никогда не надо делать горизонт отчетливо. Даже плохие живописцы всегда делали горизонт туманно“.
(Из письма В. Я. Ситникова)
Крученых жил тогда на Кировской и его довольно часто можно было встретить в расположенном по соседству букинистическом магазине, или же прогуливающимся: то по Сретенскому бульвару, а то по Чистым прудам. Квартира его представляла собой сложную конструкцию, в которой сам он смотрелся как некий кинетический элемент, перемещающийся относительно вертикальных и горизонтальных плоскостей, составленных из необозримого множества книжных полок, стеллажей и различного рода художественных объектов.
Выглядел Крученых, как старый воробей: маленький, серьезный, щуплый, седой, с острым птичьим носиком, но при этом чувствовалось, что он еще вполне бодр и колпак варит.
Как-то раз позвал меня Сева Лессиг в „Дом Литераторов“. При этом обстоятельно объяснил:
— Там торжество большое литературное начальство готовит, отмечают юбилей Крученыха, ему аж восемьдесят лет недавно стукнуло. Мне Тарковский свой пригласительный билет отдал, мы по нему оба пройдем. Глядишь, банкет будет, так и мы пролезем, а ресторан там первый класс.
И мы пошли, ведомые скорее надеждой, чем любопытством.
В небольшом зале „Дома Литераторов“ собралось человек около ста всяческого народу, но ни солидного начальства, ни литературных знаменитостей не было. Оценив обстановку, мудрый Сева быстро смекнул, что никаким банкетом тут не пахнет и вообще никакого угощения не предполагается, кроме, конечно, пищи духовной, т.е. унылости и занудства. Однако же мы остались.
Ведущий, симпатичного вида бородатый дядечка, кажется, какой-то поэт, бодреньким голосом сообщил, что отмечаем мы нынче славный юбилей. Алексей Елисеевич Крученых сподобился до восьмидесяти лет дожить, что — тут была многозначительная пауза выдержана — свидетельствует о его необычайном даровании. Далее шла обычная дребедень, которую всегда произносят в таких случаях, вперемешку с такого же сорта текстами поздравлений. Запомнилась мне только телеграмма Андрея Вознесенского, что была с пафосом зачитана ведущим, как некий символ преемственности: „Крученых — это зем-ле-тря-се-ние“.
Потом и самого дорогого юбиляра попросили выступить: сказать чего-нибудь, а то и почитать. И к удивлению присутствующих оказалось, что Крученых может и то и это. Он смотрелся бодрым, но вследствие маленького роста, худобы и наличия на черепе волос с серебряным отливом, даже и не очень старым. Эдаким благородным реликтом от авангарда.
Негромким, хорошо натренированным голосом, четко и эмоционально читал он свои стихи, главным образом „классику“ двадцатых годов. Зал казался взволнованным, но в меру. Впечатлило умение поэта в речевой, декламационной форме представлять свои заумные тексты, особенно ряды шипящих звуков. Так, читая стихотворение „А злюстра упала на голову графа“, Крученых необыкновенно долго и сильно для своих преклонных лет шипел на выдохе, словно проткнутая автомобильная шина. Этим символическим шипом и закончил свое чтение последний русский авангардист „серебряного века“.
Всем понравилось. И нам тоже. Сева для разнообразия тонким голосом крикнул: „Браво“. Крученых внимательно посмотрел на нас и чуть заметно дернул головой: одобрил что ли? — не поймешь.
— Старик Крученых нас заметил и, кажется, благословил. — Заскрипел мне на ухо Сева. — А что головой дергает, так это у него старческий тик. Асеев тоже головой дергал. И Шкловский, особенно, когда про Льва Толстого разговор идет и не он высказывается.
Вот они — сухие старики сидят и лежат на белом песке
Девочка подбежала — бросила песком в Льва Толстого песок — сквозь тело упал на песок
Кто-то прошел сквозь раввина и сел — видна половина прозрачная — раввина и стена — чужая темная спина
Что есть истина? — спросила половина раввина
И пустой Лев Толстой сказал: „Истина внутри нас“1
— Это мне Сапгир написал, — сказал Ситников, тыча заскорузлым длинным пальцем в свою „Книгу отзывов“, — был, конечно, хм, разгорячен, ну и маханул во всю ширь души.
И тут же начал вновь на Лимонова напирать.
— И вы вот запишите в книжечку мою что-нибудь, непременно запишите. Тогда не забудется ваш образ, не пропадет, не исчезнет на веки вечные в реке времен. Обратите внимание, здесь, в самом низу страницы, не по-русски написано. Это один литовец сочинил. Его Гуков привел. Очень симпатичный господин. Однако же вышла у нас с ним свара. Разговор зашел об искусстве: чем, мол, русская школа от европейских традиций отличается. Слово за слово, да взял я и брякнул сгоряча: у вас де живописи путевой нет и не было, один только Чюрленис припадочный. Он, конечно, обиделся, но виду не подал. У нас, говорит, хорошей живописи вполне достаточно. И если бы вы очки свои сменили, то тоже смогли бы кое-чего углядеть. Я ему, конечно, вопросик вставляю: „Про какие это такие очки вы тут толкуете?“ А он мне в ответ: „Про имперские, с вашего позволения“.
Здесь уж Гуков не удержался, влез и начал по своему обыкновению всякую дребедень разводить: „Мы вас спасали, защищали, помогали, а вы, всем недовольны, ничего не цените, только и норовите русским в морду плюнуть“.
В общем, обиженного стал из себя представлять. А тот ему и говорит с улыбочкой по-литовски: „Веритас одиум парит“.
Я это так понял, что он поговорку ихнюю сказал. Вроде того, что они с Гуковым спорят, слов-но как в бане парятся, где изрядно друг друга вениками хлещут. И, чтобы атмосферу охладить, сра-зу же и предложил ему: „Вот вам моя книжка и вы там свое изречение, пожалуйста, зафиксируйте. У меня народу много бывает, всем будет любопытно прочитать. Глядишь, так и прославитесь“. Ну, он и записал.
А тут намедни приходит ко мне профессор Стопоров с каким-то американцем очкастым. Я начал им книжку эту показывать и говорю: „Здесь по-литовски написано, поговорка их народная про баню“.
Тогда Стопоров мне глаза и открыл.
„Что поговорка, — говорит, — это верно, только не литовская, а латинская. И к бане не имеет она никакого отношения. Переводится дословно она как „истина порождает злобу“. По-русски эта мысль также выражается тремя словами „правда глаза колет“.
Выходит, что уел нас с Гуковым литовец. Молодец, ничего не скажешь.
Сейчас народ обидчивый пошел, надо ухо востро держать, не то влипнешь. Все так и норовят себя в творчестве заявить.
И тут Ситников ни с того ни с сего на меня переключился.
— Ну, а вы-то, что? Все болтаетесь без толку, все себя ищете. И не надейтесь, не найдете. Таким макаром можно только забулдыгой стать. Надо себя через дело выражать. Вот взяли бы, к примеру, да выставку б какую-никакую авангардного искусства и организовали. Сейчас все, кому не лень, что-нибудь эдакое устраивают. А вы чем хуже? Энергии у вас хоть отбавляй, вкус есть, всех знаете, все смотрите. Вам и карты в руки. Эх, если бы я...
„Мы живем в век, когда каждая отрасль культуры усложнилась очень-преочень, и если хочешь постигнуть все тонкости и насладиться этими тонкостями, то надо приложить сперва много усердного сосредоточения, будь то футбол и модная одежда, или стихи или серьезная музыка, или токарное дело, или живопись — все равно. Всюду есть лучшие из лучших специалисты, перед которыми преклоняются обыкновенные специалисты. Они-то их хорошо понимают. А Вы хотите тоже их понимать? Тогда извольте потратить много сосредоточенного внимания, дабы дойти до уровня понимания среднего специалиста. Ах, у Вас нет для этого времени! Ну, тогда и довольствуйтесь ширпотребом, и нечего Вам сетовать на то, что Вы не можете понять (абстрактное искусство, допустим). Тем более, просто глупо ругать то, чего не можете понять из-за неподготовленности.
(Из письма В. Я. Ситникова)
Тут я оторвался от своих мыслей, поскольку услышал голос Ивана Федоровича, а затем и увидел его самого, ковыляющего по направлению к нашему столу.
— Здравия желаю всей честной компании, — сказал Иван Федорович и, скосив глаза, внимательно посмотрел на Пусю. Тот сидел на собственном стуле между Валерием Николаевичем и Демухиным и всем своим видом свидетельствовал, что Просветление не является достижением одних лишь святых, а процессом, протекающим среди представителей любого общества, процессом, в котором наше сознание становится полностью прозрачным, как, например, куриный бульон, — до самой своей сущностной природы. — Впрочем, я, кажется, помешал. Прошу в таком случае извинить, такая уж у меня работа. Труба зовет.
Иван Федорович криво улыбнулся, давая понять собравшимся, что пошутил, и вопросительно посмотрел на Валерия Николаевича.
— На сегодня трубы отменяются, — сказал уже прилично раскрасневшийся Валерий Николаевич, — надо иногда и о душе подумать, — и, налив себе в рюмку водки, протянул бутылку мне. Демухин согласно кивнул головой, пошевелил по своему обыкновению бровями и, вздохнув, подлил себе в стакан квасу.
— Уровень наших достижений и глубина их реализации зависят только от нас самих, — продолжал Валерий Николаевич. Мы живем, словно в сне неразгаданном, но в эпоху технологической революции. „Технология“ эта, если присмотреться, фокусируется либо на чисто материальных ценностях, как то: комфорт, прогресс, либо на исключительно персональных заботах. Однако существуют еще и частные проблемы личности, которая выступает как совершенно изолированная, отделенная от коллектива психическая целостность.
Валерий Николаевич зацепил вилкой мясистый кусок селедки с толстым колечком лука, поднес его к себе и, внимательно осмотрев, сказал:
— Слишком мал я для всех благодеяний и всей правды, которые Ты сотворил рабу твоему. — Затем, оторвавшись от созерцания селедки, он внимательно оглядел всех нас и, оставшись, видимо, удовлетворенным результатами своих наблюдений, взял в другую руку рюмку с водкой и, полузакрыв глаза, произнес на одном дыхании, как молитву:
— Есть мнение, что здоровая личность, «ассимилировав» содержание коллективного бессознательного и глубинные значения величайших культурно-религиозных символов, должна быть одновременно и психологически укорененной, и социально-активной в своей культуре и в своей религии.
— Верно, — сказал Демухин, прослеживая взглядом за движением наших рюмок, — существует еще тип русского коренного человека, который и есть становой хребет российской истории! Но в голосе его, несмотря на бодрую интонацию безусловного одобрения, сквозила потаенная тоска по невозвратно ушедшему.
Я ничего не сказал, однако согласно кивнул головой, чтобы и другие поняли мое безусловное уважение к текущему моменту. Не сговариваясь и не чокаясь, как за помин души, мы выпили. Валерий Николаевич тут же захрустел луком, Демухин стал медленно, вчувствываясь во вкус, жевать кусок сала, я глотнул теплого куриного бульону, а все еще стоящий поодаль Иван Федорович с досадой крякнул.
Воспользовавшись паузой, он поправил кепку и начал говорить в своей обычной, поучающе-язвительной манере:
— Вот вы, как люди образованные, рассуждаете здесь обо всем на свете, и, хотя и заумным языком, высказываете мысли абсолютно верные, с которыми трудно не согласиться. Но при том, на деле, каждый из вас совсем другое собой представляете, что приводит к несоответствию и разрушению основ. Потому вокруг черт знает что творится. Например, тот самый врач-еврей, о котором я вам рассказывал, вторым священником назначен в Ратовскую церковь. Теперь, выходит, будет не только тело, но и души лечить, а правильней сказать — калечить. Спрашивается, почему его именно в „нашу“ церковь понесло? Почему он в своей религии не захотел быть социальноакт-ивным? — там, где он от природы психологически укоренен, да еще как. Нет, неспроста все это, ох как неспроста!
Иван Федорович покрутил в воздухе пальцем и пристукнул своей культей.
— Да, это весьма и весьма интересно, — сказал Демухин и подлил себе в стакан квасу, — мне, лично, всегда любопытно было, что движет евреем, когда он в христианство вдруг переходит. Это ведь другой, особый тип духовности — православный еврей, от русского православного сознания отличный. Его вера куда более истовая, словно сознает он, что перед Христом виноват, сильно виноват. Потому согласен: неспроста это происходит, верно, только вот как?
— Что значит „как“? В „Деяниях Апостолов“ подробно описано обращение Савла, который, основателем той Церкви считается, о коей ты так печешься. К тому же он еще зовется Апостолом язычников, а следовательно, всякое „истинное“ обращение, истинно именно в его еврейском прообразе!
— Вот манера! — сказал Демухин недовольным тоном. — Я своими переживаниями делюсь, причем „не вообще“, а по конкретному вопросу. Ты же все переиначить норовишь. Нет, чтобы вникнуть, попытаться понять, что другой человек выразить хочет. Ведь, если действительно быть „психологически укорененным в своей культуре, и в своей религии“, то будет понятно, почему меня, лично, эта разница так интересует. Мы, может быть, с этим врачом чем-то и похожи, а вот бабушки наши — совсем нет. И это важно! — от бабушек в нас все доброе и теплое проистекает. И это самое „четвертое измерение“ тоже.
Почему тогда, спрашивается, надо уклоняться, а то и бежать от своего кровного, от природного начала? Для кого-то, согласен, оно есть „коллективное бессознательное“, особенно в толпе, но если ты — личность, то именно природное начало, осознанное как „данность“, и определяет выбор твоего Пути.
— Хорошо говорите, — одобрил Иван Федорович, — русское природное начало особое, не такое как у Савлов Моисеевичей, и пространство у нас другое — не чета ихнему Синаю. Я хоть и рабочий человек, а в музеях бываю. Стою как-то раз перед картиной Репина „Бурлаки“ и чувствую: вот оно — наше пространство, бесконечное, соленое от кровавого пота, неодолимое. Точнее сказать, в одиночку неодолимое, а в артели, всем скопом, становится оно покорным коллективной русской воле. Потому и идеалы у нас должны быть своими, природными, а не взятыми напрокат у черт знает кого.
Он подошел ближе, полагая, видимо, что настал уже момент, когда, не умоляя своего достоинства, можно и к столу подсесть.
— А вы, Савелий, никогда не задумывались, что радикальный разрыв с корнями не только родной культуры, но и уровнем, на котором любая культура функционирует, — это и есть цель духовного развития? Иначе вашей личности — труба.
Тут Валерий Николаевич развернулся и, глядя в упор на Ивана Федоровича, с несвойственной ему жесткостью в голосе повторил:
— Ну, а на сегодня трубы отменяются.
Иван Федорович, который уже было разворачивал свою культю, намереваясь занять место за общим столом, на какое-то мгновение застыл в весьма сложной, с точки зрения начертательной геометрии, позиции. Потом, успев, по-видимому, в считанные секунды обдумать свое положение, он принял присущую ему позу „витии“, поправил кепку и, рубя воздух крепким костлявым пальцем, стал излагать свою точку зрения по поводу сложившейся ситуации.
— Ну, ладно, раз уж вы такие занятые, что до рабочего человека снизойти не желаете, придется повременить. Развлекайтесь на здоровье, хотя, какой прок в развлечениях-то ваших? Себе радости не приносите и людям дать ничего не можете. В этом вся ваша сущность, враждебная всему русскому, нормальному, общепринятому, и заключена. Вы хуже „тех“. У них кровь чужая, а у вас — ум. Вы с чужого ума живете, оттого все родное вам и не мило...
— Ни плохое, ни хорошее не выходит из уст Всевышнего, — задумчиво произнес Валерий Николаевич, наливая водку себе и мне, — все определяется человеком, что, в сущности, и есть свобода выбора.
— Но я еще приду, — выкрикнул Иван Федорович, дернувшись всем телом, причем мне даже показалось, что он наподобие волчка обернулся два раза вокруг своей деревянной ноги, — ох, как я приду! Смачно сплюнув, и, выказывая всем своим видом крайнюю степень неприязни, обиженный Иван Федорович быстро заковылял в сторону калитки.
— М-да, нехорошо как-то получилось, — проворчал, глядя ему вслед, Демухин и, чтобы переменить тему разговора, тут же добавил. — Я вот слышал, что глаз в процессе эмбрионального развития образуется из зачатка покровной ткани. Значит не зря в народе говорят „шкурное зрение“. А вы как думаете?
— Всякое слово, сказанное разумно, подобно золотым яблокам в серебряных облачениях, — уклончиво произнес Валерий Николаевич, явно не желая углубляться в теорию эпигенеза, и посмотрел на Пусю, который так энергично облизывался, что это наводило на мысль о плотском грехе. — Поскольку один грех порождает другой, — продолжал он, особенно доверяться „шкурным чувствованиям“ не следует, так же, впрочем, как и другим аффектам грубой плоти.
Демухин согласно хмыкнул и отодвинул шпроты подальше от Пуси, на середину стола.
Пуся перестал облизываться, сел, поджав лапы, и уставился на Демухина.
„Когда заключенное в тело живое существо управляет своей природой и на умственном уровне отказывается от всех действий, оно счастливо пребывает в материальном теле, не совер-шая никаких действий, а также не являясь причиной совершения каких-либо действий, — казалось, говорил он.
Словно желая предотвратить ссору, Валерий Николаевичи почесал Пусю за ушами и сказал:
— Грош цена добродетели, не прошедшей искушения пороком.
— Может оно и так, — согласился Демухин, — но особо подставляться тоже не следует. Кто его знает, как оно обернется. Кстати, — тут он резко, будто вдруг вспомнил нечто очень важное, развернулся ко мне, — ты в молодости, как мне помнится, авангардную выставку организовал?
— Это верно, из-за нее, можно сказать, и сам художником стал, а то уже хотел во врачи податься.
— Вот и я к тому же, — сказал Демухин, явно довольный, что сумел перевести разговор в другое русло, — художником стал, чудак. А ведь мог быть героем сердечно-сосудистого труда. Кстати, я ведь помню, как приходишь ты ко мне и говоришь: „Савелий, я выставку делаю, не дашь ли ты мне пару картин?“ — „Почему только пару?“ — спрашиваю. — „Mожно и больше, — заявляешь ты, — там места много. — „Ну, думаю, наберет он сейчас барахла всякого, лучше от этого дела в стороне быть“. Вот и не дал я тебе картин. М-да, это факт, а сейчас вот жалею, что тогда в твоей выставке не участвовал.
„Сейчас я стремлюсь и работаю над собой в том смысле, что раньше я делал картину «Монастырь», как чертежник, и после раскрашивал ее, и вот, наконец, пришел к тому, что воображаю на темном холсте два аэростата, воздушные эдакие «сардельки»... Верхний баллон — это туча, нижний баллон — холм. Оба баллона сплюснуты и почти касаются друг друга, а свет исходит из них от тебя над головой метрах в 2–3-х. Это основная модель, которую я воображаю перед началом изображения подготовительных двух объемов с уходящим между ними в глубину дали пространством... Когда пишешь такой пейзаж, надо зубрить вслух или себе в уме: «Пространство, пространство», и «пузо, пузо, пузо». И оно точно по волшебству начнет получаться... «само собой»“.
(Из письма В. Я. Ситникова.)
Достарыңызбен бөлісу: |