Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет12/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   18
ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

В центре городского парка, в цветочной пышной клумбе завяз высокий постамент. На постаменте – из бронзы Киров. В гимнастерке с большими карманами, в полный рост, с оптимистично откинутой головой. Широким, плавным разворотом руки он как бы показывает на ползающего внизу садовника Дронова и говорит: «Вот, дорогие товарищи, во что можно превратить нашу грешную землю при желании и трудолюбии – в цветение, в сплошной сад!» Однако «дорогие товарищи» в лице заульгинских ваньков, оббегая клумбу со своими тучными корзинами и мамками, с большой скептичиной поглядывали и на ползающего в цветах Дронова, и на дочь его с поливными шлангами, и на бронзового руководителя, указующего с постамента, как надо жить. «Вот если б из бумаги цветы-то были, бумажны, тогда другое дело, тогда греби деньгу на базаре, в карман успевай толкать! А эти… Кому нужны-то? Вы, мечтатели расейские? Промечтали Расеюшку-то. Тьфу!


По ночам клумба тупо, зло вытаптывалась. Вырывались, раскидывались цветы. Землю распинывали сапожищами – на стороны… Утром Дронов стоял над погибшими цветами, как над переломанными испохабленными трупиками. Ветерок трепал седые клочки волос… Дронов приседал, начинал подымать, оживлять, лечить. Через неделю-другую клумба как-то оживала, приходила в себя.
Днем, пробегая мимо, один шибко храбрый ванёк вдруг скинул на клумбу корзины. Прямо на глазах у Дронова и его дочери. Испытательно. И коромысло туда же, значит. Дескать, уставши он – сил нет, пот отирает… Решительная дочь Дронова палкой отходила его, сучкастой палкой. Со всеми его корзинами и мамкой. По утрам стала встречать ваньков у самого забега тех в парк… И оббегать стали ваньки парк. По Кирова, по Диктатуре. «Погодь, полудурья немтая, встренимся еще на узенькой дорожке! Встре-е-е-енемся...»
Ребята цветов никогда не трогали. Подолгу смотрели, как по-мужски, безоговорочно, дочь Дронова дергала к клумбе мокрые шланги, как распускала над клумбой высокий, радужно-блескучий, с дымом, дождь, как у постамента сам Дронов ползал и трудолюбивой пчелой обнюхивал каждый цветок… Экскурсионно молчали. Только и не хватало среди них – Галины Опанасовны с ее разъясняющей указкой. Дронов приподнимал голову. Ожидающе поверх очков смотрел на ребят, так и оставшись на коленях рядом с махровым красным цветком… И улыбался Дронов ребятам, всегда улыбался, но тех почему-то стесняли его быстрые, какие-то извиняющиеся улыбки. Стыдили почему-то. Группка молчком растекалась, соединялась вновь за клумбой, напряженно шла, не оборачиваясь. Потом с дикими выкриками бежала. Дронов, покачав головой, подводил очки к цветку – внимательно изучал.
В городке, в парке этом Дронов появился с прошлого года. С весны. Сразу же поставил у входа в парк мусорную урну. Урну настойчиво спинывали, опрокидывали. Дронов настойчиво ставил урну. На место. Заметал окурки. Стал возить тележкой чернозем с Отрываловки. К памятнику. Сооружал вокруг него клумбу. Жить стал в дощатой времянке в углу парка. Утром вставал, шел, поднимал урну, заметал, затем тащился с тележкой в Отрываловку. Землю возил долго. С полмесяца. Потом, как из сказки, явились цветы.
Кто он, Дронов, откуда – сперва только гадали.
Летом приехала к нему дочь – лет тридцати… немая… Маша… «Немтой Машей», понятное дело, сразу бабами окрещенная… Приехала издалека – из какой-то ласково-певучей «Аскании-Новы». Узнали бабы, что заповедник это. Большой заповедник на Украине. Тогда стали поговаривать, что Дронов работал когда-то там. Лет десять… одиннадцать назад. Был будто бы профессором. Или даже академиком. То ли по скоту, то ли по птице. Или по злакам. В общем, ученым. Сам Дронов на все уточняющие вопросы женщин, взявших сначала было хибарку в деликатную осаду, смущался только, торопливо вспыхивая пугливыми улыбками. От общения с наиболее неуёмными, буйными, всячески уклонялся. Приходить к нему могла только Галина Опанасовна, только она одна. Раз на дню над железной трубой, выведенной прямо из оконца, начинал прозрачно дрожать жарок – Галина Опанасовна что-то готовила на обед (это еще до приезда Немтой Маши). Стирала возле хибарки, тяжело колыхаясь над оцинкованным мятым корытом, развешивала на веревку рубахи и подштанники Дронова. Потом сидели они вдвоем на ступеньках крыльца – седенький старичок и пожилая рыхлая женщина с опухшими, больными ногами – сидели и молчали. Последние лучи закатного солнца пробивались в их прищуренные, уставшие от боли и жизни глаза. А в слепых кустах промелькивали деликатно тени женщин: понятно – земляки они. Понятно. Потому и допустил Дронов-то. До себя. Ее, значит. Квашню. Понятно…
Познакомился, стал приходить к Дронову и Шишокин… Во время первого их разговора больно было смотреть Алексею Ивановичу, как при напряженных, испуганных даже, глазах – рот Дронова все время дергало улыбками. Не улыбался он, а именно дергался. Торопливо, судорожно… (Шаток однажды поздоровался с ним. Неожиданно. По аллее тот шел. Задумавшись. Опрометчиво задумавшись. «Здравствуйте!» – сдуру как ударил его Витька. «Здравствуйте!» – мгновенно, страшно дернулся улыбкой Дронов… «А-а, это ты, Витя? Здравствуй, здравствуй, сынок». Перевел дух.) Как руки над головой были эти улыбки. Как мгновенные щитики от увесистых оплеух жизни. Мгновенные, но бесполезные, – видно было, что пробивали оплеухи защиту, что больно били этого человека прямо по голове… Но дергались, дергались улыбки – наверное, помогало. Как же без них, без ничего, одному? Как жить-то тогда на свете? Словом, первого разговора меж стариками не получилось. Да и дальше привыкал Дронов к Алексею Ивановичу долго, улыбки эти забывались им постепенно, и немало дней прошло, прежде чем привык и стал верить ему, как себе. О чем говорили они – никто не знал. Так считали – что никто. Во всяком случае, даже при появлении Шатка, который безразлично, но упорно подваливал кругами к крыльцу, где они сидели, оба разом умолкали. Со смехом Шишокин отсылал Витьку куда-нибудь: за папиросами ли там для Павла Ильича (для Дронова), с бидоном ли за молоком на базар для него же и Маши. Сама Маша, погромыхивая метлами и лопатами, сперва настороженно поглядывала на Шишокина, но отец постепенно стал грустно-спокоен с ним, задумчив, и она тоже успокоилась, стала встречать Алексея Ивановича радостным мычанием, застенчиво кланялась.
В тяжелых фэзэушных ботинках, в вислом платье, длиннорукая, костлявая, походила Маша на переодетого в женское мужика. К тому же глухонемого, по-собачьи пытающегося понять окружающих: о чем они, зачем?.. Однако надо было видеть, когда какая-нибудь мамаша семнадцати-восемнадцати лет от роду оставляла ей под присмотр своего орущего малыша в каталке. Еще только начать ей, в мать играющей, девчонке давать серьезные наказы глухой Маше, еще только показывала она, где и что в каталке лежит – на случай, – а Маша, уже бессмысленно улыбаясь, в нетерпении мяла руки. Девчонка, до бровей переполненная гордой семейной жизнью, шла в какую-нибудь очередь за мануфактурой или селедками. А Маша кидалась, оттаскивала деревянную каталку с солнца аллеи в плотную тень клена и сразу склонялась к маленькому. И такой свет открывался пред малышом, такие слышал он фантастические звуки, что – без пощады орущий, непримиримый до этого – недоуменно обрывал крик. Затем начинал гукать и трогать Машино большое, как налипшее, родимое пятно на щеке. Маша смеялась, мычала от счастья. Уже обмочившегося – или того хуже – малыша перекидывала себе на руку, как кряхтящий пудовичок, сдергивала ползунки, глазами – приказом – кивала Шатку на садовые шланги. Витька бежал, подтаскивал один шланг, держал водяную струйку в руках – Маша торопливо и ловко обмывала испуганно удивляющегося пухленько-попкового безобразника…
По парку Маша целый день в работе. То красит кузбасслаком чугунную огородку парка; то вскапывает новые клумбочки вдоль аллей – филиалы как бы от большой, Главной Клумбы отца! Граблит их, смешивает с черноземом, вносит всяческие подкормки. Помогая отцу высаживать цветы, подносит их ему в трепетных ладонях – как птенцов, по одному. Сплошь опутанная шлангами, точно требовательными змеями, тащит их к клумбе отца, выпускает там в цветы. В глухом углу парка моет уборную. Снаружи пытается забелить опять проступившую под известью, упорную надпись «Сюда не зарастет народная тропа» (поговаривали, что ехиднейшую надпись эту на уборной вырезал ножом бухгалтер Фетисов – потаенно, ночью, подсвечивая себе фонариком). Когда прибегали ребятишки и, хихикая, на руках показывали ей – что происходит сейчас вон в тех кустах – хватала палку, бежала, вышугивала парочку, гналась, как за бесштанными, не могущими взлететь перепелами… Уф-ф! Работы у Маши – невпроворот.
Дронов посмеивался, старался как-то остужать разгоряченную дочь, давая ей работу поспокойней: перебирать семена или ставил на прополку. А когда видел свинцово наползающий предгрозовой зной, решительно отправлял в будку – отдыхать.
Четко, два раза в месяц, к Дронову приходили двое в штатском. Возле будки о чем-то с ним говорили. Глаза и руки Дронова начинали испуганно метаться, он больше, чем обычно, дергался улыбками. Просительно-близко Маша заглядывала в каменные лица штатских. Не выдерживала, хватала было верную палку, но Дронов торопливой выпальцовкой объяснял ей, успокаивал и – маленький, седенький – шел меж глыбастых фигур, как застенчивый одуванчик, который напряженно ждет, что вот сейчас, вот в следующий миг ему дунут в затылок… К вечеру возвращался. Едва завидев его в сквозной аллее, Маша бежала, по-лошадиному высоко вскидывая фэзэушные свои ботинки. Шла рядом, мычала что-то, плакала, гладила его голову. Дронов при встрече с одиночными прохожими застенчиво улыбался, извиняясь как бы за дочь, мягко отводил ее руки. Но Маша гладила и гладила…
Однажды вечером Витька впервые увидел, как била Машу эпилепсия. Опрокинула она ее прямо на песок аллеи. Трое мужиков не могли удержать больную – так кидало ее, выгибало и подбрасывало. Витька тут же сбегал за Дроновым. Тот упал на колени, что-то быстро сделал. То ли на шее Маши, то ли на лице. Маша затихла. Бледная, с закрытыми глазами, в росистом поту.
Отнес Машу в хибарку дядя Ваня Соседский. Потом Дронов застирывал в корыте обмоченное белье и вислое платье, развешивал все на веревку.
Молча, с напряженными сумерками, уходили от парка дядя Ваня Соседский и Витька. Потухший парк дымился, накрытый сырой чернотой.
Утром, с первыми лучами солнца, пробившимися в парк, у входа Дронов снова поднимал, ставил на место урну, заметал окурки, плевки; тем временем Маша уже тащила мокрые шланги к клумбе…


2

Если парк имени Кирова – со своими клубáми акаций, с запутавшимися в них североамериканскими кленами, со всей прямизной аллей и раскрытостью клумб создавал какую-то плоскую раскинутость, распахнутость всему: и синему небу, и птицам, и солнцу… то по-циклопьи изросший голоногими тополями горсад, отгородясь плотными кронами от неба, от солнца, надежно и потаенно удерживал высокую прохладную глубину. Понизу, в полутемных туннелях сирени, сшибались, пересекаясь, вихлючие аллейки, кокетливо присыпанные рыжим песочком. Но чуть в сторону от аллейки – и опять все та же высокая прохлада и глубина. И начало ее, казалось, исходит прямо с высокой травы, обволакивает тополя, еще выше поднимается, еще выше и собирается, накапливается в темных кронах, подпирающих небо. Сама трава какая-то плотно-осоковая, растущая, как на болоте, – кочками; в прохладных пышных этих кочках постоянно – полностью обезвреженные – ржавели две-три головы недошедших. Вернее – недоползших.


Неподалеку, вокруг грибовидного пивного ларька, как поганки вокруг мухомора, проклюнулись одноножковые вялые столики; гроздьями навешанные на столики блаженно повторяли пивники. Ни на грамм, ни на глоток не выпадали они из обычной картины горсада, сами проникнувшись его высоким покоем, прохладой и глубиной. А если ты заглянешь в засаленное оконце самого ларька – обнаружишь глубиннейшую прохладу и покой. Прямо к носу твоему, покачивающемуся, изнутри, как из сказки, вместе с пухлыми руками в засаленных кольцах выплывают пухлые волшебные кружки. Красота! Блаженство! Рай!
Взбаламучивала эту благодать (и то на самое короткое время) детская голая рука с зажатым в ней десятиком. Она, рука, тянулась в оконце, сопела. Наконец солидно заказывала: «Один стакан морсу. И – повторяю!» – «Чиво, чиво?» – останавливались Пухлые Руки в оконце. «Морсу стакан! И – повторяю!» Засаленные-Кольца-Обгрызанные-Ноготочки несказанно удивлялись: «Ты куда пришел, Шаток?..» Шаток знал, куда он пришел, – Медынин-то сегодня повстречался. А тот подтвердил: да, пиво. Везу в горсад. И бочонок морсу есть. Да, все – к Клавке-Кранту. Перекинули ее туда. С базара. Временно. Заворовалась… Так что чего уж врать-то? Да и вон он, бочонок-то, – рогожкой прикрыла и думает: никто не заметит… «Хах! Да ты, никак, указывать мне пришел? Шаток? На, опохмелись! За мой шшот!» И Клавка-Крант высовывалась в оконце и плескалась с пивом прямо к носу Шатка: «Опохмели-и-ись! Хи-их-хих-хих-хих-хих!» – «Сама пей воду свою!» – под дружный хохот пивников уходил к алее Шаток. «Крант!»
Далеко, однако, не шел. Шатался по площадке, где, как в заброшенной богадельне, тихо доживали свои дни всевозможные «игры и аттракционы». На высоком столбе болтался один-единственный «гигантский шаг», и тот – будто псы, зверски прыгая, обкусали. Как состарившийся цыганский праздник, повисла карусель. Еще какие-то полностью разжульканные фанерные будки с оторванными дверьми – то ли «комнаты смеха», то ли «комнаты страха»… Витька попытался оживить карусель. Зажечь ее как-то. Чтоб снова праздник был. Чтоб – веселей… Раскачивал ее, толкал, вскидывался на край, висел, уверяя себя, что едет… Но весь этот цветастый оборванный праздник оставался почти неподвижным – только ржаво кряхтел длинными прутьями-железяками.
Все равно посидел причастно на деревянном круге, держась за холодный железный прут. Поглядывал в сторону пивнушки. Ждал, когда Крант выйдет и начнет убирать со столиков кружки. Это бы означало, что пиву конец и можно рассчитывать на тот бочонок. Который с морсом-то. Припрятанный.
Витька спрыгивал на землю, шел дальше, к танцплощадке. Вокруг высоколобного, полностью открытого небу дощатого сооружения, ходил по Фенимору Куперу – внимательным следопытом: фантики собирал. Вечерние нервничающие барышни, долго не приглашаемые кавалерами, высосав из карамелек деланное безразличие, фантики откидывали сюда, назад – как излишнее свое, поспешно скомканное волнение.
Уже часов с восьми начинали прострачивать здесь тараканьи стёжки первого фокстрота. Еще одиночные, с вольным простором: куда хочешь беги, в любую сторону даму гони!

На карнаваль-ле-е вы мне шепталь-ле-е,


Вы мне шепталь-ле-е: я вас люблю-у-у!

Но с сумерками танцевальные пары быстро плодились, теряли управляемость, разгон, начинали натыкаться друг на дружку, резали бестолково пути. А когда два фонаря, как два сутулых старых бога, поднатужившись, словно отрывали танцплощадку от земли и удерживали на весу, покачиваясь – уже полностью загустелая танцплощадка толклась на месте, изнывала от тесноты, выдыхала в ночь потом, водкой, саксофонами, вяло трамбамбýря барабаном. И со всех сторон на нее, как на ковчег Ноя, отплывающего в рай, лезли, карабкались безбилетные грешники…

Я возвращаю ваш портрэ-э-эт, я о любви вас не молю-у-у,
В моей душе упрека не-э-эт, я вас по-прежнему люблю-у-у-!..

А после двенадцати начинали ходить два сторожа. Старики близнецы Крашенинниковы. Николай и Федор. Громадные, исковерканные ревматизмом, в валенках, с палками, вышугивали они из травы и кустов парочки и, боясь даже на миг порвать в темноте пожизненную свою кровную нить, как глухие филины, поминутно ухали: «Кольша!» – Федьша!» – Ты?» – «Я!» – «Кольша!» – «Федьша!» – «Ты?» – «Я!»




3

Проходя горсадом мимо тира и видя в глубине распахнутых дверей тирщика Семенова – абсолютно неподвижного как мишень, – Берегите Папу каждый раз испытывал необоримое желание зайти и… отыграться. Вернее, отстреляться. За позорные промахи, проигрыш. Он даже бледнел и покрывался испариной, как при внезапном, мучительном, не у места позыве на дефекацию. Поспешно задавливал «позыв» и, внутренне содрогаясь от его возможного повторения, побыстрей уносил себя от опасного места.


С год назад он был заведен в этот тир Веней Глушенковым. Впервые. И заведен коварно. До этого они случайно (но не случайно! все подстроил с-самородок! сам! заранее!) столкнулись у дверей тира и якобы просто стояли и думали: как, соблюдя приличие, подобру-поздорову разбежаться? Точно за разъяснением на этот счет зашли в тир. Рассеянный самородок довольно-таки практично и быстро отстрелял необходимый минимум зверей и птиц. И совсем безразлично (но нет! нет! – коварно!) передал духовое ружье ему, Берегите Папу. Длиннопузый и легкомысленный, как удав, Берегите Папу положился с духовым ружьем на барьер. Он почти доставал дулом духового ружья до всех этих зайцев-белок-медведей. Однако даже двадцати выстрелов из духового ружья не хватило ему, чтобы хоть одна, хоть самая никудышная из этих тварей шелохнулась. Просто бы шелохнулась от выстрела. Не говоря уже о том, чтобы кувыркнуться и болтаться вниз башкой на радость охотнику… с духовым ружьем… Это было какое-то умопомрачительное, неостановимое избиение всего тира. Задней, пустой и гулкой его части. Берегите Папу лупил во все углы. На разную глубину, высоту. Приседая – как из укрытия. Ложась на бок и смещая, переворачивая панораму. Как бильярдист закидывал ногу на барьер, пытался ткнуть зайца выстрелом. Не помогали ни «пыд обрессс», ни «в самое яблоссько» тирщика Семенова – тир оставался немым, незыблемым, насмешливым. Опомнился Берегите Папу лишь после того, как тирщик Семенов голосом крупье, на глазах которого ежедневно рассыпаются в пух-прах целые состояния, отрешенно возвестил, что за зряшный перепуг невинных зверей полагается заплатить столько-то, а корешу, то есть Вене, за проспор – столько-то. Жестокое было протрезвление для Берегите Папу!
Зато для Коли Шкенцы посещение друга своего – пространщика и тирщика Семенова – всегда было праздником.
В получку, еще только начинал Коля пускать за первой – вторую, за второй – третью кружку пива, кинув чалку возле пивнухи в горсаду, а неподалеку уже поджидала его дюжина-другая огольцов. Коля пускал вдогонку за четвертой – пятую, говорил себе: затычка! Напился от пуза! – и выходил в аллейку к огольцам. В дни получек Коля всегда при полном параде: чисто выбрит, отглаженный клеш, мичманка лихо набекрень, из пиджака – четкий выруб постиранной, чистой тельняшки. Как бочонок меду, облепленный радостными огольцами, кандыбал со всей ватагой к тирщику Семенову, полоща холостую клёшину на деревяшке – как юбку.
И в хибарке, внутри, начиналось что-то невообразимое. «Кр-ру-ши-и-и! Бей волков российски-их! – под одновременную, лихорадненько-сосредоточенную стегатню пяти-шести духовок хохотал, орал, стукался об пол деревяшкой Коля Шкенцы. – Л-лупи-и, ворошиловские! Зайцев не трожь! Пространщика Семенова не бей! Остальных – к-круши-и-и-и! Ур-ра-а-а!»
И огольцы крушили. Тирщик Семенов кидался от барьера к мишеням, назад, горстью высыпал заряды, снова к мишеням, как заяц вертко отскакивал от дробин: вот это работка! Дым коромыслом! Полный разгром всего тира! А Коля хохотал и как бы тоже горстями кидал огольцов вперед: «К-круши-и-и-и-и-и!..»
Потом уже, когда боезапас тирщика Семенова бывал полностью уничтожен, когда ребятишки облегченно высыпали на волю, благодарили и пламенели обещаниями, что в следующий раз «крушить» придут непременно («Ну вот точно! Во, зуб даем! Дядя Коля!»), Шкенцы, как больного, выводил тирщика Семенова на крыльцо. На воздух. Сажал на ступеньки. Мотающему головой, полностью контуженному (такое пережить! та-акое!) совал четушку в усы. Будто в осоку. Соси на здоровье – заслужил! И – умиротворенный, любящий весь этот высокий и зеленый мир вокруг – широко запевал:

А в-волны-ы и сто-ну-ут и пла-ачу-у-ут,


И бьютыся-я о бо-орт корабля-а-а.
Р-растаял в дале-ко-ом тума-ане Рыба-чий –
Р-родимая наша земля-а-а-а!
Э-не-сы-пе-шы-ной по-хо-ды-кой матрос-са-а-а…


4

С содроганием врубившись в действительность, пространщик Семенов недоуменно обнаружил, что сидит не на крыльце своего тира, а на щелястых досках стадиона. На трибуне. Что за хреновина! Рядом – Коля Шкенцы. Неузнаваемый. Криком – как огнем – полностью охваченный. Кругом – отвесный, густой, натужный, красный, футбольный ор. И он, тирщик Семенов, – как-то в нем оказался… По зеленому полю будто сеть рыболовную таскают. Шилишперы в ней рубаются какие-то. Эти… как их? футболисты. Семенов брал их как бы «пыд самый, что ни на есть, обрессс». Но качнувшись, строго поворачивался к Коле: «А стрельбище?..» (То есть: а хибарка? А мишени? А ружья?) Коля успокаивающе хлопал его по плечу: «Закрыл, закрыл, не боись!» Из клеша выдергивал вторую четушку, как мать соску, – облизывал, совал младенцу в рот. Прямо в «осоку». Улыбался, наблюдал. Но, глянув на поле, тут же орал до пожарного умопомрачения: «Кельма-а-ан! Лы-ска-а-а! К-руши-и-и волков российски-и-их!» Кельман, услыхав на бегу пожелание Коли, так завозил с правой, что от пушечного его мяча штанги трепались, как тряпичные, осыпаясь на пригибающегося вратаря известкой.


