Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет14/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Летом, отправляясь к парому, к дяде Коле Шкенцы, или за мясокомбинат на рыбалку, или вообще за Иртыш, Шаток всегда шел крепостью. Не низом – пыльно-одеяловой дорогой, а именно выбравшись на вал и унырнув в котловину.


Попадал сразу в открытый двор механического старенького заводишки. Шарашки – по-местному. Кругом ржавые бухты проволоки, штабеля ржавых болванок, жжено-ржавые клубки стружки; даже лужи – и те желтовато-маслянисто-ржавые. Внутри плоского зданьица что-то скрежещет, штампованно ухает: там варганят кровати железные односпальные, а также лампы керосиновые под условным названием «летучая мышь». Вот и продукция вся. Но бодрится старичок-заводишко, ветеранно попукивает дымком, раза два на дню возникает седеньким гудочком: жи-ву-у-у-у-у! Тружу-у-у-у-у-усь!..
В войну штамповал он каски и котелки – необходимейшие на фронте вещи. Весь двор был уставлен касками. Стояли они, одетые друг на дружку, ровными шеренгами. Как уже скорбящие воинские почести… Но попробуй подойди, просто тронь – двое часовых. С винтовками… Тетя Катя Соседская только и сумела принести одну. Работала она там тогда. Каска, правда, бракованной оказалась. Но настоящей солдатской. Она, верно, не штампанулась как надо. Имела вид оплюснутого тазика. Шаток называл ее «английской». Долго носил. И звук она издавала как тазик. (Это – когда Витька гордо проходил в ней по улице, а из-за чьего-нибудь заплота прилетал меткий любознательный камушек.) И кирпич на кумпол брать в ней было запросто. Пробовали с ребятами. Не раз. Кирпич – на куски, а на английской даже вмятинки не обнаруживали. Крепкий металл.
Тоже в крепости, посаженная на бугор, сидела и думала слепая тюрьма. Лет пяти Шаток частенько декламировал стихотворения у ее кованых глухих ворот. Он стоял, вытянув руки по швам, и восторженно-радостно кидал рифмы вверх, в смеющиеся туркменские или грузинские лица:

…Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой на ремне?


Это он! Это он! Ленинградский почтальон!..

Каменная ограда, четырехэтажная стена самой тюрьмы с вывернутыми бельмами окон – все густо замазано известью. Все белое. И позже, когда Витька уже не читал стихи, его всегда останавливали и немо поражали эти запаковано белые, какие-то усохше сжавшиеся ожидание и тоска… Ни разу не видел он, чтобы выводили кого-нибудь из ворот или, наоборот, – привезли и заводили внутрь. Есть ли они там? И где они там?.. Но к глухим воротам, подпирая каменную затененность ограды, словно взять на себя стремясь, на плечи свои, хоть частицу всей этой белой мýки, всегда стояло человек пятнадцать-двадцать женщин. Впереди себя удерживали они детей и скудные передачки – словно овеществленную тоску свою, надежду… Пониже, на солнцепек, как к давно пустому, мертвому базару, удивленно прибывали телеги с селянами. Кружили непонимающе перед тюрьмой, испуганно ее не узнавая. «Где тута, сынок? Она-то, значит…» – «Да вот же, дедушка!» – «Ага… понятно…»


Часов с двенадцати очередь частями начинали запускать внутрь. «Какая статья, дед?» – «Ась?» – «По какой статье, спрашиваю, сидит?» – «А-а! По пьяному делу, сынок, по пьяному делу. Две бутылки партейного выпил и вот здеся теперь, у вас…» «Ну и бестолковый ты!.. Я тебя спрашиваю: по какой статье, а ты: по пьяному делу…» – «По пьяному, по пьяному, сынок. Партейного выпил…» – «Тьфу!»
А к тюрьме все прибывали и прибывали телеги. «Господи, Ваньша, отпустят-то когда, сынок? Скоро ли? Жить-то нам как без тебя, Ваньша!..»
Как зажатый, освобождающийся выдох – бежал, выпускал себя на крепостной вал Витька – и сразу во все стороны ударял солнечный Иртыш. Заиртышье низко водило хороводы тальников и ракитников, запрятывая протоки и старицы. И к горизонту убегала степь, догоняя там, вдали, уходящий, тонущий за горизонт караванчик гор, подвьюченный облачками… Вольный речной простор бился о Витьку, трепал, пузырил рубашонку… С нарастающим ревом аэроплана Витька бежал вниз – словно безумный изобретатель, ринувшийся на взлет с первыми попавшимися под руку летательными средствами, как-то: котелком и удилишком. Падал животом в толстую пыль дороги. Лежал какое-то время, обдумывая положение, отплевываясь. («Малолеток! Разыгрался!») Вскакивал, быстро оглядывался. Но все спокойно – никого. Только перепуганная коза ходит на длинной веревке, успокаивает себя, выказывает Витьке укоризненные рожки и дребезжит: бессо-о-овестный! Так напуга-а-а-а-а-ать!.. Витька подбирал удилишко, котелок, шел дальше. Опять серьезный, деловой, босыми ногами приятно отдаваясь плавным мягким вздохам дороги.
Открывался мясокомбинат. Со своими бараками и плоскими сараюшками, весь в бугристых обгрызах льда, сыро укутанного опилками, со своим драчливым, выбитозубым заборишком, издали он – как распластанный, волнисто колыхающийся на голой местности упырь. Воротами заглатывает пыльный густой коричневый рев скота, где-то внутри перерабатывает, переваривает.
Во время войны, по осеням, когда после летнего нагула шел большой забой скота, позади мясокомбината раза два в неделю начинало хлестать отходами из длинной трубы. Полуотгороженный от Иртыша галечной косой обширный залив делался густо-красно-бордовым. Прилетали по ночам из Заиртышья стайки чирков, кряквы, нырковых. Как в станционном быстром буфете метались в реденьких камышинках, крякали, ныряли, лихорадненько бражничали. По разлитым лунам у оконечности мыска, будто по заморским винам, дегустатором ходил журавль. Утонченный клюв введет в луну под ногами, закинется и, закрыв глаза, смакует. На самóм мыске, на сохлой ветке осокоря, по планомерной паутине выкарабкивается к настоящей, верхней луне паучок. Человечьим, угрюмым мозгом смотрит на него луна. Однако достигает отважный паучок шара, без церемоний выдергивает из него длинный луч, садится верхóм и – ухарем вниз! И болтается подвешенно, задохнувшись восторгом. Снова начинает восхождение… Старым баяном без голоса и лада хукает на вершине осокоря филин. Сорвался куда-то, отрясаясь лунной пылью как пустой сапог. А на дальнем болотце сладострастно поджариваются лягушки…
…И опять подленько, трусливой потайкой из-за осокоря медленно вытягивалось подопригоровское ружье. Ствол покачивался – длинный, неустойчивый, старик что-то бормотал, долго выцеливал журавля. Красно-громово распарывало залуненность залива. Будто красным ветром взметало и уносило стайки, как спичечного ломало журавля… Потом старческие трясущиеся ноги никак не решались ступить в осеннюю воду, маялись, галькой поскрипывали. Наконец, высоко выдергиваясь из воды, обжигаясь, начинали торопливо протыкиваться к размазанной по воде птиц

е…
В дни, когда труба хлестала отходами, приезжали на телеге женщины-рыбачки. Шестеро. Бригада. Раздевались до мужских полотняных подштанников и рубах. Заворачивались наглухо платками. Подвязывали на ноги бечевой рваные галоши. А поодаль ребятишки уже расстилали по ветру костер, бежали, сталкивали на воду лодку. И выстраивались голодным терпеливым ожиданием. Кто с домодельной сумкой через плечо, кто с котелком, кто просто так, без ничего.


Трое рыбачек втыкали один кляч невода метрах в десяти от берега, еще на мелководье, стояли, удерживали его; трое других, удаляясь на лодке, споро обметывали плёс неводом. По-женски охали с лодки по грудь, а то и по горло в осеннюю обжигающую воду, крались к берегу, вытягиваясь на носочках из тискающего холода. Где уже было помельче, дружно брались за клячи, ломили невод из черно-бурого нутра залива длинной мокрой неволей. Быстро собирали крупную рыбу в корчажку. Полную почти всегда, тяжелую, – вдвоем несли, вываливали рыбу на телегу. Прикрывали влажным брезентом. Только тогда уж присоединялись к остальным у костра.
Зябнущим, дрянненьким чертом восставал дождь. Рыбачки жались к дыму, к огню – мокрые, в сукровице, в грязи скотского – жадно хлебали табачные затяжки. И не смотрели за спину, где у воды ползали, сшибались лбами, выхватывали друг у друга мелкую рыбешку – дети.
Минут через десять-пятнадцать, дав собраться новой рыбе, снова делали обмет. И опять дрожали у подживлённого ребятишками костерка, опять хлебали табак, опять старались не глядеть на тихо дерущихся детей.
Пускали по кругу четушку. Снова шли к воде – дикие, страшные. Уступая дорогу, ребятишки расползались в стороны, виновато угребали за собой чешую на песке…
Однажды то ли водки выпито было лишку, то ли вид молчаливых голодных детей окончательно опрокинул женщин – все они разом, как по команде, заплакали, зараскачивались. Мертвяще начали выть в голос – подобно волчицам на нескончаемом, безысходном ветру. Рвали с себя платки, скорчивались, катались по земле, охватывая головы руками. Вдруг одна кинулась к телеге и… сорвала брезент. Торопясь, начала выбалтывать на голец крупных рыбин. Ребятишки стояли, раскрыв рты. «Да берите же! Бери-ите!»
Один стронулся с места, другой. Присели, подобрали. Все стали бегать, подбирать, совать в сумы, за пазуху…
Точно спасаясь, бросились остальные женщины, тоже выкидывали, торопились. Пугая лошадь, пытались опрокинуть телегу – чтоб скорей! Скорей! Чтоб всем! Всем досталось!..
Шаток ухватил здоровенного сазана, бросил банку с мелочью, помчался домой, удерживая рыбину под мышкой, как полено. Подопригоров узрел. «Геолух, где дают?» «А в Заульгинке!» – не сморгнул «геолух». – «Почем?» – «А даром!»
И выстреленное это «даром» оглушило старика, разом одурило. Он исчез за воротами. Снова появился. С громадной плетеной корчажкой. И – дураком – помчался в Заульгинку. «Давай, чеши!» – мстительно ухмыльнулся Витька, забегая в свой двор.
Вечером вокруг рыбного пирога все светились – как вокруг давно забытого, но вот неожиданно и счастливо обнаруженного именинника. И дядя Ваня Соседский со своей тетей Катей, и мать, и отец, и дядя Леша Шишокин. Ну и сам Витька, понятное дело. Был он свежевымыт с мылом, в чистой косоворотке, сшитой матерью из желтой шелковой шторы. Как и взрослые, старался есть не торопясь, деликатно. Говорил, что еще притащит. Леща, пожалуй. Жареха из него лучше…
Но другим днем с рыбáчками уже приехал какой-то желчный старикашка. Чуть не по горло проваленный в резиновые сапоги. Сразу разогнал ребятишек, начал было распинывать костер, но одна рыбачка постукала себя по голове, показывая ему, кто он есть. Старикашка подумал, понял, что дурак, больше костер не трогал. Однако за рыбачками подбирал до последнего малька… Ребятишки дружно осыпали его галькой. А когда он взнялся за ними в идиотских своих сапожищах, полетели к крепости так, что дух занялся.


2

– Анфимьевна, глянь – гонют…


Анфимьевна подошла к заплоту, и сразу жалостливо подперлась рукой, зараскачивалась:
– Гонют…
От Поганки по дороге колыхалась длинная колонна призывников. Впереди в плащ-палатке шагал маленький офицер в непомерно большой для роста его и сложения офицерской фуражке. Казалось, фуражка и колокол плащ-палатки плывут сами по себе, не имеют никакого отношения к худенькому офицеру, к его узкому, словно в одну морщину, усталому пожилому лицу.
Подопригоровские глазенки остренькими блохами скакали по грязно остриженным веселым головам. На языке старикашки вертелось, никак не могло спрыгнуть убийственное, в одно слово, сравнение: «Идут, как… идут как…» И сплюнулось неожиданным: «Идут – как полуфабрикаты!.. Мать их расшиби!.. Но ничо-о, там стружку-то быстро сымут, бы-ыстро…»
А Анфимьевна все качалась, причитая:
– Гонют… Бедненькие…
Мимо один, навстречу колонне, и от этого резко заметный, проходил Шаток.
– Эй, Шаток! – крикнул Подопригор. – Чай, тоже скоро потопаешь? Смотри, какая мелочь идет – навроде тебя!.. Сколь лет-то тебе, геолух?..
Шел май пятьдесят второго, Витька заканчивал шестой класс, а ростом и впрямь – послевоенный шкет. Но подошел к заплоту. Приподнявшись на носочки, с интересом заглянул в ульевый рот старика… Ничего не сказав, под испуганный хохот пошел дальше.
Вдруг увидел здоровенного парня с девственно-белой, как кочан, головой.
Намного выше других призывников, да еще сбоку колонны, парень вразвалку шагал какой-то отдельный от всех, не вязался с другими – низкорослыми, по-мальчишески тщедушными, послевоенного образца.
Как человечья голая нога, через плечо парня – вперед – взбалтывался домотканый длинный сидор. И, встретившись с белобрысо-глупыми глазами парня, услыхав будто их дурной крик: «Держи хвост пистолетом, байстрюк!» – Витька сразу вспомнил Любку Аверину… И даже не саму Любку… а того парня… Прошлогоднего… Тоже бритоголового… Его налитый кровью, прерывающийся хрип: «Уйди, сучонок!.. У-убью!..»
Витька опустил глаза, прошел мимо недоумевающего парня, сжав кулаки, весь трясясь.
Прошлогодний тот случай потянул в память другие события, более ранние, потянул за собой других людей…

За пятнадцать лет совместной жизни Генка-милиционер и Клавка-Крант детей как-то так и не завели. Все завели: скотину, птицу, кошку Мурку, от свояка Генка привел здоровенного волкодава по кличке Налет (закрываемый в сенях на дневную стражу, тот так налетал изнутри на дверь, что пудовый замчина колошматился, как припадочный)… голубей даже заводил Генка… а вот детей… Нет, не завели. И не то чтобы не получалось. Сперва скорей – наоборот. Раза два на году краснощекая Клавка вдруг резко бледнела. Ее явно начинало подташнивать в самых неподходящих общественных местах. («Опять попалась!» – злорадно, но и удивленно отмечали бабы в общественных местах.) Генка, муж ее законный, по утрам виновато протягивал ей длинный загнутый соленый огурец… Клавка еще резче бледнела – уже от злобы, готовая изничтожить… этого кобеля толстопузого! Ленивый Генка, которому бы только днями валяться на боку или по двору гулять в галифе нараспояску (курам кинет, любуется, как те дерутся, долго щурится на солнце или просто шашки-усы задумчиво холит)… ленивому Генке в такие дни приходилось срочно снаряжаться, уходить на службу. Уж лучше во избежание, – быть при исполнении. А Клавке – куда? Клавке – одна дорога: в Заульгинку к подпольной бабке – избавляться. Потому как не до наследников сперва было: на дом надо было деньгу в пивнухе накачать, потом на корову, потом на свиней, на птицу. Опять же – обставиться в дому. Да так, чтоб все печенки у баб от завидок скорежило! Да мало ли куда деньгу-то приложить можно? Да если с умом!.. А пока – качай знай, да пены чтоб поболе. На толстопузого-то какая надёжа?..


Но вот вроде б и пришло Клавкино время: дом – полная чаша. Толстопузый в самом соку. Да и сама… если приглядеться-то, да со стороны… оченно даже ниче еще баба. Можно бы теперь и завести. Ребеночка-то. Наследничка. Ген, ты как?.. Толстопузик ты мой гладенький!
Попробовали. Раз, другой. Без средств, значит. Ждут. Ничего нет: ни внезапного побледнения лица, ни чтоб в общественных местах. Еще стараются. У Генки пузо начало сходить… Без толку! И скучно как-то стало обоим…
Где-то с лета 46-го Клавка начала дурить. Нахлещется у себя в пивнухе пива, приволокется вечером домой и орет из двора на всю улицу: «А вот полюбуйтеся, люди добрые, на мерина толстопузого – бабу спелую покрыть не могет!»
Генка заволакивал ее в дом, молчком, профессионально бил. По почкам, по почкам! Под дых – по печени!.. На неделю-другую Клавка затихала. Потом опять: «А вот он, люди добрые, меринок толстопузый!» Генка черно задумался.
Однажды проходил с вокзала Заульгинкой. Повстречал Любку Аверину. Девчонку. Востроглазую, с белобрысыми косичками. Лет одиннадцать уж, чай, ей. То ли дальней родственницей со старой Аверихой доводилась она ему, то ли просто нищенки они были. Гонять-то он их гонял. На станции. От поездов. Побирались, понимаешь. Портили, понимаешь, проезжающим вид… А вот нищенки ли они просто или родственницы его дальние… черт теперь их разберет!
На Любкино радостное, подбежавшее, готовое всегда услужить приветствие Генка хмуро кивнул. И хотел уже двигать дальше… как вдруг по наитию какому-то, внезапно, не соображая толком, зачем? для чего?, но уже радуясь, радуясь почему-то («Ить это… Как его?.. Ить оно-то – того, значит!»), заранее освобождаясь от тяжкого с души, светлея – схватил Любку за руку… и, ничего ей не объясняя, за собой потащил…
С порога Любка сразу заявила просьбу: «Тетя Клава, можно я вам полы помою?» – «Ну, помой…» Клавка медленно поднесла к уже выжатым бледным губам золоченую ложечку с вишневым вареньем. Стянула с блюдца. Смотрела, как девчонка-подросток, нагнувшись к полу, будто переставляясь на тощих костылях, возит за собой мокрую тряпку. Но ловко возит, быстро, умело… «Можно я пыль обмахну?» – «Обмахни…» Любка залетала по комнате с сухой тряпкой. Но о сервант – как ударилась, замерла перед стеклом – точно перед ювелирторга витриной: «Ой, сколько богатства-а!» Хотела сдвинуть стекло… «Не открывай! Смотри так!»
Любка метнулась дальше, к высокому, в три узких створки, зеркалу… Вот это чу-удо-о! Огладила его, как трепетно обняла всё. «Не опрокинь! Треляш!» Испуганные хозяева будто поставились в «треляше». Вытянутые, красные, как свечи… Любкины ловкие руки ничего однако не опрокинули, не уронили, не разбили.
И дальше: «Тетя Клава, можно я почищу у кабанчиков? – «Почисть…» – «Можно я нарву кроликам?» – «Нарви…» – «Можно я схожу… можно я сбегаю?» «Сходи… сбегай…» – милостиво позволяли ей.
В тот первый день ее не покормили, но вечером дали с собой заплесневелых постряпушек и разрешили взять немного макухи. От кабанчиков.
На другое утро – в затуманенную сизую рань – едва Клавка растянула на крыльце первый зевок, как из-за забора послышалось: «Тетя Клава, можно я…» Клавка удивилась, но сказала: «Можно…» С крыльца сделала утреннее дело, дотянула зевок, передернулась от холода, побежала в тепло досыпать. «Генк, слышь, у девчонки-то, похож, не все дома: шести нет – уже примчалась… Слышь, что ли?!» – «А! – пролупил глаза, приподнял лохматую голову Генка. Утер слюну: – Пускай ее…» И опять, как в пух, упал в легкий сладостный предутренний сон.

Через неделю ей сказали, чтоб больше макуху не таскала. И с постряпушками – хватит. Совесть надо иметь. Все равно уж ест с одного стола. Так еще тащит… И ночевать может у них. Вон на кухне – лавка пустая. А то будит ни свет, ни заря…


Любка обрадовалась, побежала домой в Заульгинку, рассказала все бабушке. Решили: надо идти, жить – когда еще такой случай представится? «Ты обо мне-то больше не расстраивайся, не таскай от них больше, сердятся раз… Насбира-аю, с голоду не помру… А с них потребуй, значит, одёжу к школе, и чтоб – на ноги, – наставляла Авериха внучку. – Не забудь. Сразу потребуй…»
Любка подхватила свой тюфячок и побежала требовать. Но тюфячок сразу завернули назад – клопы будто бы. Кинули своего рванья.
Как-то, блаженно распариваясь у самовара, Генка сказал: «Любка, ты это… можешь папкой меня называть… Это… как его?.. Папой Геной, к примеру…» Любка захлопала в ладошки как на спектакле: «Ура-а! Папа Гена! Папа Гена!» – «Тише ты! Серьвизь!» Клавка раскинулась над чашками – как клушка над цыплячьим выводком.
Генка был доволен: и за скотиной есть кому приглядеть теперь, и на Клавку всяческое положительное влияние оказывается. (Дурнина-то – тьфу-тьфу-тьфу! – не накатывает.) Да и вообще – живой человек в доме. Навроде как. Веселая, летает, чирикает чего-то там, поет… Тащит, правда. Макуху. Постряпушки эти старые. Не жалко, конечно, все равно – скотине, но Клавка… Больно жадна, стерва!
Сама Клавка к новоявленной дочери оставалась равнодушной. Внешне, по крайней мере. Чаи себе с золоченых блюдечек попивала. Но, как истовая мамка с ваньком, нарожавшая столько богачества вокруг себя, все видела, все примечала. «Отскочь от серванта!» «Сколь говорить – треляш!..» И опять – только успокоительные глоточки чаю в себя. Однако известно: все накапливается постепенно. И богатство, и злоба…
«Поди, скажи ей… Слышишь!.. А то сама встану, скажу – не обрадуешься…» И Генка хмуро лез из-под одеяла. Стоял в кухне у окна. Тупо смотрел на бегающую в сизом дворе Любку… («Ну, мне, что ли, встать?!») Гремел в сенях, выходил, наконец, на озяблое крыльцо.
– С добрым утречком, папа Гена! – подбегала Любка с подойником.
Генка, не глядя на «дочь», говорил:
– Любка, ты это… иди пока домой… К Аверихе, значит, жить… Не нравится Клавке-то… тете Клаве то исть… Таскаешь ты… Еду Аверихе таскаешь… И вообще… треляш все время гладишь… слонов (слоников) переставляешь… Не нравится ей это… Я-то – ничего: сама знаешь… но Клавка… Чую, дурнина опять накатывает… На Клавку-то… Скоро и накатит, пожалуй… Пройдет с Клавкой – придешь опять…
Еще не разумея особой для себя беды, Любка с пониманием, деликатно уходила: дурнина-то – это как бы болезнь у тети Клавы. Вот как пройдет – так снова можно прийти…
А «дурнина» между тем, как и положено ей, дурнине, накатывала в срок свой непременно: «…А вот он, люди добрые, бычок яловый! Сам кастрированный – так детишков чужих жене подсовывает: принимай, жена, побирушек! Еще хоть с десяток приведу – матерью-герои-и-иней будешь!..»
Генка молча, яростно бил. Дурнина откатывала. До поры. Из Заульгинки Генкой опять призывалась Любка. Для лечёбы, значит. Жены. Клавки… И опять под равномерное чаепитие – единовластной мамки окрики: «Не трожь!.. Отойди!... Отскочь!..» И опять через неделю-другую: «Мне что, самой встать?..» И опять с озяблого крыльца, не глядя в лицо: «Ты, Любка, иди опять к Аверихе… Сердится Клавка-то… Шныркаешь ты… По дому… На наше богатство радуешься… Боится – сглазишь ты… Нашныркаешь, понимаешь, беду какую… Ревизию… Или вообще – от пива уберут… А то и воры… Я хоть и при милиции, да и Налет вон, но, сама знаешь, как чистят-то ныне… Супчиков вон недавно… От духоты легли на воле… под поветями… наутро проснулись, в дом, а там – чисто! В милицию Супчику бежать – а не в чем: в одних кальсонах оставили… Вот сейчас как!.. А ты говоришь: милиционер… Налет… Не посмотрят… На-ка вот тебе… на дорожку…» Генка отсыпал приготовленные медяки во вздрагивающие, растерянные детские ладони… Любка ползала у крыльца, собирала мелочь, шептала со слезами: «Я ведь, дядя Гена, хотела… У кабанчиков надо… Зорьку пора доить… Я ведь…» – «Иди, иди, Любка… Постряпушек возьми… Потом придешь…»

Точно всем лицом пережевывала старая Авериха принесенную внучкой горькую постряпушку. Как туманец с озерка ветерком – сквознячок от окошка уносил тающие ее мысли: вот как, на старости-то лет… и Пашенька мой… смерью храбрых… было написано… и Стеша… сноха… надорвалась, сердешная… уснула навеки… Катенька-внученька сгорела в болести… и внучек Петенька утонувши уже пятый год… Так и не нашли бедняжку… Любушка вот только и осталась… кормилица… Ох, зажилась я, старая, зажилась!..


– Бабушка, не плачь…
– Так это я, Любушка, так… Вспомнилось… – Авериха легко отжимала слезы на куцые, точно из пергамента ручки. Отиралась. И дальше нескончаемо-тугомятные горькие думы свои пережевывала.
Вдруг увидела Бабариху. В дальнем пустом углу. Живую как! Стоит! Вот только – сквозь стену прошла! «Че, голодранка, мучки тебе надо? Тоже исть хотишь? А-а! Учти-и, у мене все записано, все-о-о!..»
Авериха обомлела. С табуретки навстречу чуть было не повалилась, окидывая себя крестиками, кланяясь:
– Благодетельница ты наша! Дай тебе бог! Дай тебе бог! Господи, счастье-то какое!.. Кланяйся, Любка! Кланяйся!
– Кому?! Бабушка?!
Старуху как ударили. Посидела испуганно, вслушиваясь в себя…
– Господи, что это со мной! Из ума, никак, выживаю… – И легко и горько заплакала: – Внученька-а! Ить всю жизнь кланяемся-то! Лю-буш-ка! Всю жизнь! Привыкли уже-е-е! Лю-буш-ка-а! Прости-и-и-и…
Как трепещущий сухой листок, прижимала к себе старушку Любка.
– Не надо, бабушка, не надо…
Потом сидели они – без слез уже, опустошенно-красные – и думали, как жить теперь им дальше… Авериха, вздохнув, подвела успокоительный итог: «Ничего, Люба, пройдет с ними – и призовут. Увидишь вот…»
И призывали…
«Вы что же измываетесь над ребенком-то? Ироды! Куркули чертовы! А?! – кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский. – Холуйку… батрачку нашли. А? Да еще измываются? «Приходи… уходи… опять приходи…» А? Она вам что – игрушка, собачонка? Пеньки вы бессердечные?» – «Но-но! – Генка неуверенно начинал строжать. – Полегче!.. Она нам сродственница… дальняя… Это… как его?.. Заместо дочери… Навроде как… Так что… Попрошу!» – «Эх ты-ы, дуролом в фураге… В свисток еще дунь… Тьфу!»
На все увещевания Соседского: ты же пионерка, Люба! В школу ходишь! Плюнь ты на них – кулачин! Приходи к нам! Живи! И с бабушкой живите! Не пропадем! – Любка стеснительно мялась:
– Не-е, дядя Ваня… Вы с тетей Катей хорошие… Очень хорошие… Но вы – бедные… Как и мы… А они богатые… – Любкины глазенки испуганно загорались: – Знаете сколько у них богатства?.. У-у-у! Вы даже не знаете! На всех хватит!
– Дурочка ты маленькая, дурочка… – Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову, отворачивался в сторону, шмыгая, удерживал слезы.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет