ГЛАВА 16. „МОЯ“ ВЫСТАВКА (2)
При всей своей искрометной многогранности обладал Брусиловский одним действительно редким для „истинного“ русского гения качеством — он, как правило, не злословил, когда разговор касался друзей художников.
Потому даде Гробман на мой осторожный намек, что, мол, всякое обвинение должно быть формулировано с возможною определенностью, иначе оно не обвинение, а пустое злословие, отреагировал вполне благодушно:
— Отчего же это Толю, да и не позвать? Брусиловский — наш человек!
Я, со своей стороны, начал нахваливать работы Брусиловского.
Мол, у Нутовича видел как-то одну из его картин. Здорово сделано! На ней заветное дамское естество изображено, да так натурально, с вывертом. Смотришь, а поверху будто живая шерсть дыбится! А еще его „ассамбляжи“, согласись, что это он ловко придумал. Взял импортную обертку и начинил ее всякой всячиной — „антикварным ломом“, как он это сам называет, — и получилось одновременно и „вещь“ и символ „вещи“, и ее трансформация...
Гробман, смекнув, что с личностной критикой товарищей по борьбе перехватил через край, увел разговор в сторону.
— Насчет дамского естества согласен, ловко сделано, да только не им. Это Юло Соостер написал, они хоть и вместе кучкуются, но художники совсем разные, и люди, впрочем, тоже.
Тут он изобразил на лице усталое равнодушие, как бы демонстрируя, что и в самом энергичном человеке есть своя доза апатии. Решив, видимо, что надо мне дать немного с мыслями собраться, он встал и пошел слоняться по комнате. Затем остановился перед окном, побарабанил по стеклу, помусолив палец, написал на стекле: „огурцы“ и, повернувшись опять ко мне, заговорил, но уже мягко, ласковым голосом:
— А чего ты Яковлева-то Володю не пригласишь? Вот у кого настоящее фантастическое искусство, нутряное. Ты возьми, обязательно возьми Яковлева. Он сейчас в психушке лежит. Это ничего, с кем не бывает. Это у него временное, от переутомления. Скоро пройдет. А у меня его картины есть. Я тебе дам штук пять. Отличные работы!
Из всей тогдашней художественной братии от андеграунда и был только один никем не обруганный, а, напротив, нежно любимый, уважаемый и опекаемый человек — художник Владимир Яковлев. Для всех, в том числе и для отъявленных скептиков, задир и бузотеров, не признающих никаких авторитетов, кроме собственного петушиного „я“, представлял собой Володя Яковлев некий образ кристально чистой художественной личности, без какой-либо примеси потребительского выпендрежа. Пример абсолютного погружения в творчество, из которого черпал он все: и боль свою, и радость, и отчаяние, и магическую достоверность, и горячечный мистицизм, и слепую веру, и неистребимую жажду жизни. Про него как-то язык не поворачивался гадости говорить. Да никто и не говорил. Иногда только Зверев ворчал — для понту, как истинный шизик-авангардист: „Шибко хорошо живет. В меховой шапке ходит. Пальто с каракулевым воротником завел“.
Ситников однозначно заносил Яковлева в реестр своих учеников, ставя его обычно на второе место после Харитонова. Демухин любил в разговоре, как бы обмолвиться: „Он иногда говорит, что я был для него учителем“. И тут же, будто спохватившись, добавлял: „Но это преувеличение, а что Васька трезвонит — так просто вранье. У Яковлева только один учитель и есть — это он сам“.
Вот и Гробман, говоря о Яковлеве, как-то потерял всю свою едкую колючесть, в одночасье превратившись из ядовитого критикана в заботливого опекуна.
Я охотно согласился взять работы Яковлева и общение наше вступило в фазу обсуждения мелких деталей. В конце концов, донельзя вымотанный придирчивыми вопросами Гробмана, получил я десяток с небольшим его работ в духе „магического реализма“, несколько „концептуальных“ коллажей и пять работ Владимира Яковлева. Все это было тщательно запаковано и выдано мне в обмен на расписку с моим адресом, серией и номером паспорта, а также мое „честное комсомольское“ слово, что ничего с выставки не сопрут.
Сама постановка подобного вопроса прозвучала последним ошарашивающим аккордом. Ни мне, ни нашим наивным комсомольцам, ввязавшимся не в свое дело, ни партбюро, ни кому-либо из художников, кроме гениального Миши Гробмана, не пришла в голову столь очевидная „совковая“ мысль, что обычно и вполне закономерно, когда с выставок чего-нибудь да воруют. Ибо где-то в потаенных архетипических структурах нашего подсознания все еще гнездилась наивная русская вера в сакральную неприкосновенность объектов искусства. Потому, видать, когда я Льву Кропивницкому рассказал об опасениях Миши Гробмана, то и он, человек многоопытный и практичный, поначалу в презрительное ехидство впал:
— Ну, конечно, гениальные творения великого мастера! Как же не спереть! Всем нужны, для всех важны!
Однако, маленько поостыв, спохватился. Почувствовал, что Гробман в корень зрит:
— Хм, а впрочем, и правда могут спереть. Это, знаешь, совсем не к чему. Ты уж, пожалуйста, проследи. Народ-то разный приходит и вороватый в том числе.
Выходит, магический реалист Гробман и по части конкретного реализма мог, кому хочешь фору дать. Понимал человек, где ему выпало счастье жить!
Лев Кропивницкий среди художников имел репутацию задиры, интеллектуала и германофила. Он воевал, был покалечен под Сталинградом, но выжил, затем был „встроен“ в дело. Как опасный контрреволюционер, получил пятнадцать лет лагерей особого режима.
Во всей его небольшой, крепко сбитой фигуре видна была пружинистая сила и ловкость. Недаром же сумел он содрать с себя наручники в камере, когда сразу же после ареста заперли его в них на ночь — для „обдумывания“. А ведь не избавься он от „железа“, лишился бы рук. Ведь и надели на него наручники лишь для того, чтобы он, как художник, мог физически прочувствовать тягость своего „преступления“.
Взгляд у Льва был твердый, прицельный, глаза холодные, хотя по цвету темно-коричневые, почти черные и в них порой, помимо его воли, выказывались скука и нетерпение. В отношениях с людьми держал он хорошо ощутимую корректную дистанцию. Однако любил выпить теплой в компании и потолковать обстоятельно обо всем на свете. Но вот до последней черты — до задушевности, до этой самой русской предельной интимности, не снисходил. Всегда, как рак-отшельник, глубоко в себе сидел и полностью, до конца, не высовывался.
И тем не менее, тянулись к нему многие, и я в том числе. Привлекала и цельность его характера, и широкая образованность во всем, что касалось литературы, искусства, оккультных наук или антиквариата. И, конечно восхищало, что, несмотря на все пережитое, он не скурвился, сумел сохранить в себе могучий заряд жизнелюбия и деловой активности.
Я при нем первое время робел. Помню, как повстречались мы случайно в букинистическом магазине, что рядом с рестораном „Метрополь“ располагался. И вдруг он мне на полном серьезе и говорит:
— Вам бы самое время русскую гравюру восемнадцатого века собирать, она сейчас стоит недорого. Много весьма приличных листов найти можно. Когда народ распознает, что почем, уже не ухватишь.
А у меня, как назло, в тот день носок порвался, и сквозь сандалету дырка светилась, причем здоровая. Оттого переживал я очень — неловко было, стыдно: вдруг заметит, что носок дырявый?
Идем мы в отдел гравюры, и он мне все объясняет — какая это замечательная вещь старая русская гравюра. Я же только о дырке на носке думаю: заметит или нет? И, видать, мучения эти на лице моем какими-то странными гримасами отражались, потому что он их заметил. Прервал на полуслове свои объяснения, попрощался и ушел.
От дома отведи сознание потомков,
И чаевые подготовь на случай хромоты и недосмотра,
А там пускай шныряют и цедят себе от пуза —
Всю суету не одаришь собой1.
Лев Кропивницкий готовился к „моей“ выставке серьезно. Тщательно отобрал он с десяток картин и листов двадцать печатной графики, продумал, как лучше их развесить.
Цветовая гамма его живописи отличалась предельной суровостью и лаконизмом — это была целая симфония экспрессивного аскетизма, царство серого цвета, со всеми его тончайшими гармониями, оттенками и переходами: вплоть до белого и черного.
В картинах Льва пугающее, химерическое начало мирно соседствовало со скепсисом, иронией и задорным простодушием. Образы огромных задумчивых котов, бычачьих морд, скарабеев, монашек, клювоносных тварей возникали на плоскости холста вопреки очевидным пространственно-временным законам. Здесь невозможно было сказать, где что находится — ближе, дальше, выше или ниже, ибо всем строем картины пространство утверждалось как энергетическое поле человеческой души, где нет ни верха, ни низа, ни земного притяжения.
На одной картине изображены были головы двух быков с огромными фаллосоподобными рогами и поразительно осмысленным выражением, можно даже сказать, что лиц. Картина эта воспринималась как воплощение грубой „темной“ чувственности, ее убийственной мощи. Как торжество неодухотворенного начала над униженным Духом. По законам совкового абсурдизма болезненные эти отношения между жизнью и Духом были перенесены впоследствии в иную, не менее эмоциональную, но далекую от какого-либо эротизма сферу.
Кому-то из партийных функционеров привиделось в картине „Два быка“ нечто более реально осязаемое, чем апофеоз слепой страсти. Поскольку „бдеть!“ требовалось неукоснительно, то Льва Кропивницкого опять „встроили в дело“. Его обвинили в аллюзии и карикатурности. В стремлении очернить партию и правительство, которые у него, якобы в силу присущей им неодухотворенной бычачьей тупости, стремятся забодать творческую интеллигенцию своими стальными рогами.
„Мосховское“ начальство посчитало для себя полезным организовать показательную идеологическую проработку.
Хватали и рвали (но вялы и стары).
Кричали: — напой нам!! И дулись в очко,
(Хотя и на кой им?) делясь пятачком.
— В финале уплыли в горячей пыли.
— Растасканы жала, разорваны жилы1.
Впрочем, на этот раз обошлось без жизневредительства. Потрепали нервы — и ладно, провели компанию — и достаточно, напомнили кое о чем — и хорошо. Нынче иные времена:
довольно вольно
немножко можно
немножко больше
того что
можно2
Обсуждая со мной состав участников выставки, Лев никаких особых комментариев не делал. Видно было, что ему в целом безразлично с кем выставляться. Помимо собственных работ дал он мне для экспозиции картины своего отца и матери — Евгения Кропивницкого и Ольги Ананьевны Потаповой, но не много, а лишь те, что у него в доме хранились. За другими работами я должен был по его протекции ехать в Долгопрудную, где они проживали.
Перед тем как потащиться в Долгопрудную, я зашел в гости к собирателю „нового авангарда“ Евгению Нутовичу, где неожиданно наткнулся на Брусиловского.
Анатоль был возбужден и с пафосом рассказывал о своей недавней встрече с коллекционером Феликсом Вишневским.
— Пришел я позавчера в „Шоколадницу“3, утром, к самому открытию, и сразу же углядел одну прелестную вещицу. Небольшяю картина, на которой изображена святая Тереза с обнаженным бюстом. Ну, прямо тебе „бодиарт“4, только XVIII века!
„Отложите это для меня, — прошу продавца, — я должен сходить за деньгами“. Но буквально в ту же минуту знакомый мне до омерзения визгливый голос заявляет: „Что значит «отложите»? Я эту вещь беру и сразу же плачу. А у вас и денег-то, небось, нет. Нечего тут спекуляцию разводить!“ — „Позвольте, — говорю, — Феликс Евгеньевич,— я эту вещь первый заметил, и вы это хорошо знаете, как, впрочем, и меня самого. Что же касается до моих денег, то не вам их считать, а я за свои слова отвечаю“. — „Ничего и никого я не знаю, и знать не собираюсь, — вопиет он. — Я знаменитый коллекционер. Музей создал! А вы кто такой?“ — „А я, — говорю, — художник-авангардист, член трех творческих союзов и коллекционер, кстати, не хуже не-которых“. — „Знаем мы этих коллекционеров-авангардистов, все время из музея что-нибудь да пропадает, — кипятится Вишневский, пуская пузыри и буквально трясясь от злобы.
Тут я ему и говорю: „Как вы думаете, Феликс Евгеньевич, для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ей не нужны, но они ей желанны“. — „Вот-вот! — отвечает Вишневский в запальчивочти. — Вот и мне, и мне тоже желанно мне это, но ничуть не нужно! Я жаловаться буду! Где у вас директор?“
Выходит директор и, не желая скандала, снимает святую Терезу с продажи.
Вот к чему приводят выхлопы старческой страсти: даже не поймешь, кто кого надул! Бред какой-то. А ведь у Вишневского репутация „достойного человека“. Не знаю, не знаю, в чем это достоинство проявлялось. Он за всю жизнь родной жене приличного платья не купил.
Про остальное человечество можно забыть, ибо никто, слава Богу, никому ничем не обязан. Но жена, это нечто большее, чем друг, товарищ и даже брат. По крайней мере, так в Библии записано. Но я же сам свидетелем был, как она, бедняжка, жалобно просила: „Купил бы ты мне, Филя, отрезик на платье ко дню рождения! В магазин такой миленький крепдешин завезли“. А он ей на это отвечает: „Да зачем тебе, друг мой, крепдешин? Ты возьми лучше из сундука венецианского бархату и пошей себе, что хочешь“.
И это-то все, что может дать один человек другому взамен того, по чему тоскует душа!
Потому-то каждый только для себя и хорош. Под этим углом зрения надо всяческие проявления индивидуальности и рассматривать. Всякие там „пролы“ да „мужепесы“ меня не интересуют. Но вот тот же Феликс — другое дело.
С чего это он вдруг, спрашивается, свою коллекцию да государству подарил? Пред-ло-жили подарить — так это следует называть! Филя — господин тонкий, оттого решил, что быть основателем музея, куда почетней, чем выступать в роли ответчика по делу о присвоении „народной собственности“. В жизни, как и в собирательстве, надо вовремя смекнуть, что к чему и почем, уметь оценить значимость целого по его частям...
Нутовичу, которому надоело слушать мировоззренческие рассуждения „Бруска“, стал осторожно переводить разговор на другую тему. Тут я тоже, решил, что настал подходящий момент, и упомянул о своей выставке. Но когда собрался было я у Брусиловского картины попросить, он, сделав вид, что хочет уважить желание хозяина дома, начал бойко плести новую историю.
— Конечно же, порой недоумеваешь, сколько же всякого рода дикой, никому не нужной чепуховины налипает на повседневность, волнует, отравляет жизнь. Ни для кого ведь не секрет, что именно я открыл Мишу Шемякина! — сказал Брусиловский с пафосом, раздувая усы. — Приехал я как-то в Питер — посмотреть, что за жизнь у них, каков накал страстей, и на Шемякина случайно вышел. Он меня к себе в гости зазвал, работы показать. Я пришел. Это, я вам скажу, было нечто! — истинный сюрреализм, только с мясным душком. Жил он тогда в коммуналке, в небольшой комнате. Соседей было человек десять. Туалет один на всех и ванна тоже одна. Захожу к нему в комнату и вижу — интерьер типовой: кривоногий стол, кособокая кровать, трухлявый шкаф, огромный мольберт, растрепанная жена, зареванный ребенок и громадный пес. Ну, а в качестве декора повсюду развешаны... мясные туши!
Я его спрашиваю: „На что они тебе, от них же вонища на весь дом?“ — „Как на что? — отвечает. — Это мои модели, я их пишу. А вонь эта натуральная, у нас в сортире и на кухне куда круче будет“.
Мне это занятным показалось, да и работы Шемякина притом понравились, вот я и предложил — просто так, конечно, — чтобы некий импульс ситуации придать: „Чего бы тебе не приехать в Москву, глядишь, мы бы и выставку тебе организовали. В Москве все возможно, нужно только инициативу проявлять“.
Он отреагировал нормально: „Спасибо, надо подумать“.
„Чудак малый, — подумал я, — однако видно, что не хамло, да и художник, впрочем, занятный“. На том и расстались.
Прошло почти что с полгода. Я, естественно, о существовании Миши Шемякина напрочь забыл и, как оказалось, напрасно. В один прекрасный день, раздается в мастерской у меня звонок. Открываю дверь и на тебе! На пороге стоит Миша собственной персоной и, смущенно улыбаясь, говорит: „Вот я и приехал. Не выгонишь?“ — „Да нет, — говорю, — заходи, можешь даже пожить у меня какое-то время“. А сам думаю: „Вот до чего доводит доброжелательство! Принесла его нелегкая, теперь надо что-то придумывать: „Знаешь, — мнется Шемякин, — я ведь не один“. — „А с кем, с женой?“ — „Да нет, с приятелем. Я тебе картины свои привез, на грузовике. Он внизу стоит, а приятель помочь вызвался, одному ведь не справиться, много их“. — „Ну, — думаю про себя, — попал!“ Однако виду не подаю. — „Заноси, — говорю я Шемякину, — картины свои ко мне, потом разберемся“.
Шемякин поселился не у меня и начал осваивать московские пажити. Я привел его в „Худлит“, чтобы мог он себе на прокорм зарабатывать. В издательстве люди проявили сердечность — предложили ему делать иллюстрации к книжке „Испанские баллады“. Он, надо сказать, выполнил заказ с большим мастерством, и при том впервые в жизни художническим ремеслом заработал деньги, причем вполне приличные.
В конечном итоге, забрал он у меня свои работы, и назад, в Питер, махнул, но теперь уже как бы „на коне“ — окрыленный, уверенный в себе и при деньгах.
Тут приезжает в Москву Дина Верни, владелица известной картинной галереи в Париже. Родом она из Одессы. Уехала в начале 20-х годов во Францию, познакомилась там со скульптором Майолем, стала его натурщицей и, как водится, любовницей. После смерти маэстро Дина проявила свою русскую смекалку — сумела не только оттяпать большую часть его работ, но и стать признанным экспертом „по Майолю“. Теперь вот процветает — все Парижские маршаны ее знают, и терпеть не могут, уж больно крута.
Дина пришла ко мне в мастерскую с каким-то миленьким французским мальчиком, прихваченным ею из Парижа, как лекарство от смертельной скуки. Она внимательно просмотрела мои работы, похвалила их, а затем спросила: „Нет ли у меня чего-нибудь еще, тоже в сюрреалистическом ключе, но в иной тональности?“ Я, не долго думая, решил показать оставшуюся у меня работу Шемякина, и она ей понравилась. Узнав об этом, Миша быстренько прискакал из Питера, и на „очной ставке“ привел Дину в полный восторг. Молодой французик был отправлен восвояси, а Дина начала „шлифовку“ нового русского гения, то бишь, Миши Шемякина.
Сейчас он признанный корифей питерского авангарда и, по слухам, в Париж ехать собирается. Можно сказать, „слава Богу“, а мне, персонально, „большое спасибо“. Но вот „спасибо“ я так и не услышал“.
По ходу очередного „брусиловского прорыва“ мне стало ясно, что про мою выставку он уже знает, но картин своих давать мне не хочет. И я отступил, не стал с ним об этом говорить.
Впоследствии я пытался выяснить у Брусиловского, почему он тогда вдруг заартачился, но никакого вразумительного ответа получить от него не смог. То ли „черный ворон“ накаркал, то ли компания „лианозовцев“ раздражала... Однако факт остается фактом: Анатолий Брусиловский принимать участие в „моей“ выставке не захотел.
Вечером в кафе рассказывает посетителям небылицы
будто можно носить профиль и фас одновременно
одновременно показывает: профиль — фас
слева направо — из вчера в завтра1
В Долгопрудную, к Евгению Леонидовичу Кропивницкому поехал я в субботу утром, в погожий холодный денек. Огромные пушистые белые дымы ползли по чистому лазурного цвета небу, и казалось, что это
Топит печку мороз
Белыми дровами
Нашими дворами
Нашими домами2
Настроение было отличное. Однако Евгений Леонидович встретил меня хмуро. Выглядел он угрюмым и утомленным: то ли с похмелья, то ли из-за погоды — от внезапного похолодания раскис. Ольга Ананьевна тоже была нездорова, но улыбалась и казалась приветливой.
Работы, свои и жены, Кропивницкий к моему прибытию уже подготовил и аккуратненько запаковал.
Ольга Потапова писала небольшие абстрактные композиции с тонкой глубокой проработкой отдельных цветов, пятен, структур. Слегка мерцающие поверхности ее картин смотрелись как „шлифы“ минералов или же „картинки“ каких-то окрашенных препаратов под микроскопом. При длительном их разглядывании иной раз возникало состояние, весьма похожее на „заворожение“. Такое ощущение бывает, когда долго смотришь на драгоценные камни, и это связывают с их магической силой. Потапова интересовалась восточным мистицизмом, главным образом буддизмом „чань“, да и по натуре своей имела склонность к созерцательной отстраненности. Оттуда-то, видно, и шло это магическое мерцание живописных структур.
На картинах и графических листах у Евгения Леонидовича иная „магия“ светилась — все больше девочки голенькие фигурировали, в разных позах да с различными символическими предметами: долькой лимона, кругом или же лентой. Девочки были стилизованы „под Модильяни“ и как бы символизировали идею „вечно юной женственности“. В них чувствовалась трепетная, призывная, а зачастую и нарочитая эротичность, да и сами позы были весьма далеки от классического символа целомудрия. Поговаривали, что „дед“ — большой охотник по женской части. В „музы“ выбирает себе девиц не старше 27 лет, причем от желающих пригреть Мастера якобы отбоя нет.
Всю свою жизнь Евгений Кропивницкий отстаивал идею „опрощения“, полагая, что всякий художник должен стремиться организовать свой быт по возможности проще, — чтоб возможно было жить — ибо человек способен развить в себе духовное начало лишь путем отказа от вещизма, мешающего глубоко чувствовать и любить. Его мировоззренческое кредо: „Смерть вещам!“ звучало убедительно, а поскольку комфорта не предвиделось и жизнь вокруг кишела нищетой, то еще и успокаивающе.
И настолько сам себя он в этом убедил, что и впрямь опростился. Ни мастерской тебе, хоть с начала тридцатых годов и был он членом МОСХ’а, ни квартиры нормальной, ни обстановки путевой, ни телевизора, ни антиквариата... Ничем стоящим и ценным, так и не обзавелся. Однако жил по большому счету абсолютно свободно. Делал что хотел, имел свой круг общения, не рыпался, не ерепенился, не лаялся, а только и знал, что свои труды. Впрочем, нечувствительные к харизматическим атрибутам скептики утверждали, что „опрощение“ его относится скорее к разряду „человеческой трагедии“, чем „к жизни мудреца“, поскольку он-де все свое добро просто-напросто пропивал.
Пострадал „дед“ всего лишь один раз, в „хрущевскую оттепель“, из-за явной промашки начальства, которое сгоряча не разобралось, кому надо уши надрать. В сущности, он за других пострадал, за молодых. По особенностям мыслеобразования партийных идеологов „молодых“, естественно и неприменно, должен был наставлять умудренный злокозненным опытом „авторитет“. Кропивницкий-старший на эту роль вполне подходил. Вот и обвинили его тогда немного не мало, как в организации неформальной „Лианозовской группы“, и на основании этого выгнали из МОСХ’а.
Кропивницкий поначалу расстроился ужасно, но виду не подавал, все зубоскалил:
— Мол, убоялись старика убогого козлы безрогие.
Затем, однако, смекнул. Ему лично от членства в МОСХ’е проку никакого нет, а известности прибавилось. Теперь он обиженный властями „гений“, глава „Лианозовской группы“.
На дворе стояли уж иные времена, иные ветры властно дули. Народ к „деду“ Кропивницкому валом валил. Он во вкус вошел, из себя эдакого старейшину „нового авангарда“ ненавязчиво, но с большим достоинством изображал, и на все реабилитационные дела махнул рукой.
Непрерикаемым авторитетом для художников из круга „Лианозовской группы“ Кропивницкий-старший, конечно, не был. Скорее наоборот, старемясь, не отстать от пылкого молодняка, „дед“ кропотливо изжевал в себе представителя стиля „модерн“. И что действительно уникально — с годами у него это выходило все лучше и лучше.
В тот день, как сейчас помню, разговор у нас не клеился. Кропивницкий-старший хмурился и раздраженно сопел.
— Значит, никаких особых историй интересных не произошло?
— Да вроде бы и нет. Правда, был я на концерте Марии Вениаминовны Юдиной. Знаете такую? Она пианистка и еще профессором в консерватории состоит. Говорят, что там всех девиц перетрахала.
Кропивницкий-старший оживился.
— Да что вы говорите! Всех девиц! Надо же до чего бойка, а ведь уже в годах должна быть. Я ее до войны встречал, уже тогда не ахти какая молодка была. Ну и как концерт? Она ведь здорово играет, я много раз ее слушал, звук имеет необычайной силы и наполненности, густой такой. Хотя притом и жесткий, мужской что ли. Товарищу Сталину очень ее исполнение нравилось. Мне Шостакович рассказывал такую вот историю. Однажды в Радиокомитете раздался телефонный звонок, повергший в состояние ступора всех тамошних начальников. Звонил Сталин. Он сказал, что накануне слушал по радио фортепьянный концерт Моцарта №23 в исполнении Юдиной. Спросил: существует ли пластинка с записью концерта? „Конечно, есть, Иосиф Виссарионович“, — ответили ему. „Хорошо, — сказал Сталин. — Пришлите завтра эту пластинку ко мне на дачу“.
Руководители Радиокомитета впали в дикую панику. На самом-то деле никакой пластинки не было, концерт передавали из студии. Но Сталину боялись сказать „нет“. Никто не знал, какие будут последствия. Нужно было поддакивать.
Срочно вызвали Юдину, собрали оркестр и ночью устроили запись. Все, кроме Юдиной, тряслись от страха. Дирижёр ничего не соображал, пришлось его отправить домой. Вызвали дру-гого — та же история: сам дрожит и сбивает оркестр. Только третий дирижёр смог довести запись до конца. Это был уникальный случай в истории звукозаписи — смена трёх дирижёров. К утру за-пись была наконец готова. На другой день в срочном порядке была изготовлена пластинка, кото-рую и отправили Сталину.
Но история на этом не закончилась. Через некоторое время Юдина получила конверт, в который было вложено 20 тысяч рублей — огромные по тем временам деньги. Ей сообщили, что это сделано по личному указанию товарища Сталина. И тогда она написала, якобы, Сталину такое письмо: „Благодарю Вас, Иосиф Виссарионович, за Вашу помощь. Я буду молиться за Вас денно и нощно и просить Господа, чтобы он простил Ваши прегрешения перед народом и страной. Господь милостив, он простит. А деньги я отдам на ремонт церкви, в которую хожу“. В это трудно пове-рить. Но Шостакович уверен, что так оно и было. Сталин посчитал за лучшее промолчать. Или ему письма не показали? Утверждают, что пластинка с моцартовским концертом стояла на его пате-фоне, когда его нашли мёртвым.
А вам как игра ее показалась? Концерт-то небось в Большом зале консерватории был, профессорша как-никак?
— Да нет, все в доме композиторов происходило. Там, знаете ли, музыкальный молодежный клуб есть. Молодежи в нем не так чтобы очень много, но говорить не возбраняется, и концерты хорошие. Она там Мусоргского играла, „Картинки с выставки“. Очень здорово! Ну, а после вы-ступления своими мыслями с залом поделиться решила. „Мне, — говорит, — не рекомендуют с речами выступать, но я „их“ не боюсь, все равно скажу“. И сказала! „Штокгаузен — отличный композитор. Я его выставку сделать здесь хотела, все свои деньги на это дело угрохала. А под конец запретили. Почему, спрашивается, такое свинство и дебилизм у нас процветают?“. Председательствующего чуть кондрашка не хватила. А зал на „свинство и дебилизм“ очень сочувственно среагировал, аплодировали долго.
Тут стала она стихи Мандельштама читать. Председательствующий, как услышал „еврейский музыкант“, сразу кашлять начал и воду из графина пить, так перепугался, бедный.
Затем она на музыку переключилась, начала о Скрябине говорить и учеников его, всех скопом, обозвала „вонючей синагогой“. Тут председательствующий несколько оживился, а вот зал не понял и обиделся.
Под конец черед изобразительного искусства настал, и она о Кандинском заговорила. Ну, прям взахлеб! Потом вдруг оглянулась на председательствующего и с пафосом заявляет: „Настоящее искусство — это искусство авангарда, а всякое там старье девятнадцатого века, Репин и прочие «передвижники» — это дерьмо!“ Все, кроме председательствующего, очень обрадовались: здорово она этого „козла Ефимыча“ отбрила!
Кропивницкий набычился. Полное мясистое лицо его налилось кровью, на багровом шишковатом носу проступили фиолетовые прожилки, губы угрюмо сжались. Всем своим видом выражал он брезгливое неодобрение. Потом, после затяжной паузы, сказал глухим, но резким голосом:
— Репин, Илья Ефимович, очень хороший художник был. Да! Очень, очень хороший!
На том я и расстался в тот день с „отцом-основателем“ нового русского авангарда.
Мне оставалось только забрать работы Рабина, которыми предполагал я задать тон всей экспозиции. Рабин был тогда, пожалуй, самым известным художником от андеграунда, и к тому же авторитетной личностью в среде самих художников. Он выгодно отличался от большинства своих товарищей вдумчивым, внимательным и, главное, доброжелательным отношением к чужому творчеству. Среди гениев всех мастей качества эти смотрелись как нечто исключительное. Оттого, при случае мог он возглавить некое общее дело и толково его до конца довести.
Горячечно экспрессивные картины Рабина притягивали к себе, как магниты. Они были и достоверны и фантастичны одновременно. Мятущиеся помоечные коты, вздыбленные телеграфные провода, пляшущие керосиновые лампы, гипертрофированные бутылки водки, „Тупик И. Христа“ или же „Улица Богоматери“, заваленные колючим светящимся снегом, — все эти рабиновские сюжеты и темы читались как вещественные символы „совкового“ бытия. Они были убедительны, ибо свидетельствовали о мерзостной правде жизни — без романтического слюноиспускания, вне мечты и лицемерия. Недаром же Васька Ситников вопил: „От картин Рабина ЧИСТЫМ говном воняет!“, да еще нос себе при этом зажимал.
К мнению Рабина прислушивались. Вот и я, в свою очередь, подробно изложив ему диспозицию своей выставки, спросил совета — не пригласить ли еще кого, для большей представительности, а затем попросил и его собственные работы.
Оскар обстоятельно обсудил состав участников, всех одобрил.
— Ну что ж, выставка, получа-ется вполне представительной, вот только у тебя концептуалистов нет совсем. Жаль. Они ребята очень активные.
— Странно, я что-то о таких не слышал. Ты назови кого-нибудь по имени. Может, они себе новое наименование придумали, а на деле – все то же самое.
— Нет. Совсем не тоже самое. Вот, Миша Рогинский, например. Он двери выставляет.
— Какие двери?
— Обыкновенные. Возьмет входную дверь, например, зачистит, зашпаклюет или залевкасит, а потом выкрасит в один цвет. Вот тебе и готово.
Объясняет он свои объекты весьма интересно. Это не картины вовсе, а художественные объек-ты. Интересно, хотя меня, лично, это все не прельщает. Я сугубый станковист.
Кстати, вот еще интересный художник — Илья Кабаков. Его в нашей среде все знают. Он большой авторитет. Мыслитель, теоретик. К нему ходят домашние альбомы смотреть. Названия смешные: „В’шкафусидящий“, „В’окноглядядящий“, „Полетевший“, „Опущенный“.
Тут я вспомнил, что Демухин как-то рассказывал мне о товариществе „Сретенский бульвар“, в котором художники вроде бы все членами МОСХ состояли, однако при этом стопудово входили в андеграунд. Верховодил у них именно Илья Кабаков. По мнению Демухина был этот Кабаков „хитер как лис“ и „заковырист как талмуд“. Я, естественно, поинтересовался: что эти образы означают в раскрытии? Так сказать, не для посвященных.
Демухин собрался было обвинить меня в нечуткости, излишней прямолинейности и злокозненности, но передумал. И стал объяснять.
— Тебе я не о человеке говорю, а о художественном явлении. Причем значительном! Уж ты мне поверь. Моя интуиция сбоев не дает.
Как человек, Кабаков округл, мягок и приветлив. Придраться не к чему. Ителлигентный, внимательный, обходительный. Общественник большой, хотя напрямую в выставочные дела не лезет. Все, мол, „пространства не хватает“. Он на большие выставочные площадки нацелен. Манеж ему подавай! Впрочем, это он мурлычет, когда от какого-либо коллективного действия отмазаться хочет. В нормальной жизни Кабаков, скорее, философ, а по типу деятельности в нашем худ-подвале — стратег. Есть мнение, что Рабин в тактике силен, а Кабаков, якобы, прозревает будущее.
Я его не очень-то хорошо знаю. Человек он для меня чужой, хотя, вроде бы, ко мне относится с уважением, прислушивается. Особенно интересны ему мои рассказы о существовавших когда-то в Москве художественных студиях. Сам то я — студиец. У многих замечательных людей довелось учиться: и у Юона, и у Хазанова, и у Перуцкого... Перуцкий, в сущности, ничему не учил. Но он рассказывал нам, например, не о Шишкине, а об импрессионистах, о Гойе... Хазанов даже как-то раз принес на занятия альбом репродукций Хаима Сутина. Показывал картинки, а сам на дверь все оглядывался. За такие „уроки“ тогда запросто и посадить могли.
В институты да академию меня не пускали — слишком был самостоятельный. Там послушных ценили. Кабаков, тот наоборот, парень всесторонне образованный и умеет приспособляться. У него чутье есть, тысячелетняя увертливость„избранного народа“. Если у него и получается не то, что требуется „по программе“, то, как правило, придраться не к чему — в формальном плане все как положено. А чего не следует делать, тем он начальству глаза не колет.
Это — „гусь большого полета“. Оттого его „стратегия искусства“ больше всего и интересует — как оно меняется, воспринимается, подается и продается.
Я у него в мастерское был всего один раз. И запомнился мне этот визит как киномонтаж.
Сретенский бульвар.
Огромный пышный дом старорусского страхового обществом „Россия“. Ажурные кованные ворота. Большой двор. Полутемный подъезд „черной“ лестницы.
Запах мочи и пищевых отходов. Пыльные тусклые лампочки, свежевыкрашенные темнокоричневые двери, помойные ведра, крутые гранитные ступени, кошачье мяуканье... И — наконец-то! — чердачный этаж.
Стропила кровли, пустоты между ними, дорожка дощатого настила, лампочка на грязном шнуре, черный звонок с толстой белой пуговкой.
За дверью большая мастерская со скошенным потолком. На стенах картины, но их немного. Свет приглушенный, отчего помещение кажется просветленно пустым. Это ощущение усиливается наличием покрытого скатертью стола, стоящего не по центру комнаты, а несколько в глубине — наподобие алтаря в ризнице храма. Над столом бордовый старомосковский абажур.
Хозяин мастерской округл, невысок, улыбчив и любезно деловит. Приглашая к столу, услужливо, но твердо, указывет, куда именно следует садиться: «Здесь у вас будет должный угол зрения и правильное положение корпуса. Это важно при рассматривании деталей!»
Показ работ начинается. Альбом на серой бумаге. Название „Жизнь мухи“.
Сочетание темноты и освещенности, особая окраска стен, потолка и пола, фактура листов бумаги, размеренное движение рук, монотонные реплики хозяина, жесткая четкость линий, выточенность букв, краткость слов, монотонная тягучесть текста...
Альбом построен таким образом, что уже в первых 5 — 10 местах схватываешь и понимаешь тему, но она не получив развития, гаснет пересекается. Состояние погружения столь глубоко, что буквально чувствуешь ощущении вечности. Оттого не сразу замечаешь исчезновение мухи — единственного существа, свободно перемещавшегося в пространстве листов.
Дальше идет бессмысленное листание пустых листов, по существу паспарту, на которых ничего нет. Автор злостно испытывает терпение смотрящего, как бы повторяя: „ничего не будет, сам знаешь, но листай, листай!“. И это „листай!“ держится на естественной и законной вере зрителя, что „не может же быть до конца такое, должно же когда-нибудь что-то появиться“.
Где Николай Крот? Где Лев Полевой? Где Елена Фрид? Где Михаил Басов? Где Евгений Цвик? Где Зара Северова? Где Михальчук? Где Нахлестов? Где
Соня Грамова? Их нет1
В голове мучительно свербит вопрос: „Если я Демухин, то должна быть и вторая муха. Где же она?“
Первая муха исчезла. Второй нет. Возможно, обе улетели.
Художник утверждает, что я таки ощутил переход из наличного физического пространства в иллюзионное.
Увы, утверждение хозяина мастерской принимаешь на веру, откладываешь в памяти, но не успеваешь осмыслить — наступает черед показа картин.
Картины появляются на свет неизвестно откуда, материализуясь из особых, затемнен-ных полостей пространства. Рассматривая их, можно менять положение тела, всавать, двигаться в разные стороныо.
Зеленая поверхность, напоминающая свежевыкрашенный забор с плакатом: „Дорогие товарищи! Посетите дом музей-усадьбу «Абрамцево!»“.
Здесь нет живописи, т. е. того, что являет собой в зрительном плане нечто эстетически особенное. Это, скорее, фиксация завиксированных общественным сознанием состояний — то, что Гераклит называл „общим миром, в котором мы проживаем наши жизни“». А „совковая“ жизнь, как известно, визуально проживается через ЛПП, т. е. лозунги, плакаты и портреты.
Я пытаюсь высказаться на тему увиденного. Благо, тема для разговора поднесена, что нывается на блюдечке. Однако сил на разговор уже не осталось. Хозяин сразу же почувствовал— гость приустал. Предложил попить чайку и одновременно завел беседу ни о чем. Время от времени вопросы проскальзывали — не прямо, а как бы с извинением. Словно просит он гостя, помочь ему, нечто уяснить для себя, некий пустяк. Очень важный, впрочем, поскольку именно после этого разъяснения что-то должно начаться.
Но ничего не начинается. Ибо получив разъяснения позиции гостя, хозяин сразу же отступает в тень добродушного согласия: „Вы полагаете? Ну, что ж... возможно“. Ни спора, ни диалога, ни притчи. Только проверка, словно на испытательном стенде. Что за человек этот гость? Свой или чужой? Или, скорее всего, и не свой и не чужой, а просто находящийся вне должного интеллектуального поля — мимоЛетящийСквозь.
Кабаков, он всегда в дискуссии. Сам ее зачинает, сам направляет, сам же завершает. Все рационально, все продумано до мелочей. Хотя темы вроде и незначащие, даже абсурдные: „Упали вниз и лежат“ или же вот „Иван Трофимович едет за дровами“. Потому я говорю что это „талмуд“.
Мне рассказывали, в талмуде имеется такой, например, фрагмент. В окно дома влетает вдруг кошелек с деньгами. Никто этому не удивляется. Дело житейское. Тем не менее мудрецы начинают долго и нудно обсуждать, как по Закону с этими деньгами следует поступить.
Кабаков и есть такой „мудрец“. А насчет его „белых листов“ могу тебе анекдот рассказать.
Приходит к Кабакову в мвстерскую одна западная собирательница. Рассматривает его альбомы. Хвалит, конечно. Когда настало время, прощаться, говорит Кабакову:
— Не могли бы вы мне на память свой автограф оставить.
И дает ему чистый лист бумаги.
Кабаков, человек услужливый, соглашается и подписывает лист внизу.
— Ах, как мило с вашей стороны. — Говорит дама. — Может, вы еще парочку не откажетесь подписать — для моих друзей? Они вас очень высоко ценят.
Польщенный Кабаков подписывает еще несколько пустых листов.
И только позже узнал он, что его на мякине провели. Ибо, приехав восвояси, дама автографы не по друзьям раздала, а собрала их вместе и стала демонстрировать как „белый альбом“ Ильи Кабакова.
Вспомнив рассказ Немухина, я сказал Рабину:
— В мою выставку „Сретенский бульвар“ не влезет. Уж больно они там все необычные. Да и времени мало осталось для отбора. На твоих работах мы, пожалуй, и закончим.
Тут Рабин меня огорошил.
— Ты не обижайся, но я участвовать не буду. Не могу. По обстоятельствам сугубо личного плана. Ну, никак сейчас не могу. Ты вот возьми Валины работы, она их для тебя специально подобрала.
Работы жены Рабина, Валентины Кропивницкой, — в основном черно-белая графика заявляли собой некий фантастический мир, населенный очень милыми человекоподобными звереобразами: печальный ослик — дух изгнанья, добрая жирафа, легуры, лигаты и длинные змыры...
Видя мою растерянность, Рабин пустился в уговоры.
— Зря ты сомневаешься. Возьми Валины работы, и всего вместе будет у тебя двенадцать человек. Число хорошее, с мистическим значением. Ты и сам видишь, для этого зала картин и так больше, чем достаточно. Ты пойми, дело не в том, сколько картин ты там, как попало натыкаешь. Главное — надо суметь все так развесить, чтобы каждая работа смотрелась. Это целое искус-ство, экспозицией называется. Ты обязательно со Львом обговори, что и как. Он в этом деле дока.
Я все же обиделся, но потом ничего, прошло. Может, и правда, были у него какие-то личные обстоятельства или „политический“ расчет? Кто его знает, чужая душа — потемки.
По совету Рабина попросил я сделать экспозицию Льва, да еще Лазбеков помогал — ему с руки было, он работал где-то неподалеку. В результате получилось очень внушительно, даже грандиозно, и, что особенно важно, — захватывающе интересно. Нигде и ничего подобного обычный советский человек увидеть не мог, только у нас — в Институте гигиены труда и профзаболеваний. Настоящий класс!
Впечатления подобно рода можно было без труда вычитать на растерянных физиономиях тов. Пушкина, тов. Пушкиной, тов. Криворучко, и других, не менее ответственных партийно-профсоюзно-комсомольских товарищей, пришедших ознакомиться с результатами наших нелегких трудов и сказать свое решающее слово.
— Ну, что ж, друзья, будем делать открытие выставки, причем солидное, — резюмировал ощущения присутствующих тов. Пушкин. — Думаю, что надо его к годовщине Великого Октября приурочить. Или есть другие соображения?
Других соображений не оказалось. Все были „за“. Тов. Пушкина предложила пригласить на столь грандиозное культурно-идеологическое мероприятие товарищей из горкома партии.
— Можно еще и из горкома комсомола позвать, — почему-то вдруг покраснев, бойко сказала тов. Криворучко.
— Это уже лишнее... — начала, было, перепалку тов. Пушкина, упорно всматриваясь в физиономию улыбающегося кота с огромным голубым бантом на картине Льва Кропивницкого, словно желая получить от него мистическую поддержку в своей нелегкой женской борьбе.
— Ну, ладно, ладно, все уже решили. Каждый приглашает кого хочет и может. Места у нас предостаточно. За работу, товарищи, надо как следует продумать выступления, — оперативно вмешался в назревающий конфликт тов. Пушкин. — Назначаем открытие выставки на 4 ноября, сразу же после торжественного собрания.
На этом и разошлись.
„Начинать надо с хаотических пятен, очень туманно и расплывчато, не позволяя себя соблазняться делать контуры. Цвет краски при этом точно подбирать не надо!.. Надо научиться «исчезать», т.е. чтобы ясные и четкие кляксы, фотографии, грязь, рисунки, шрифты (если они не яркие предельно) после нашей «закваски» около и вокруг совсем сливались в ровно закрашенную поверхность“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Открытие состоялось в намеченные сроки и было обставлено с должной помпезностью. Народу институтского, и со стороны набежало много. Актовый зал оказался буквально битком набитым. Мощно и радостно сияли лампы, рефлекторы, подсветки, отчего к толчее добавлялась еще и тропическая жара. Да и сам настрой был высокого накала!
Тов. Пушкин выступил с речью, в которой горячо, с пафосом, но достаточно путанно говорил что-то о непримиримой борьбе с буржуазной идеологией и о том, как наша выставка способствует успеху этой борьбы, а значит и торжеству идей марксизма-ленинизма.
Тов. Криворучко сообщила, что комсомольцы института очень старались, а потому вот и результат — получилась отличная выставка. Причем сделала она это в весьма многозначительной форме, словно намекая на нечто всем хорошо известное и очень злокозненное. У наиболее внимательной части присутствующих возникло смутное ощущение, что все выставленные работы есть на самом деле плод творческой деятельности комсомольского актива и одновременно прямой результат его непримиримой борьбы с парткомом.
Потом, когда выяснилось, что приглашенные со стороны партийно-комсомольские „товарищи“ не соизволили явиться, предложено было выступить самим художникам.
— Ну, кто из уважаемых товарищей художников желает сказать слово? Прошу пройти на сцену, — сияя хлебосольным радушием, возгласил тов. Пушкин и, выжидательно улыбаясь, начал наметанным взглядом ощупывать физиономии мастеров кисти в поисках подходящей кандитатуры.
Первым, на кого он наткнулся, был Вася Ситников, который пришел на выставку в рваной телогрейке, и, не согласившись оставить ее в гардеробе („Знаю я эти раздевалки — последнее сопрут!“) — теперь сидел и парился с видом христианского мученика, твердо решившегося как следует пострадать за веру. Встретившись взглядом с испытующим оком тов. Пушкина, он скорчил рожу, причмокнул и просвистел на весь зал:
— Ну и жарища здесь, ядрена печень!
Тов. Пушкин быстро перестроил свой взгляд на Лазбекова. Тот сидел рядом с Юлией Ивановной, с испуганным и робким выражением лица, на котором, казалось, было написано: „Пронеси, Господи!“ Даже ребенку становилось понятно: от него толкового слова не жди.
Дело принимало неожиданно плохой оборот. Лица художников были необычны, а потому не могли не настораживать. Молодцеватый Гробман казался чересчур нахальным, а опухший Зверев — в доску пьяным. Евгений Кропивницкий выглядел слишком угрюмым, Левошин уж больно зачумленным, Валентина Кропивницкая смотрелась подозрительно отрешенной, а Ольга Потапова — совсем одряхлевшей. Пожалуй, что только Тяпушкин и Лев Кропивницкий могли бы подойти. Тяпушкин в особенности. Он же, вроде бы, Герой Советского Союза. Значит человек солидный, коммунист, говорить скорей всего умеет...
— Товарищ Тяпушкин, думается мне, что вы хотите сказать от лица всех художников и от своего имени, конечно, как вам видится сегодняшнее наше торжество. Прошу вас, подойдите к микрофону, пожалуйста.
Тяпушкин вскочил, огляделся, почесал бороду и, обращаясь почему-то к сидящему рядом Рабину, затарахтел:
— Ну, что все я да я. Чего говорить-то? Сделали выставку и спасибо. Пускай вот Лев выступает. Он философ, ему и карты в руки. Давай, давай, Лев, иди, а мы, если что, из зала поддержку окажем.
Лев подошел к микрофону, но чувствовалось по всему, что и ему как-то не по себе. Вся обстановка: бархатный темно-вишневый стяг на сцене, гигантский гипсовый бюст Ленина, почему-то черного цвета, с немного облупившейся лысиной, лозунг под потолком, написанный золотыми буквами на красном фоне, окаменевший президиум, напыщенный пафос тов. Пушкина, зал, набитый ошалевшими от духоты людьми, — все это, и по отдельности и вместе, казалось до предела нелепым и абсурдным. Однако абсурд этот был не волевой игрой изощренного художественного ума, а проявлением неких реалий конкретного бытия, когда коварная Фортуна являла себя в новом обличии, доброжелательном и дружелюбном.
Нескладные судьбы изгибы
бьют всегда под дых1.
Лев собрался, напружинился и, крепко обхватив обеими руками микрофон, начал бесцветным голосом говорить вялые банальности. Закончил он выражением надежды на светлое будущее. Мол, было бы хорошо, чтобы такие выставки стали впредь явлением постоянным и, если хотите, вполне заурядным.
Затем слово попросил некто Роднинский — человек со стороны, приглашенный кем-то из художников. Роднинский — „репатриант-интеллектуал“, не так давно вернувшийся на любимую Родину „оттуда“ — из зачарованной неизвестности, не совсем, впрочем, понятно для чего и почему, был хорошо известен в кругах московского андеграунда как горячий поклонник нового искусства.
Взволнованный почти что до слез, он долго витийствовал на тему „Святое искусство: его цели и задачи“. Звучали призывы о необходимости творческого эксперимента, напоминания о традиции подвижничества в русском искусстве, о братьях Третьяковых, Морозове и Щукине... Особый упор делался на то, что очень важно во время помочь художнику донести его творчество до сознания широких народных масс.
Тов. Пушкин многое принял непосредственно на свой личный счет и был очень доволен этим выступлением, примеряясь во глубине души к роли нового Третьякова.
На этом собственно торжественная часть и завершилась.
Народ набился в залах: вздыхали, охали, расспрашивали, восхищались, удивлялись, спорили... Васиным „Монастырем“, конечно же, восторгались: и снежинками, и золотыми куполами, и отдельными типажами из „толпы“, в коих подчас усматривали сходство с близкими знакомыми. Осто-рожно осведомлялись: „А нельзя ли купить?“ Вася метался среди публики, жадно вслушивался в разговоры, и хотя старался на этот раз особенно „не высовываться“, иногда не выдерживал и свои картины разъяснял.
„Я придумал, прежде чем изобразить сам монастырь, я всегда начинаю с угловых башен, потом надвратной церкви и уже потом делаю стены, а затем внутренние постройки. Так вот я попробовал раз-другой начать не с монастыря, а с очень старых деревьев-гигантов разной породы. Стал начинать чернеющие в полутьме деревья с мельчайших веточек, соединяя их в сучки, сучки в сучья, сучья в суки толщиной в руку, а толстые суки в ответвления стволов и, наконец, последние в толстенный ствол. Моя бывшая жена деревья мазюкала одной неопределенной породы. Так нельзя! На деревьях всегда гнезда грачей и тучи ворон“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Под конец все скопом — и художники, и устроители, и зрители почувствовали себя утомленными и довольные друг другом стали расходиться по домам. Мероприятие явно удалось.
Сейчас, по прошествии многих лет, всматриваясь в скептическую мину на лице Демухина, сопоставляя отдельные детали из истории о „моей“ выставке с другими, не менее колоритными сюжетами на ту же тему, я вдруг осознал, что такие тертые ребята, как Оскар Рабин или Брусиловский попросту не верили в возможность самого вернисажа. Те из них, кто решился таки поучаствовать в этой затее, хотели сделать „разведку боем“ и посмотреть, что из нее выйдет. Они все время напряженно ждали: начальство вот-вот сообразит, что к чему, и выставку в миг прикроют, хотя виду и не выказывали. Но случилось чудо, ничего подобного не произошло — по крайней мере, в начале.
А вот на выставке, что полгода спустя организовал Александр Глезер, в клубе „Энергия“, на шоссе Энтузиастов, и где в основном та же „Лианозовская группа“ представлена была, события совсем по другому развивались. Там, в самом начале, когда народ еще только подходил, чувствовалась опасливая напряженность. Художники дергались, как на иголках. Среди них мелькал багроволицый от волнения поэт Борис Слуцкий, который, переживая за друзей, то и дело принимал „во внутрь“. Рабин остервенело сосал одну папиросу за другой, нервно щурился, и на мои поздравления ответил с невеселым смешком, словно заведомо знал, что ничего хорошего можно и не ждать:
— Не спеши поздравлять, еще открыться надо, а там уж поглядим.
Потом, когда Евгений Евтушенко прибыл, в лисьей шубе до полу и со свитой, а вслед за ним Вася Ситников — в тулупе и с прибауточками, и с ними множество другого, самого разного и пестрого народу, главным образом, иностранцев, то напряжение заметно спало. Казалось уже, что прошла туча стороной. Ну, что может случиться, когда тут столько знаменитостей да дипломатов понаехало? Побоятся „они“, не станут связываться.
Однако не убоялись, не на тех напали. Только собрались речи говорить, как началось какое-то „броуновское движение“. Сначала забегал директор клуба, за ним Глезер начал туда-сюда скакать, художники задергались и тоже — шмыг, шмыг по одному в директорскую... Все присутствующие за-шушукались взволновано: что такое? что такое?
И тут на тебе, бац! — объявление: „Расходитесь, граждане, по домам, выставка закрывается“.
И пошло куролесить. В дверях толчея, на улице милиция, „дяди“ в штатском, суматоха, машины, фотовспышки, сугробы, крики, свистки...
Одним словом — скандал!
Теперь-то мне понятно, что из-за бойкой рекламы в охочей до всяких чудес среде скучающих западных дипломатов и корреспондентов, выставка Глезера смотрелась как открытый вызов, брошенный властям. И „мудрые“ власти, логично посчитав ее за наглую политическую провокацию, отреагировали должным образом: решительно и со свойственной им твердолобой неуклюжес-тью.
„Моя“ же выставка в этом свете провинциальной кажется. Международное любопытство привлечено не было, посольства ничего о ней не знали, идеологи зарождающегося диссидентства тоже, да и сама идея слишком уж художественной была.
Вот почему „мою“ выставку — настоящую крутую авангардистскую акцию, КГБ поначалу не заметил.
Выставка „одиннадцати“ просуществовала почти две недели и, чтобы ее посмотреть, народ даже из подмосковных городков на спецрейсовых автобусах приезжал.
А когда власти неожиданно „прозрели“, то закрыли ее быстро и без особого шума.
В один из дней заскочил я на выставку проверить, есть ли дежурный и все ли в порядке, и наткнулся там на странных посетителей в темных пальто и шляпах. Очень похожи они были на тех, горячо ожидавшихся гостей, что не соблаговолили придти на вернисаж. Однако чувствовалось, что атмосферу создают гости явно не благодушную. Они подозрительно рассматривали картины и скептически подергивали головами, слушая разъяснения тов. Пушкина, который в этот момент походил больше на подследственного, чем на „нового Третьякова“. Один из посетителей — довольно молодой, представительного вида „товарищ“, тыча пальцем в картину Тяпушкина, вопрошал, немного красуясь:
— Понятно-то, понятно, что это новое искусство. А скажите-ка мне, дорогой товарищ, не стал ли ваш „герой“ жертвой буржуазного антиидеологического проникновения?!
По уходу „гостей“ выставку опечатали. Потом были организованы перевыборы парткома, а затем взялись и за меня.
Приглашали, расспрашивали и выслушивали. И опять приглашали, и на комиссию какую-то вызывали, и обо всем на свете учтиво беседовали, и вздыхали, и задумчиво головами кивали, и иронизировали слегка, а вот чего вызнать хотели до сих пор, убей Бог, не пойму.
Но на пленуме нашего районного комитета партии сам тов. Демичев, кандидат в члены Политбюро, главный партийный идеолог, имевший мордато-безликую внешность и стойкую репутацию „мудака“, торжественно объявил, говоря о „моей“ выставке:
— У вас в районе, товарищи, была организована и из-за отсутствия бдительности, разгильдяйства и прямого попустительства осуществлена злостная идеологическая диверсия!
Начальство институтское очень перепугалось, поскольку удар в основном по верхушке пришелся. Мол, не лапу надо сосать, а бдеть непрестанно, и за стадом приглядывать, особенно за зеленым комсомолом. Пастухи херовы! На тов. Пушкина просто жалко было смотреть: ходил, как в воду опущенный, все мужское величие свое растерял. Эдакая типичная иллюстрация из описания маргинального социума по Игнатьеву:
„Как-то ночью, в час разлада, испытывая приступ мизантропии и размышляя при этом о наиболее примитивных формах власти, я вдруг увидел древнюю обезьянью стаю: поодаль от самок резвились и играли молодые самцы, и у них добившийся успеха в схватке или в игре каждый раз „вставлял пистон“ проигравшему, тем самым закрепляя складывающиеся различия в социальном статусе простейшей психосоматической реакцией“.
Усвой еще:
Не белизна сакральных откровений тобою управляет,
А пагубность упущенных разбегов1.
Впрочем, тов. Пушкин скоро пришел в норму и, потеряв интерес к искусству авангарда, сконцентрировался на научной деятельности и связанных с нею удовольствиях бытия. Сотрудников института партийные страсти волновали мало, а касались и того меньше. Приближалась зима, должны были распределять болгарские дубленки, поговаривали, но смутно, о пыжиковых шапках, и о выставке, и вообще о том, что надо любовь к искусству иметь, позабыли.
„Посещая места, где художники создают свои картины, ты, если не заплесневеешь, обязательно поймешь что-то очень важное для твоего быстрейшего превращения в настоящего Мастера... Ведь от каждого посещения места созидания живым художником его картин враз видишь и неосознанно убеждаешься в чем-то“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Достарыңызбен бөлісу: |