Кельман – капитан команды. Из Поволжья выдернут он. Лысый Кельман. Он же – Лыска-Кельман (Лыска – это уже у ребятишек: с обожанием, с любовью). Лет уж тридцать ему… Но когда мяч встречался с мощным его «кельманом» – издавался на весь стадион звук хрястнувшего, очень большого и толстокожего арбуза. И летел мяч – метров за сорок, по меньшей мере. Или: судья назначает штрафной. Истошно свистит и бежит с непререкаемым жестом руки, как с лозунгом. Лыска-Кельман игнорирует судью. Лыска-Кельман начинает устанавливать для удара мяч. Устанавливает долго, тщательно. Нервный судья прибегает, опять свистит и бежит от Кельмана, уже натурально протыкая рукой пространство.
И Лыска-Кельман бьет…
Если мяч не попадал в штангу или голом не взметывал всю сеть ворот, то летел за стадион вдаль, в горсад, аж до самой танцплощадки. Где врезался в чей-нибудь старательный фокстротистый кумпол. И воробьиной стайкой срывались и улетали за мячом мальчишки. И радостные голоски их тонули в далекой, замглевшей уже гущине горсада… Вот какие выстрелы давал Лыска-Кельман с правой…
Вообще играл он необычно. Странно даже на первый взгляд. Он как-то постоянно и добросовестно перепахивал все поле. Причем без мяча. Вдоль и поперек. Зигзагами. Кругами шел. Он в движении был все время. Он высоко подкидывал мощные коленки и очень ритмично работал назад локтями. Будто он локомотив. Он словно запугивал противника… «И что за придурок?» – удивленно поглядывали на него игроки другой команды, неуверенно и осторожно маракуя с мячом. Это – когда не знали всей хитрости и коварства Лыски-Кельмана, это – когда впервые видели на поле Лыску-Кельмана.
И мяч находил в конце концов его трудолюбивый «кельман». С силой о него ударившись, летел точно в угол ворот. И вратарь за ним только взглядом успевал метнуться. А Лыска-Кельман – опять локомотив. И попыхивает себе под рев трибун к центру поля. И последние лучики закатного солнца от мощной лысины его, смеясь, отскакивают: вот вам и Лыска-Кельман! Вот вам и полудурок!
Но все-таки подлинным героем каждого матча становился конечно же Пантелеев. Пóнтя. Вратарь. Вратаря сравнить бы с кошкой, с рысью. С пантерой там. И подразумевать под этим неимовернейшую прыгучесть, цепкость, хватку. Но – нет. Этот – длинный, тощий, в вислых трусах и лопатистых перчатках – походил на пса, вконец оголодавшего. На всё готового пса. Оскаленно пес прыгает за мячами, заглатывает на лету. «Жевать», как говорится, некогда. Казалось, все футбольные мячи мира не насытят его! Это такой он перед игрой. Когда игроки демонстрируют публике сокрушительные удары, а он, Понтя, – жадные заглоты. На самой игре, едва только мячу легкомысленно перекатиться на половину поля понтиевской команды – Понтя сразу начинал ходить в воротах и… рычать. Да – ходит и рычит злобно. Как на привязи он, на цепи. Наярясь как следует, срывался. Голодными вытянутыми прыжками кидал себя навстречу легкомысленному футболисту соперников. Рвал мяч прямо с его ног. И все это – метров за тридцать от своих ворот. Нервный судья тут же бежал к одиннадцатиметровой отметке. Отряхиваясь от кричащих, хватающих его игроков, свистел, протезно взмахивал рукой. Как аварийный семафор… Ну что ж тут? Пенальти. Стадион бурлит. И замирает. Не дышит. Понтя ходит в воротах, рычит. На установленный мяч – никакого внимания. Удар! Прыжок. Нет мяча. Где мяч? Мяч у Понти! Трибуны в рев, в свист, в топот. Восьмиклинки до неба, прыжки. А футболист, который бил, идет к своим – и руки разводит: сами видели – непробиваем!
Длиннотрусые и озабоченные, как бобики, собратья бежали к исходной позиции. Да-а, Понтя. Как с ним бороться? Какие подбирать ключи?
Случалось, правду сказать, что мяч все же… влетал в ворота Понти. И влетал-то как-то очень уж несерьезно. Глупо. Не по правилам будто. У ворот – толкотня, свалка, а он, мяч, вдруг ставший каким-то не поддающимся никому, подпрыгивает высоко над всеми, а все за ним как дураки сигают, дотянуться пытаются, на калган зацепить. Но он не дается и норовит из-за чьей-то головы в ворота впасть. Ударившись о спину чью-то, об затылок… И впадал-таки. Дуром, можно сказать. От кого и залетал – неизвестно. Свои ли постарались, чужой ли кто…
Понтя стоял какое-то время, ничего не понимал. И вдруг начинал бить себя черным кулаком. По темени, по темени. Приседая, корчась. Прямо сквозь кепку. Стадион холодел. Многие начинали испуганно кричать, чтоб остановил он, прекратил такое надругательство над своей головой. Как тощий выстрел, вздергивался над всеми пространщик Семенов: «Не смей бить себя! Не имеешь права! Ты на учете!» (Где? В милиции? В дурдоме?) Однако сгорал мгновенно, даже следочка над морем голов от него не оставалось.
К Понте подходили длиннотрусые собратья, останавливали его черный кулак. Полностью убитого, сумеречного, подводили к боковой штанге. Прислоняли. Из сети вынимали коварнейший мяч и под мучительную и глубокую маяту всего стадиона понуро катили его к центру поля.
Однако уже через несколько минут Понтя снова начинал ходить и рычать. Еще минута – и он кишкасто кидает себя навстречу подвигу. И рвет мяч прямо с испуганных, отскакивающих ног футболиста. Опять бежит, свистит судья. Резкие, протезовые взмахи руки на одиннадцатиметровой отметке. Удар! И – точно вытянутый, голодный прыжок собачьего желудка. Заглот – и нет мяча! И рёв! И ор! И победные восьмиклинки до неба! По-о-о-о-о-о-о-о-о-онтя-я! К-круши-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и! Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!


5

По воскресеньям, насмотревшись взрослого футбола, прямо с понедельника ребятня начинала свой футбол. Детский. До самого что ни на есть победного. Играли возле Поганки на поле из-под утренних коров. Но начинали игру вечером, когда жару сваливало за Ульгу и она держалась долго на краю земли – красная и обширная, как ожог.


Прежде чем начать матч, каждый раз сперва чинили мяч. Или – футбол, как его, навеки обожествив, называли. (Когда он был куплен в культмаге, куплен после долгой, честной складчины, когда он, остро пахнущий новой кожей, поскрипывающий, желто лучился в трепетных ладонях Дыни – архаровцы, теснясь, приплясывали вокруг него, как ламы Тибета вокруг своего пузатого золотого божка.) «Футбол» давно протерся до белизны, до тонкости бычьего пузыря, но все равно он – Футбол. Настоящий, мужской, солидный.
Чинил всегда Шаток: у него и сапожная игла, и шильце, и нитки суровые, навощенные варом. Серьезный, сосредоточенный – прямо Нечипоренко-сапожник с базара, – он протыкал шильцем смятую опалость кожи и длинно, вверх тащил начерненную нить. Потом вставляли камеру. Дыня дул. До посинения. До дрожи. Казалось, что не только Дыня синий, но и футбол. Дыне зажимали уши. Чтоб воздух зря не утекал. Когда начинало и снизу постреливать – со смехом отбирали футбол. Заталкивали трубку под кожу, зашнуровывали скорей шнуровкой. Дыня ходил, покачивался, излучал себе большие красные круги, из которых заглатывал разинутым ртом тысячи легких красных мурашей. Он, Гера Дыня, капитан команды. Лыска-Кельман, можно сказать. Тем более что и «кельман» у него соответствует и с правой бьет неплохо.
Делились на две команды. Получалось человек по пять. Мало. Тогда до кучи подбивались радостной пузатой мелочью, типа Валерки Мухи, благо вокруг ее всегда хватало, – и игра начиналась. Играли без судьи, с долгими спорами, нытьем. С доказываниями, с натыркой друг на друга. Бегали от одних ворот до других. Кучно. Воплясто. Играли босиком. Смазывали, веером расшвыривая, коварно замлевшие за день коровьи лепехи. До крови, до подпрыгивающего баюканья своей ноги подковывались о кочки… Но – до полного победного. Умирал матч только с полнейшей темнотой, в которой тонул счет: то ли 25 : 24, то ли 35 : 57? Ну да завтра продолжим!
Шаток где-то раздобыл фэзэушный ботинок. Один. Левый. Стал надевать на игры. Под колено подвязывал предупреждающую черную ленту: левая – смертельная. Однако играть было неудобно – Шатка как-то инвалидно кидало за пудовым ботинком. Он часто не поспевал к мячу или просто мазал. И особенно досада брала, когда видел, как по полю гоняет, свиристит, подпрыгивает Павлики. Легкий, босой. Кто подпрыгивает-катится? Павлики или футбол? Или вместе они? В сумерках порой и не разберешь. Иногда и подцепишь фэзэухой. Вместо футбола. «Ну ты, че куешься?! Костыль на ФЗУ!» Чего ж тут ответишь? Извинишься только со стыдом да дальше за улетающей оравой подкандыбываешь. Скинуть бы этот чертов ботинок! Так смертельность левой сразу пропадет. Хорошо Зеляю вон. В бутсах, гад. А тут…
У Генки, у Зеляя, отец – директор банка. Уважаемый, получается, человек. Недавно вон бутсы сыну купил. Подсунул, можно сказать. Кредитно. В счет будущих как бы Гениных успехов. В учебе и особенно в поведении. Ну, Гена, понятно, и вышел…
Размер бутс – 45-й. Да еще сам тощий, полосато подгетренный. Вот эт-то футболист! Ну-ка пробегись! Пробежался – бутсы крокодилами проклацали! Поставили мяч: бей! Сделал разбег, поддел – мяч полетел умирать куда-то за Ульгу. Да-а, эт-то тебе не левое ФЗУ Шатка, тут, брат, что с левой, что с правой – смертельно!.. Ну, да понятно, папаша, госбанк за спиной…
Раньше, до бутс, Зеляй и бегал-то за всей ватагой без всякого толку. Будто бычок свой пожизненный клянчил: оста-а-авьте покурить! И мяча-то толком не нюхал. Не давали. Теперь Зеляй – только на острие атаки. Мяч только на него, только ему. Как лучший в семье кусок. Ешь, Гена! И Гена «ел». Когда вся орава, как-то одерживая себя и пропуская вперед с мячом Зеляя, катилась к воротам Саньки Текаку, Санька холодел и начинал подблеивать бараном… От пырового удара Зеляя мяч астероидом вспарывал над павшим плашмя Санькой. Однако Санька тут же вскакивал и начинал бить себя по кумполу. По темени! По темени! Точь-в-точь как Понтя… Ну, приходилось успокаивать. Подводить и усаживать на кирпич, на штангу то есть. Придавливать, держать. Не надо, Саня, не буйствуй. Мяч-то метров на двадцать выше ворот прошел. Сам Понтя, поди, не взял бы. Так что – чего уже? «Ы-ы!» – все дубасил себя по башке юный Понтя.
Тем временем Зеляй успокоенно поклацывал бутсами к центру поля. Остальные трусили за ним. Как все те же удовлетворенные бобики. Они удар произвели. Они с чистой совестью трусят. И получалось уже, что теперь Генка Зеляй – Лыска-Кельман. На черную зависть Дыне. Но куда ж тут! Раз в бутсах, подлец, вышел. Папа, конечно, госбанк за спиной…
Вообще, сказать к слову, любил Гена Зеляй выходить. Любил. Как пешка. Все вперед лез. Ферзем-папой постоянно выдвигался. Выталкивался, можно сказать. То вот в бутсах вышел. Зимой – в здоровенных дутышах на ботинках. Ждали – сейчас разбежится и взлетит, как на «дугласах». Он же – только вихлялся, выпендривался на месте. Опять же летом вышел. В боксерских перчатках. Вздернул победоносно к небу – и потрясает ими, и подпрыгивает. Как чемпион уже, как весь в аплодисментах… А то вообще вдруг вышел… в раме. В раме взрослого велосипеда ЗИЧ! И завышагивал, и завышагивал сбоку. Вверх-вниз, вверх-вниз. Скособочило, выкобенивает всего, а воображает…
Словом, любили Гена и папа выходить. Беда только, что выходили-то во всем взрослом, не по размеру Гене. Не было по размеру-то в культмаге. Приходилось Гену самого подгонять. Постоянно дотягивать. Или – наоборот: уминать, кособоко заталкивать. В велосипед тот же, к примеру… Зато всё это индивидуально, единолично. Только для Гены. Всякие там настольные игры и коллективные мячи папа Гене не покупал. Правда, ЗИЧ вот этот, велосипед… Но не будешь же приковывать его к Гениной ноге цепью. Чтоб единолично-то было. Потому – ладо уж, катайся так, без цепи. Но – чтоб никому! И Гена гордо вышагивал в раме, гордо катил по улицам городка два больших, гордых, никелированных солнца. И – никому! Ну, пришлось объяснить, что нельзя так Гена. Не по-товарищески. И кто объяснял – Гера Дыня, Шаток, Санька Текаку и до кучки – Павлики – могли тоже теперь иногда прокатиться по улице. Правда, сам хозяин бежал всегда рядом, давал испуганные указания, но это уже пустяки, терпимо, зато сколько солнца гонишь в плавной россыпи спиц!


6

И опять восьмиклинки до неба, и опять стадионный рев, как из чашки, над городком: «Беди-и-и-иила-а! К-круши-и-и-и-и-и!»


Иван Бедило – неимоверный силач, «чемпион всего мир-ра» – примчался в городок вот только час назад. На глазах почтеннейшей публики переломал и изувечил машину реквизита и сейчас, в заключение, как тряпичного, лупит оземь самого ведущего представления – раздевшегося до трусов и подтяжек мужчину – вовсю идет демонстрация сеанса классической борьбы, или «жизненной схватки», как было опрометчиво объявлено самим ведущим перед ее началом. «Ваня-я-я! Клади на лопатки-и-и! Дави-и-и-и-и!»
Еще с субботы начал метаться «узун кулак» по городку. «Бедила! Бедила приехал! Знаменитый Иван Бедила! Где? Какой Бедила? Когда? В горсаду, в горсаду! Висит!..»
Бежали в горсад – точно: висит. На афише. Громадным ухватистым самоваром. Натянул дореволюционное, как тюремное, трико, растолкал булыги-мускулы вверх-вниз – и стоит улыбается. Он же – поменьше размером – поднял над головой штангу с двумя связками людей. По пяти человек о каждую сторону. Подвешены за подмышки, но в наглаженных костюмах, в серьезных усах, и проборы начищены – культура. Бедила держит – улыбается. Дальше – на качающемся помосте трехтонка. В кабине – шофер. Как положено, по локоть в крагах, на лице – темными банками – очки. А в кузове один к одному сбиты в единый общий серый пиджак все те же усачи, только теперь шляпы фетровые на них: а непогода вдруг?.. А Бедила? Где он? Куда подевался? Да вон же он, Ваня Бедила! Под машиной, под помостом! Лежит, голову набок скосил – и улыбается, смеется, чертяга! Всё ему нипочем!
На другой день зрители начали собираться задолго до начала представления. Прямо на поле стадиона располагались. На траве. По-домашнему. Как казахи на бешбармак. За веревкой в красных флажках – полностью обложенный – волком рыскал Генка-милиционер. Вел себя однако как охотник. «Убери лапу за линию! А ну задвинь очки за флажок! Шаток – к-куда? Ия тебе проползу! Ия тебе пролезу!»
Со стороны конторы, из-за ворот, загундосили две машины. Вперехлест, нетерпеливо, требовательно. Сразу побежали какие-то люди, подворотню выгребают, в сторону спихнули, ворота уже разворачивают. В стадион запрыгал «москвичонок», за ним мамашей запереваливалась трехтонка, раздутая сверх всякой меры вширь и ввысь, да еще пьяное облако пыли втащили с собой, расстелив его на контору и тополя. Из «москвичонка» неуверенно, ощупывая ногой землю, вылез здоровенный детина. («Бедила! Бедила! В бóбочке! В белых штанах! Он!») Как-то стеснительно пригнулся под тополями и поспешно прошел в контору. Рабочие облепили трехтонку, быстренько пошли распутывать ее от веревок, двое-трое взметнулись в кузов, полетели какие-то столы, стулья, табуретки, ящики. Тут же по-хозяйски ходил, покрикивал плотный мужчина лет пятидесяти. «Легче! Легче! Не ломайте реквизит!» В народе сразу вспомнили про реквизирование. Генка грозно повернулся. Начал щелкать хлястиком на сумке. Явно на протоколирование намекать… Однако тут закричали от конторы. Он помчался туда, что называется, прямо по головам. Почтительным ухом слушал плотного. Назад побежал. Мгновенно просеку в народе прорубил. И вытянулся у входа в нее. И преданно дышал. И не перед пробегающими столами и табуретками будто тянулся, а, по меньшей мере, пред пролетающей через перекресток властью всерайонного масштаба!
Тем временем к высокому окну конторы друзьями был поднят и припечатан маленький Павлики. Павлики должен вести репортаж. «Вижу! Вижу! – сразу заверещал. – Ваню Бедилу вижу! Раздевается! Брюки снял! Бобочку! Здор-ровый!» Весть, что Бедило снял штаны, бобочку и что он «здор-ровый», тут же загуляла в народе. «Смеется Ваня! – восторгом захлебывается корреспондент. – Вовсю хохочет Бедила! Очень весело хохочет!» Народ тоже заулыбался, локтями запоталкивался: Ваня-то – веселый! И снова все ждут известий, улыбчиво рты приоткрыли, слова боятся пропустить. Но переполнило впечатлениями корреспондента, заклинило где-то у него там. Шаток и Дыня встряхнули. Как копилку. Тогда снова посыпалось: «Массаж принимает Ваня! Массаж! Чистый массаж Бедиле дают!» Ага, неразведенный, значит. Принимает. Понятно. Чтоб зверем выскочить. Однако – Ваня!
И вот наконец под музыку к центру поля замаршировала сорганизованная, плотно сбитая группка из пяти человек. А шли они так: впереди с баяном дергался баянист («Султанистый! Султанистый! Из шайки-лейки Алибы-хана еще!»). За ним ухватисто шел плотный – белые брюки, белая рубашка, черный галстук-бабочка, спелая лысина. Дальше парой очень физкультурно вымахивали руками вперед два парня. Очень похожие, верно – близнецы. Тоже белые, но без бабочек. И замыкающим – сам Бедило.
И когда он – в борцовке, громадный, мускуловолитый – как на животе своем вынес всю эту марширующую группку в круг – все сразу радостно узнали его. Ну точно – он! На почте висит. На цветном плакате. «В сберкассе деньги накопил – на юг-море укатил!» И сберкнижку над головой вскинул. И улыбкой взрезался до ушей… Он, чертяга, о-он! Молодец, Ваня! Как твоя сберкнижка?
– Тих-хо! Тих-хо! – Это уже Плотный. Из рупора по головам ударил. Сперва вдаль, потом в упор шарахнул. Побольше раструб-то, чем шкенцовский. Пошире берет. Слышь, Колька Шкенцы, учись! – Тих-хо-о, я вам сказал!.. Вот так… Внимание! Сегодня… у вас в гостях… неоднократный чемпион всех стран и народов… чемпион всего мир-р-ра-а!.. заслуженный мастер спорта первого разряда (самого высокого, товарищи)… чемпион по классической борьбе… чемпион по вольной борьбе… чемпион по все видам тяжестей… непобедимый!.. непревзойденный!.. Иван… Иванович… Беди-и-ило-о-о! – Народ захлопал, заорал, засвистел восторженно. Бедило сделал шаг вперед, приложил руку к сердцу, поблагодарил. – Непревзойденный мастер Бедило покажет вам сегодня се-е-ерию… каска-а-ад экспериментов… фе-е-ейерверк аттракционов… водопад силы и мощи тела и духа советского че-ло-века!.. Уважаемый мастер Бедило, прошу совершить вас круг почета… Маэстро, ма-а-арш! – отлетел, как отстрельнулся в сторону Плотный.
Султанистый задергался: «Лег-ко на серд-це от ка-ши пер-ло-вой», – и Бедило, кругля литые руки, пошел по кругу; улыбался, рукой вверху поматывал, как бы все ту же счастливую сберкнижку народу показывал. Ну, Ваня, ну, молоток! Яростный дождь, шквал аплодисментов!
Обойдя круг почета, Бедило промялся в стойку «вольно», руки замкнул на поясе – и замер статуей, ждет.
– Итак, эксперимент пе-е-ервый! «Невинное жонглирование!» (Это товарищи, название эксперимента.) Ассистенты, подготовьте, пожалуйста, эксперимент! Маэстро, ва-а-альс! – улетел опять в сторону Плотный. Под султанистые «Дунайские волны» забегали белые парни, расстелили большой фанерный щит, обитый дюралем, тащили двухпудовые гири. Бедило ждет, он сосредоточен. Вдруг резко забежал на щит, присел кошкой, цапнул две двухпудовки и… с натугой оторвал от щита и закачался. Народ в хохот: вот эт-то невинное! Красное Ванино лицо скосилось к Плотному: что делать, подскажи, плотный? Плотный – в ужасе! Отвернулся, прикрыл от стыда лицо рукой: провал, полный провал! Тогда Ваня широко улыбнулся, скинул маску неудачника и легко, свободно, совершенно «невинно» зажонглировал. Гири кувыркались у него перед грудью, вылетали из-под ног, справа, слева, из-за спины через голову. Вдруг запустил одну метров на десять вверх. Гиря лениво зависла в небе – и устремилась вниз. У-убьет! А Ваня в последний миг убрал голову. Принял гирю на спину. И – укрощенную – с грохотом сбросил на щит: дескать, натуральная, без обману. Ну, черт Ваня! Так пугать! Народ выпустил дух, захлопал. А Ваня опять в стойке «вольно» – и руку у плеча раскрыл. Словно цветком раскрылся Ваня. Аплодисменты принимает! Да-а!..
– Эксперимент второ-о-о-ой! – Опять этот Плотный. Ну опомниться не дает! После «невинного»-то. Гонит, черт. А зачем? – Тих-хо! Эксперимент второй: «А для чего нам молоток?» (Это – название. Весьма забавный эксперимент, товарищи!) Товарищ Бедило, срочно подойдите ко мне. Срочно! – Бедило срочно подходит. – Товарищ Бедило! – орет труба в народ. – Мы срочно уезжаем. Нужно срочно упаковать мебель. Только вы сможете нам помочь. Товарищи ассистенты, срочно подайте товарищу Бедило мебель – он ее упакует! Срочно! Мы уезжа-а-аем! – отскокнул в сторону Плотный.
Народ заволновался: «Как?! Уже?! Сматываются?! Долой! Сапожники! Све-е-е-е-ет!»
– Тихо! Тихо, товарищи! Вы нас не так поняли! Мы уезжаем временно, не совсем как бы. Условно. («Обма-а-ан! Све-е-е-ет! К-круши-и-и!») Все – на местах, я вам сказал! Провожать не надо! Спокойно! (Свист оборвался.) Итак, мы уезжаем… условно… – Плотный уже не отстрелил себя привычно в сторону – не до прыжков – просто отошел, отирая с лысины внезапный пот: дубье чертово! Угадай вас попробуй… Заказал тихо: – Маэстро, что-нибудь прощальное…
«Прощай, люби-и-и-имый горо-о-од», очень широко развернулся Султанистый. Опять побежали Белые, выхватили из свалки длинный стол, потом связками табуретки, покидали все возле Вани, пучок здоровенных гвоздей ему сунули – и показывают, как глухонемому, дескать, упаковывай, сбивай!.. Ага! Вон оно что! Народ оживился, запоталкивался.
Ваня решительно подходит к столу, быстро, переворачивая, припечатывает на него несколько табуреток, сдвигает одна к одной и протягивает руку к плотному. И пальцами нетерпеливо шевелит. Плотный – тут же сует ему платок. Ваня комкает платок в кулак, туда же гвоздь засовывает, и этой образовавшейся гвоздокулачиной – с размаху в табуретку. В дно. Насквозь пробил! И табуретку, и стол! («Вот эт-то упаковочка!») А он второй заложил: тах! Опять насквозь! Третий! Четвертый! Вдруг очередью: тах! тах! тах! – Три табуретки подряд пришил, только щепа снизу ощетинилась! И отшвырнул всю упаковку Белым: грузите, мы успели! Народ в хохот, захлопал: «Вот это эксперимент! «А на что нам молоток?». А? Вот забавники!» А Ваня – уже опять раскрытый цветок. Да-а-а! Однако!..
Когда в следующем «эксперименте» Плотный объявил, что для его успешного проведения потребуются четверо, как он выразился, «экспериментируемых добровольцев», от которых потребуется «известная доля мужества», в народе заползала нерешительность: мужественных как-то не находилось.
– Ну, смелей, товарищи! «Бесплатная карусель» название эксперимента. Подходите, смелей! Всех мужественных записываю в свою записную книжку. Вот она – записная книжка! – Плотный помахал книжкой, оголил вечное перо. С улыбкой ждал.
В народе образовалась какая-то возня – и решительно возник Коля Шкенцы. Выдернул за собой пространщика Семенова. Тот даже успел крикнуть Ване: «Не имеешь права! Ты – на учете!», но тут же поник, как стебель зеленый в глухую жару.
Генка-милиционер ринулся – Коля не отдал Семенова. Наказал пудовогорой бабе: «Манька, присмотри. Как мать!» И под вспыхивающими взглядами Генки-милиционера смело выкандыбал к плотному: «Записывай меня в записную книжку. Первого! Никого не боюсь!» Генка тут же ринулся – но теперь не отдавал Плотный. Под хохот народа кое-как выяснили отношения – и Коля, гордый, остался при Плотном.
Еще народ вытолкнул двух добровольцев. Те долго, неуверенно, окольно как-то пододвигались к Плотному: улыбались застенчиво, почесывались, когда тот записывал их «в свою записную книжку». Но – мало. Еще ведь одного надо. До полного комплекта. А? Товарищи? Кто мужественный?
И тут через флажки прыгает девчонка лет шестнадцати. В мамкином плечистом платье, в мамкиных туфлях на высоком каблуке, мамкина помада на губах, белые носочки – свои.
– О-оу! Среди нас нашлась мужественная дама! Амазонка! О-оу! Какой сюрприз! Мы бесконечно счастливы глядеть такое мужество! Назовите свое имя и фамилиё! Внимательно слушаю вас! – И вежливо оттопырившееся ухо Плотного, и ожидающее в записной книжке перо.
Девчонка знойно покрылась веснушками, приподнялась на носочки… и с закрытыми глазами быстро выдохнула что-то в ухо Плотному. И потупилась. И только из-под бровей выглядывала.
– О-оу! Какое прекрасное имя и фамилиё! Вера Годулина! О-оу! Вера, Надежда, Любовь! О-оу! Мы бесконечно рады, Вера Годулина, что вы оказали нам честь, приняв наше скромное предложение! Всевозможно рады! – Плотный церемонно поклонился Вере Годулиной. А та, вдруг расхрабрившись, махнула рукой, дескать, а! чего там! Давай показывай! Где карусель-то твоя? Веди!.. (Вот эт-то Вера!) – Итак, мужественная Вера Годулина и ее трое однополчан, одноземлян, я хотел сказать, сейчас отправятся в приятное бесплатное путешествие на карусели. Товарищ Бедило, вы готовы? Товарищ Бедило всегда готов! Товарищи ассистенты?.. Мо-лод-цы! Маэстро, кр-раковя-я-як! – стреканул в сторону Плотный.
Султанистый заковеркал пальцами в клавиатуре, все пошли к длинному толстому шесту с раскрытыми широкими ремнями у концов, который лежал на табуретке. Бедило встал на колено, принял шест на плечи. Поднялся на ноги. Стал как раскидокрылый коршун. Взболтнул всё. Проверяюще. Снова опустился на колено. Ждал. Когда привяжут ему этих. Ну, экспериментируемых. Пристегнут, значит. Однако карусель сейчас будет!
Уже пристегнутые ремнями карусельщики вели себя по-разному: Коля кричал Ване веселое, подбадривающее; Вера Годулина в нетерпении сучила ногами, повизгивая; по-щенячьи безмолвно, тоскливо висели два добровольца.
Наконец Ваня начал раскручивать. Сперва медленно, осторожно. Дальше быстрей, быстрей. «Давай, Ваня!» – пролетал-выкрикивал Шкенцы. И клешиными полоскал – как черными знаменами анархиста. «К-круши-и-и-и-и!»
Бедило – еще быстрей. Еще. И вот – волчком на месте!
Парусом, парусом захлопалось мамкино платье на Вере Годулиной! «Ой, мамоньки! Ой, дяденьки! О-о-ой! Бою-ю-ю-ю-юсь!» И так ногами Вера задрыгала, что туфли мамкины в народ полетели!
Народ ползает, ложится, катается: ха-ах-хах-хах! Вот эт-то карусель! Вот эт-то карусельщики! Хо-ох-хох-хох-хох!..


7

И чего только не делал Ваня Бедило в тот вечер на стадионе, чего не вытворял! На перетяжке каната так рванул человек двадцать – точно просто куст картошки выдернул и рассыпал по полю. Ломал подковы. Брезгливо. Этаким дантистом. Сбрасывал сломанными – в ведро. Рвал цепи. Долго, злораднейше изгибал толстенную железную штангу… Откинул наконец полностью измученную.


Какой-то козлоподобный большой механизм сначала не поддавался Белым и вдруг резко взбрыкнул – в Ваню чугунная чушка центнера в три весом полетела, кувыркаясь. У-убьет! С присядкой, со страшным кряком принял чушку Ваня себе на спину. Сбросил на землю – и земля содрогнулась… Или вдруг сорвался и крупными прыжками побежал. Куда?! Что такое?! Оказывается, по беговой дорожке «москвичонок» катит. Ничего не подозревает, полный пассажиров. Ваня догоняет, цепью с крюком подцепляет задок, вздергивает, держит. «Непредвиденная остановка в пути-и!» – орет Плотный. Ваня брезгливо морщится, отворачивается от испуганных выхлопов «москвичонка». Задние колеса в воздухе беспомощно размазались, внутри пассажиры дергаются, помочь мотору пытаются. Тогда Ваня начинает встряхивать их. В назидание как бы: не балуйте, не балуйте, черти! В машине – полнейший кавардак! Вот так «непредвиденная!» А Ваня уже отшвырнул «москвичонка» – и опять цветок раскрытый, и опять дождь аплодисментов принимает!..
Но всему приходит конец, и вот уже Плотный… как-то задумчиво… оттягивает бабочку и щелкает себя ею. Как в бревёшко ее влепляет…
– Товарищи… – поднял, наконец, трубу. И чувствовалось уже в этом подъеме трубы неотвратимое, прощальное, очень грустное: – …Товарищи. Внимание… По многочисленным просьбам общественности вашего города мы проводим свой последний эксперимент в вашем городе, дорогие товарищи… Итак… «Памятная жизненная схватка»! (Название.) Схватка на всю жизнь. – Голос, самовозбуждаясь, уже рос, уже восставал: – Запоминающаяся, так сказать, жизненная схватка! Схватка с самим товарищем Бедило! И еще неизвестно, чем она закончится. В чью, так сказать, пользу, товарищи! Итак, прошу подходить и записываться на «памятную жизненную схватку»! Записываю в свою записную книжку! Вот она – книжка! П-прошу-у-у!
Если на «бесплатную карусель» народ все же сумел отделить от себя четырех мужественных, да и на перетяжку каната выбежало человек сорок, то сейчас, на «жизненную», да с самим товарищем Бедилой, один даже, поскребыш какой-нибудь, – и то не отторгся от тела народного. Не помогали ни призывы Плотного, ни его «записываю в записную книжку», не было – и всё. Каждому жить еще охота. Даже распоследнему добровольцу. Так что извините-подвиньтесь, товарищ Плотный!
И вдруг – опять она! Вера Годулина! Решительно скинула мамкины туфли, прыгнула через флажок, подошла, тронула Плотного за плечо – и взор потупила, и в одних носочках белых, и мамкины туфли в руке держит: не в обуви же в омут-то сигать…
– Ка-ак?! Вы-ы! Люба Ходулина?! Невероятно! И вы хотите встретиться в «жизненной схватке» с самим товарищем Бедило?! – Девчонка твердо кивает и с вызовом смотрит на товарища Бедило. Товарищ Бедило застенчиво улыбается, затылок чешет: да-а, мол, экспериментик намечается… Народ – в смех. – Да-а-а-а, – словно раскорячивается прямо в трубе Плотный, – невероятную смелость, потрясающую дерзость, мужество сногсшибательное демонстрируете вы, Люба Горбулина! Да-а-а, мы не ожидали, мы потрясены. Товарищ Бедило?.. Видите, товарищ Бедило потрясен вашим мужеством, до глубины его мужественной души потрясен товарищ Бедило вашим проявленным дерзким мужеством, Люба Горбулина, потрясен до основания мужественного товарища Бедило, да! Да!.. Но!.. – Тут Плотный как-то очень уж болезненно проткнул пальцем у себя над головой. – Но, товарищи!.. К сожалению, к нашему жесточайшему сожалению, мы вынуждены отказаться от «жизненной схватки» с мужественной Ниной Рогулиной… – («У-у-у-у-у-у-у-у-у! – шмелем загудел народ. – Сапо-ожники! Све-е-е-ет! К-крушши-и-и-и-и!») – Тих-хо! Молчать! Кому сказал?! Тишина!.. Вот так… Товарищи, поймите нас правильно: по техническим причинам не можем. По техническим! Нина пришла к нам на «схватку» в своем лучшем платье и, надо сказать, очень идущем озорной девушке Нине Ходулиной. Нина забыла где-то свой спортивный костюм. По рассеянности. Словом, мы не можем портить такое красивое платье на озорной девушке Нине Ходулиной. Совесть спортивная не позволяет, товарищи! Вот в другой раз, когда Нина придет к нам… – («У-у-у-у-у-у-у! Сапожники! Подстро-оено! К-круши-и-и-и!») – Товарищ Бедило, товарищ Бедило! Срочно ко мне! Срочно! – Товарищ Бедило срочно подходит. Труба натужно кричит в народ: – Товарищ Бедило, вы видите перед собой мужественную девушку Нину Хайруллину? Видите или нет? Отвечайте! Да или нет?.. – (Шмели разом утихли, замерли.) – Бедило серьезно и твердо кивнул: да, он видит перед собой мужественную Нину Гогулину, видит совершенно точно! Плотный удовлетворен: – В таком случает вам не нужно объяснять, товарищ Бедило, что с ней нужно сделать… – Бедило рот разинул: как?! Сейчас?! Прямо здесь?! – Пожмите ей руку! Маэстро, ту-у-уш! – улетел в сторону Плотный.
Султан пустил по нарастающей тататáкающую очередь, и Ваня с облегчением утопил в своих ладонях маленькую, но мужественную ручку… уже начисто не знающей, как ее зовут, Веры Годулиной. И затряс Веру, как березу. Долго тряс. На всю как бы оставшуюся жизнь. Народ тут же покрыл их аплодисментами. А Плотный вдруг суетливо забегал вокруг Веры и Вани.
– Товарищи, товарищи, смотрите! Перед нами картина. Трогательная картина! Скульптура, товарищи! Рабочий и Крестьянка. Товарищи! Союз как бы! Союз серпа и орала! Товарищи! Орала на мечи! Мужественный рабочий и нежная крестьянка! Союз как бы! Схватка как бы состоялась! Товарищи! Заочная жизненная схватка! В ней нет ни побежденных, ни побеждаемых! В ней мощь и сила советского человека! В ней победила дружба рабочих и крестьян! Товарищи! Посмотрите – вот они! Мужество и нежность! Товарищи! Мы вместе с ними, мы всегда, мы никогда! Мы! Вы! Они!.. Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
И тут такого масла плеснули на раскаленную сковородку, такое тысячеглотковое, жареное «ура» ударило вверх, что небо будто пополам раскололось! Как грецкий орех. Тополя осыпались ребятишками и воробьями. Плотный плачет, что-то кричит в трубу – звука нет. Султанистый рвет баян – звука нет. Упорно трясет оглушенную Веру Ваня – тоже без звука. И только тысяча глоток вверх, в лопнувшее небо: Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!
Долго бегал Плотный, рыдал в трубу, долго бесновался, рвал небо народ, долго товарищ Бедило тряс Веру Годулину, но и этому пришел конец. И вот уже мужики, почему-то разом, виновато умолкли («А зачем орали-то?»), блуждая глазами, полезли за спасительными кисетами. Товарищ Бедило в последний раз тряхнул Веру и как-то испуганно, не по-мужски, можно сказать, отпрянул от нее. А Плотный? А Плотный снова взялся бабочкой себя бить. Оттянет – и влепит. Поднял было трубу и опустил – задумался.
И в который раз – Вера Годулина! К Плотному подходит, дергает за рукав. Что такое?! Вера приподнимается на носочки, закрывает глаза…
– Ну… ну и что? – забыто удивляется в трубе голос Плотного так, что всем слыхать…
Вера снова закрывает глаза…
– Ну. Вера. Ну… Так записал же, черт тебя дери! Козулина – вот! В книжке, дубина набитая! Брысь! – Народ в хохот. Плотный спохватился, забегал: – Товарищи, товарищи! Тихо, тихо! Небольшое недоразумение! Сейчас, сейчас! Товарищ Бедило, срочно! Товарищ Бедило, вы – галантный кавалер! Срочно проводите Веру Козулину на ее законное! Срочно! Пожа-а-а-алуйста! – Плотный – отстрелом в сторону. Мигнул Султанистому. Тот задергался с баяном.
Под марш Бедило загреб бедную Веру себе под мышку и бережно, осторожно, как больную, повел к флажкам. Вера идет, белыми носочками заплетает, придурковатая улыбка на лице, в глазах слезы – и мамкины туфли плывут на отлете, как ослепшие, ничего не понимающие, дрожащие в ее руке… Да-а, вот тебе и «жизненная»… Но разве ж можно так с человеком-то, а? Вы, козлы?..

Потом была сама – «памятная», «жизненная». Между Плотным и Бедилой – добровольцев так и не нашлось. На обширном круге брезента Бедило лупил Плотного о землю. Через плечо. Как дрова колуном бил. Плотный летал и только подтяжками взмелькивал, потому как вышел на «жизненную» по-спортивному – в трусах-юбках и длиннющих носках в шахматную клетку. Иногда сам исхитрялся поднырнуть под Бедилу – и тогда Ваня, поднятый на воздух, кружил, как недоумевающий, испуганный рояль… Но все это стало уже… каким-то неинтересным. Устал ли просто народ, переел зрелища, то ли услышал вдруг какую-то не ту, какую-то фальшивую ноту, которая завысвечивалась в последних лучах закатного солнца, ехидно зазудела поперек всего, не давала сосредоточиться на «жизненной», останавливала взгляд, заставляла задуматься: а на хрена все это? Для чего? Однако когда Султанистый задергался прощальным маршем, когда Бедило опять точно потащил на животе своем всю марширующую группку – только теперь со стадиона, – народ единодушно, в такт, заухал в ладоши. И хлопал и смотрел до тех пор, пока не затонула группка под закат в темноте конторы и тополей. Потом люди устало потянулись к выходам.

От конторы, где изливалась водопроводная труба, бегали ребятишки с полными ведрами и вперебой окатывали Бедило. Бедило пригибался, охлопывал себя по бокам, по спине, мыл лицо, голову, просил еще лить, не жалеть. Потом, вытершись махровым полотенцем, устало глыбился на табуретке, и Шаток и Павлики обходили его со всех сторон и, вытягиваясь на носочках, дыхание останавливая, осторожно смазывали йодом ссадины, царапины, кровоподтеки. На шее, на плечах, на спине. Белые принесли ящик какой-то странной воды. Очень прозрачной, чистой. Верно, специальной. Ногтем большого пальца Бедило отщелкивал с горлышка крышки и пил. Пил тяжело, круто запрокидываясь с бутылкой. Загнанно отдыхивался. Снова припадал… Шаток долго смотрел на вздрагивающий громадный булыговый бицепс. Резко согнул свою тощую руку, прослушивающе прощупал. Спросил у Бедилы: как можно добиться таких результатов? С мускулатурой чтоб быть? С бицепсами? «А зачем, сынок?» Глаза Бедилы были сжаты тоской; мокрые волосы на голове свило черными маслянистыми колечками. «Играй, сынок, на рыбалку ходи… в лес… – И как мать, которая знает, что сын все равно не послушает ее, робко попросил: – Не надо, сынок… Ни к чему…» Отстрельнул крышку, протянул бутылку Витьке. Видя, что тот колеблется, успокоил: «Не бойся – нарзан». Шаток пустил бутылку по кругу, сам отхлебнул. Нарзан шибал в нос, слезил глаза.
Вокруг грузовика ходил Плотный, подгонял рабочих.
Как с полностью не понимающей, онемевшей тридцаткой в руке – за Плотным дергался Султанистый. «Отстань, я тебе сказал!» – орал на него Плотный. Султанистый растерянно поворачивался к Бедиле. Ваня опускал глаза. Протягивал бутылку. Султанистый машинально пил, нарзан с глохтом проваливался в него, и, точно от стыда сгорая, дрожала в руке красная тридцатка…
А Плотный все ярился, а Плотный все орал:
– Где Петька с Васькой?! Где эти белые болваны?! Я вас спрашиваю?!
Ему показали на дощатый домик в углу стадиона.
– Так они что, в сортир друг без друга сходить не могут?! Паразиты…
– Ну зачем вы так, Всеволод Аркадьевич? – тихо сказал Бедило. – Ведь люди, а не…
– А ты чего расселся?! – заорал на него Плотный. – Не знаешь – бараны в Глубоком ждут?.. Устроил тут, понимаешь, пресс-конференцию… А ну пошли отсюда! – заотмахивал он ребятам.
Никто не шелохнулся. Всем было неловко, боязно и стыдно… Бедило крякнул, поднялся. Потрепал головенки Павлики и Шатка. Неверным шагом, словно осыпаясь усталыми сумерками, пошел к конторе.
Пятеро ребят, каждый с забытой бутылкой нарзана у бедра, молча смотрели вслед. И было им отчего-то грустно. Как после кино с очень печальным концом.




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет