ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Можно бы, конечно, Герке Дыне свою команду выстроить прямо напротив веранды финского, выстроить – чтоб ударить, значит, по ней залихватским, диким свистом, ударить один раз – и хорош: Шаток бы услыхал, выскочил бы… но это было б слишком облегченно, что ли, примитивно, и потому Геркины орлы начали охлестывать свистом финский издали, едва зайдя во двор, остановившись, как на заказ, у открытых окон интеллигентов.
Шаток – у себя в комнате. Он чистит картошку. Он прекрасно слышит друзей, однако продолжает добросовестно разматывать ножом с клубня длинную ломкую ленту: пусть посвистят…
Между тем орлы как-то и забыли о Шатке. Вообще забыли, зачем пришли во двор финского. Свистки свои выказывают. У кого, значит, звонче. Свище. Свисткастей как бы. Тут ведь где начнешь, а где кончишь – не знаешь…
На крыльце появлялся Шаток, вытряхивал из миски вниз грязную воду. Ждал, когда его заметят. Не дождался. Заорал с досадой: «Ну, чего вам?»
Свистуны оборвали свист: смотрят на Шатка. Вспоминают… А! Побежали к крыльцу: так мы ж за тобой, Витька!.. Ни слова не говоря, Шаток пошел в дом. Всеобщее недоумение. Снова вышел. Спустившись, понес картофельные очистки к длинному ряду стаек. Соседским кабанчикам.
– Ну, Шаток, пойдешь на лодке? Арбузики тырить? – толкалась за ним команда.
Из-под грязной, унавоженной загородки радостно захрюкали кабанчики. Два. Розовые. Минька и Гринька. Копытцами в нетерпении постукивали. Как при виде баланды зеки ложками.
– Ну, Шаток?..
Конечно, Витьке эти арбузики – до лампочки. Он-то думал, что пойдут в верховье, как договаривались, к Зайсану, – с ночевками, с вечерним отдыхом, рассказами у костров, с уловистыми рыбалочками туманными утрецами, а тут… арбузики… Да и правильный, честный корень, от которого он рос, мешал как-то сейчас. Нудил. Но, с другой стороны, кто ж считал за воровство залезть в чужой огород? Или за яблочками там? Тем более – за арбузиками? На бахче?
Минька и Гринька хрюкали, молотили очистки. Забыто висела в Витькиной руке пустая плошка.
– Да струхнул он! – длинной презрительной слюной цырганул в сторону Зеляй.
Шаток не посмотрел даже на него. Сказал Дыне:
– Так Хашимка ведь там…
– Да ерунда! Не заметит: бахчи большие. Ну!..
Опять молчком Шаток пошел к крыльцу. Гурьбой – все за ним. Бросил на ступеньки плошку.
– Ладно, пошли. Но завтра – к Зайсану. Как договаривались.
– Какой разговор! Железно! Точняк! Сегодня арбузики, завтра Зайсан!
Неприятности, бестолковщина и невезуха начались сразу же, едва экспедиция покинула двор финского. Давно и
звестно: если знойным августовским полднем по улице к Иртышу пылит пятерка огольцов в трусах и тюбетейках, если они настороженно зыркают по сторонам, заговорщицки перемигиваются, крестом приставляя к губам указательный палец, если вдувают они при этом в уши друг дружке что-то явно таинственное, секретное, после чего прямо-таки пломбируют ладошками свои рты… то всегда, непременно – как в кино, мгновением – выщелкнет рядом с ними точно такую же пятерку огольцов. Еще миг – и еще одна пятерка с другого боку чешет в таких же трусах и тюбетейках… Свернули было с Красноармейской влево, чтобы запутать следы – ни один не отстал. Стали тянуть от дороги вправо – прибавился Поляна: побежал удивленно в канаве, мотаясь, как столб…
На грызулинском дворе стали хватать, вырывать друг у друга весла, кормовик, длинный шест. Дыня закричал, отобрал все, раздал своим. Тем самым дал понять остальным, кто есть кто здесь. Так что – чего уж? Обязанности на судне распределены – чего уж? Остальным бы можно и отвалить теперь – чего уж?
Не тут-то было…
Когда выкатились на дамбу и метрах в сорока увидели на воде колыхающуюся связку лодок, все разом стали. Зачем-то начали молчком оглядывать друг друга. Проверяюще. Явно с тайным подвохом, коварством… И вдруг – иэххх! – всем оравой стартанули. К лодкам. Дескать, кто первые – те и поплывут. Впереди сам Дыня несется. Шаток и Санька с веслами наперевес. Зеляя кидает, цепляет шестом о рвущихся вперед остальных. И Павлики сзади бежит с черпаком, подпрыгивает: «Куда-а? Дурачки-и-и!»
Дыня первым опомнился, тормознул. Его команда – тоже. Но остальных мимо пронесло, и они пуще наддали.
Подлетели к воде, запрыгали, вместе с лодками заплясали. Сталкивают, спинывают друг дружку в воду. Мгновение – и расселись. Все. В одной лодке. Только локтями ворчливо поталкиваются. Дыню ждут. А Дыня как увидел – так пошел в сторону, за живот схватился. «Да не в ту! Не в ту!» – «Че, че не в ту?» – «Не в ту лодку-у! Хах-хах-хах!» Снова свалка пошла.
Ну, хватит – хорошего помаленьку! Дыня со всей определенностью проорал, что напрасна такая борьба отчаянная, напрасна – в лодке пойдут только пятеро: Шаток, Текаку, Зеляй, Павлики и он, Дыня, – люди проверенные, надежные. Всё! Дыня припал на песочек, стал доставать из заначки в трусах аккуратно заплеванный бычок, спички. Его команда солидно расселась рядом. Ну а остальные (что ж тут поделаешь!) взяли счастливцев в преданнейший частокол, сопливыми затесами заблестели.
Как бы окончательно повязывая разбойничков своих одной веревочкой, Дыня пустил бычок по кругу. Понимая всю серьезность момента, «разбойнички» молча давились дымом. Курение, настоящее, мужское, – это не осуществленная пока что голубая мечта Шатка. Вот она – материализованно-сладко струится с кончика прикуренной шикарной папиросы «Пушки» (в данном случае бычка), пропущенной меж двух пальцев, небрежно откинутой в пространство руки. Но не будешь же только любоваться ею. Мечтой-то этой голубой. Надо ж и к губам ее поднести. Затянуться, заглотить. А вот тут и начинаются, можно сказать, одни неприятности. Задача: как заглотить – и удержать в себе, не разорваться? Тут подумаешь, прежде чем решишься… («Шаток, долго будешь тянуть? Табак горит…») В теории-то просто: заглот – мпа-а! как бы в себя сказать – и плавный выдох со словами «наши еду-у-ут» – и всё… а вот на практике… («Да будешь или нет? Надоело! Люди ждут!»)
А-а, или грудь в крестах, или… Шаток сильно потянул. Отнял от губ. Держит дым во рту. Морда Шатка оплавилась грушей. Шаток потихоньку начал было стравливать дым… «Э , не-ет! В заглот, в заглот – и «наши едут!»»
В отчаянии Шаток делает классический заглот: мпа-а-а! – и взрывается кашлем. Зверским, неудержимым. Пытается говорить «наши… крха!.. еду… краха!.. ут… наши…» Но тут еще снизу у него начало постреливать. Одновременно с кашлем.
Частокол опрокинулся навзничь, ногами задрыгал: вот это куре-е-ец! вот это «наши едут»! А Шаток еще объясняет: мол, соринка. Запершило. И ненасытный Зеляй привычно ноет: «Зачем даете-то ему, а? Э-э, «першинка»… Ведь табак зря спалил, а?»
2
А денек-то выстоялся! Высокий, чистый, голубой, вдохнешь – в грудь не вмещается!
Э-ды из-за о-строва-а на стре-ежень,
Ды на просто-о-ор речно-о-ой волыны-ы-ы-ы… –
очень широко и удовлетворенно запел на корме Дыня.
…Э-ды выплыва-а-а-ют д,расписыны-ы-ы-ы-й-я-я… –
натужно подхватили на весла песню гребцы.
…Ды С-саньки Ра-а-азина-а че-лы-ны-ы-ы… –
замогильно загудел на носу лодки Санька Текаку. Смешливый Павлики зашелся смехом, заверещал, как сверчок. А Дыня уже кричит капитаном: «Эй, впередбегущий Санька (Павлики вообще опрокинулся), – че видишь на горизонте? – (Рот Шатка скривило: «Впередбегущий»… р-руководитель… У таких начальников сроду так: на понюшку ума, на гирю нахальства.) – Ну, впередбегущий Санька, че молчишь?»
Санька подумал – и заорал: «Вижу, вижу! Остров! Необитаемый! Ур-ра-а!» И заподпрыгивал. Как пират. Три года не видевший суши.
Гребцы бросили весла, повернулись, рты раскрыли. У берега необитаемого почти каждый день подремывала какая-нибудь лодочка, а повыше, в редких кустах, на песке, всегда можно было зрить очередную полуголую парочку, изнывающую от водки, пива и любви, – однако остров твердо считался необитаемым. Правда, сейчас он был пуст, дик. По выгоревшей макушке его набекренились жалобно-звонкие, уже осыпавшиеся тополя; рыжими чубами клубится кустарник; кустарник от воды подчесывают гребенчатые тальники; по песчаным пролысинам меж кустов дышит рыжими кострищами начавшаяся осень. Скоро, скоро уже начнут гонять ее, взметывать тугие ветра – и островок загомонит, загорится тучами золотистых птиц. И только дожди – потом уже, в конце сентября – прибьют, притушат этот золотой гай осени…
Шаток и Зеляй опомнились, задергали весла, выровняли лодку и мощными взметами кидали Иртыш к корме, где Дыня подрезал кормовиком, правил, держал нос лодки наискось быстрому течению.
Лодку вынесло далеко за оконечность острова, круто повернуло – и остров будто сразу стал уходить по реке вверх. «Братва, удира-ает!» Цепляясь за колобродистые охвостья реки, лодка испуганно заскреблась вдогонку, выдергалась в отдохновенный плёс и, отпуская напряжение, вяло шлепала веслами по воде.
Арбузники ступили на землю.
За влажным песчаным обмыском, на обломанной приподнятости острова, в бутовый камень захоронен был огромный кандальный якорь. От якоря на высоченную бревенчатую треногу, врытую в песок у самой воды, взметнуло толстенный трос. С треноги он скатывался в реку и с провесами метров по двадцать пять перекидывался по блокам, приподнято укрепленным в пирамидки на пузатых карбасах. Десять их было, этих карбасов с блоками – и вдали за конец троса был уцеплен и мотался двухпонтонный паром. Тяжесть всей этой метров в сто связки была огромной, сила и напор Иртыша сокрушительными, трос из стали в руку толщиной зудел тонюсенько, как струнка волосяная комыза. Но если посмотреть с облакетских гор – вся связка напоминала легонький неводок с поплавками, и неводок этот упорным рыбаком таскает от берега к берегу паром.
Постояли арбузные разбойнички возле якоря, посмотрели на распятость его тяжелую, неподвижную, мертвую, послушали напряженно-зудливые песни троса – и предчувствие чего-то недоброго впереди – такое же чугунно-холодное, зудливое – заворочалось, заныло в душе каждого… Да назад, как известно, пути не бывает…
И сели разбойнички в кружок на песочке. И опять Дыня начал было шаманить с бычком, да бычок оказался намокшим. Так, может, посушить, братва? А? На солнышке? Да черт с ним, бычком твоим! Вон… Зеляю отдай – пусть прыгает-радуется. Дело говори! Ну, дело так дело. И Дыня стал излагать план, по которому он, Дыня, как он выразился, «идет на шестах» до верхней оконечности острова («а то вон как Иртыш-то прет, сами видите»). Братва идет по бережку, цветочки рвет, природой наслаждается, на оконечности все садятся в лодку и выбиваются на ту сторону вон к тому поваленному в воду дереву. Как раз там – край бахчи. И до балагана Хашимки далеко – не заметит. Ну, как план?.. Ну, что ж, – на шестах так на шестах. Иди. А мы уж по бережочку…
Команда вышла было повыше, к деревьям, чтоб не ломиться низом по коряжнику и камням, а мягкими пролысинами-полянами пройти к намеченной оконечности острова, как вдруг за спиной послышалось далекое, жалобное, и даже как бы тонущее: «Братва-а-а! На по-о-омощь!»
Обернулись – и рты раскрыли. Далеко за обмыском, за плесом, уже на набирающей силу воде, метало-крутило лодку с Дыней на корме. Крутило, как стрелку внезапно сошедших с катушек часов. В одну сторону крутанет, обратно бегом тащит. И Дыня с шестом расшиперился. Тычет, тычет им судорожно, справа, слева. Точно рыбы богато острогой бьет. Потом воткнул шест в дно, обнял его, как мамку, – и повезся вниз по реке, дребезжа: «Сно-о-о-осит, братва-а-а-а!»
Шаток первым опомнился, побежал, покатился вниз, к плесу, влетел в воду, крылато прыгая, скакал по воде, завтыкал саженками. Догнал, вымахнул на борт, в лодку, замолотил веслом, разворачивая ее. С другого борта выпульнул Зеляй, за второе весло ухватился. Навалились. Тут еще Павлики с Санькой подмахали – мешаются, под весла лезут. Да уйдите вы куда! Отплывите!
Пришли в себя только выбившись в плёс. Хмуро шлепали веслами. На Дыню не глядели. А тот опять уселся на корме. Да еще шест в реку распустил. Дескать он, Дыня, – у руля… Э-э, р-руководитель, «на шестах пойду»… Ну-ка, дай сюда!.. Шаток встал и вырвал у Дыни шест – точно длинную надоевшую дубовую дурнину-власть. Швырнул ее в нос лодки. Так-то лучше будет. Спокойней. Н-начальник…
Лодку Шаток гнал сноровисто, легко. Он описывал шестом плавный, сочащийся капельками полукруг, запускал шест в воду и, скользя им по борту, подруливая, пружинно-резко толкался. Быстрой перекидкой выбирал из воды шест, снова плавный полукруг, пружинный толчок – и лодка, словно ударив белопенными крылами, вытянуто скользила вперед. Инерция гасла, лодка в нерешительности приостанавливалась, но поспевал новый толчок – и снова белопенный взмах крыл, и опять будто вытянутая птица летит по воде… Красиво идет на шестах, черт! Красиво!.. Команда спотыкалась о коряжник и камни, поворачивала восхищенные головы к лодке на воде. А? Дыня? Чего скажешь? Дыня хмурился, на лодку косил исподлобья, но красоту шатковских шестов признавал.
3
От противоположного приподнятого берега – где бой реки, словно наевшись деревьями и кустарником, отворачивал правее и сыто растекался, – вдаль просунулся тонкий знойный голец в зелененьких взрывчиках тальника и ракитника. Там, вдали, и наладилась переправа: торчал в реку рогатенький бычок-причал, от него горбился насыпной, из галечника съезд на берег, где, обретя бестелесность и легкость комарья, спрыгивали с парома телеги с селянами. Обок съезда – то же самое комарье. Только остановленное оно, скученное. Нетерпеливо дрожит в знойном мареве гольца. Ждет. Когда спрыгают-то. Чтоб самим заскакать наверх, на паром.
Машин всегда меньше. Отсюда, издали, казалось, что, не признавая никаких законов и очередей, нахрапистыми жуками лезут они на паром. Давят будто это сплошь перецеплявшееся, матерящееся комариное войско… Однако так оно и бывало: уж если на паром мрачно газует грузовик, – то тут уж шире грязь – назем ползет! И только лошаденки с телегами на обе стороны съезда сигают. А куда ж? Не попрешь. Эта… как ее?.. цивилизованнесть… Зато когда грузовиков нет и на подходе не видеть, тут уж и себя показать во всей красе можно, и самим развернуться… Еще и паром не пристал, еще только начинал он описывать плавную дугу к причалу, а заиртышские чалдоны уже вожжи на кулаки крепче наматывают, лошаденок бодрят, сами приподымаются, головы в нетерпении тянут. Как пред стартом они. Как все те же огольцы. Кто, значит, первым. На паром. Достигнет, значит…
Паром подваливал. С причальной цепью, обреченно, как кандальник, стоит на краю понтона горбылястый парень. Матрос в тельняшке. Митька. По прозвищу Рейтузá. А так же Рейтýза. Это – кому как. Сам паромщик – будто бочонок ярого пива, туго взятый в тельняшку и вдруг поставленный на деревянную ногу. Со своим огромным штурвалом вознесся на капитанский – как бог на облако. Прозвище носит Шкенцы. Плавным полукругом он выводит и кладет борт парома точно к быку. Паром продолжает тащить вперед – причал-бык натужно кряхтит, стонет, жалуется.
– Ми-итька-а! – в рупор с большим удовлетворением кричал с поднебесья капитан. – А-атдай шкецы-ы-ы! (Это означало: Митя, отдай, пожалуйста, концы.)
Рейтуза – откуда чего бралось – яростные бил восьмерки цепью на измочаленные два столба-рога. Откидывался с концом цепи, сплевывал цигарку, и небрежно так, с вновь набежавшей ленцой, будто один удерживал этот на многие тонны паром. Инерцией и течением подтаскивало кормовую часть, паром всей плотью прижимался к быку – и снова яростные восьмерки Рейтузы! На другие два измочаленные рога. Амба – паром учален!
– Молодец, Митька! Премия тебе от родного горкомхозу: руп кóпу и дрын по горбу!
И, перекидывая рупор, сбивая хохот с телег, Шкенцы орал. Орал, как на митинге, – с натугой, с короткими паузами, вытягиваясь на носочках:
– Маячки-и!.. Правофланговые вы мои-и!.. К новым трудовым свершениям… к новым замечательным победам… впер-ре-е-е-о-о-от!.. Митька, зеленый свет правофланговым!
Длинная гладкая поперечина из ограждения по борту вылетала точно сама собой, и Митька вздергивался с ней дурашливым семафором.
– Молодец, Митька! Вторая тебе премия от родного горкомхозу по горбу! – хвалил помощника Шкенцы, и снова: – Маячки-и!.. На новые р-рубежи… дайо-о-о-о-ошь! – И, закрывая митинг, коротко бросал: – Ура!
– Ур-ра-а-а-а-а-а-а-а! – вдаряли «маячки» и словно подкидываемые собственным хохотом, прыгали на телегах с парома. Ну Шкенцы! Ну забавник! Ну завернет завсегда!.. Хорошо пошабашили селяне на базаре – довольные, под легоньким турахом, веселые.
И с обочин съезда к ним несется голодное, завидующее, нетерпеливое: «Эй, Ваньша, как картоха-то, в цане? Ваньша, а?» – «В цане, в цане, мужики, не боись!» Ваньша полулежит-трясется на телеге, сапог болтается у колеса. Ваньша сыт, пьян, и нос в табаке. За спиной у Ваньши довольная жена все той же копешкой трухается, белоголовенький сынишка в глиняный петушок тюлюкает: не жизнь у Ваньши – мечта! Вот вскинулся, огрел лошаденку кнутом, брыкнулся на место – и замолотился вместе с песней:
…На ём погоны зы-ы-ылатыйя-а
И-ды красыный о-о-орден на-а груде-е-е,
Зачем, д,зачем ты по-о-овсречалси-и
На моем жы-ы-ызыненном путе-е-е…
И пошли рваться на пустой паром лошаденки, и пошли выкарабкиваться со всех сторон. И вскочили чалдоны в телегах, и заподпрыгивали цепкой присядкой. И ударили в кнутовье, и телеги сшибались, и восстал мат, и пыль, и ржанье до небес…
– Куда? Н-назад!
Размахивая рупором, навстречу безумию торопливо стукался на деревяшке Шкенцы. Рейтуза лихорадочно колотился со слегой, тыкал ее обратно, паром закрывал.
– Н-назад!! – раскинул руки, защищая паром Шкенцы. В рупор для большей устрашаемости ударил: – Изничтожу! Н-назад!! – Волосы с головы белым костром взняло, лицо – раскаленная сковородка, и глаза выкатил, безумием забелил – громовержец, как есть громовержец! Всех лошадей, телеги, всю скученность эту словно подняло и поставило на дыбы перед этими… испепеляющими, можно сказать, глазами Шкенцы. Замереть заставило, не дышать и только чуть поскрипывать, как бы дух в сторону потихоньку переводить: да-а, Шкенцы-ы, че-о-орт!
– Вот так-то, правофланговые вы мои, – отпустил, наконец, всеобщее напряжение Шкенцы. Более спокойно скомандовал: – Митька, загоняй маячков. По одному!
Из так и застывшей, перемешанной свары Рейтуза начал выдергивать лошаденок с телегами, разводить, ставить по парому. Минут пять – и паром под завязку, поручни потрескивают. И только одну лошадь, самую последнюю, никак не может путем установить Митька. Он вытягивает за повод, пытается протащить и поставить вдоль борта, но телегу цепляет, заклинивает всюду, лошадь всхрапывает, в ужасе пятится от жидкой огородки, от несущейся страшной воды, по-женски как-то приседает дрожащим задом, стеснительно попруцкивая, перебирает на месте слепыми копытами… Вдруг чалдонишка хозяин затрясся злобно, с маху стеганул лошадь кнутом.
Мучительно-дико заржала лошадь, взмыла вместе с оглоблями к небу. Отринуть точно, отлягнуть всю эту жуть хотела. Митька пал на колено, притянул, осадил. Гладит бедную, успокаивает. Лошадь мокрая вся, мелко дрожит, по крупу, по ногам бегают, запрятываются страхи…
– Ты, недомерок! – Митька зло глянул на мужичонку. – Брысь с глаз!
Чалдонишке – куда от стыда подальше – но нет: сложил кнут, по сапогу независимо застукал.
Подражая капитану, Митька крикнул:
– Маячки-и! А ну, вон ту телегу на руках к борту! Живо!
Чалдоны загалдели, подхватили, крякнули, переставили. И вместе с пудовогорой бабой. Та и охнуть не успела. Ну маячки, ну молодцы! Митька быстренько ввел лошадь в освободившееся место. Шкенцы тут же ударил с капитанского в свой рупор:
– Во, чалдоны! Где у маяка баба сиськи разложит – телега с лошадью помещается! Во!
Весь паром в хохот. А Шкенцы рупор обратно приставил к ноге. Как верного друга-товарища. И за огромный свой штурвал схватился – опять недосягаемый, как бог.
В городке, у входа в Кировский парк, стояла мусорная урна – с узкой горловиной, раструбно расширенная книзу. Урну эту только с весны установил садовник Дронов. В нее всегда сперва удивленно заглядывали, потом обязательно и серьезно плевали. Вот в точности такой же здоровенный раструб, только без дна и с ручкой на боку, и стоял всегда наготове у ног Коли Шкенцы. Назывался он уже рупором, никого на свете не боялся, орал по Иртышу аж до самого горсовета, и по нему с большой подковыриной можно было дать зеленой – ревазовской: «А пролетарьяту неча терять акромя своих цепей! Вот так-то, товарищи!»
Рупор орал:
– Митька, во имя родного горкомхозу стр-реги маячков! Впер-ред! На новые р-рубежи-и! Случка города и деревни! Кто кого! Ура!
С хохотом паром подхватывал призыв, кричал «ура». А для Митьки наступал звездный час. Митька шел к фанерной будке на краю парома. Выходил из нее совершенно другим человеком – на голове милицейская фурага (хоть и потрепанная сильно, с надорванным козырьком, но еще крепкая), через плечо сумка командира, на тощих ногах болтающиеся кирзачи. Этто тебе, брат, не рейтуза вислая – орел идет! Чалдоны примолкали, подтягивались.
К первой телеге подходит Митька. «Так. Чья телега? Твоя, значит? Так-так… – Митька эффектно отщелкивал окованный хлястик на сумке, зачем-то доставал длинный обломанный карандаш. – Так. Значит, мы имеем телегу, запряженную в лошадь. Так? Так. Телега загруженная мешками и бабой. Так? Как – не так? Твоя баба или нет?.. – Мужик чесал в затылке, как бы говоря: так ить баба, она ить завсегда и есть баба. Что, верно, означало: ну зачем платить за нее? И так всю жизнь плачу – плáчу! – Твоя, значит… Тихо, тихо, гражданочка! Не буйствуй! Он пошутил. Дома, дома с ним разберешься! Так. Значит, за бабу – взрослый билет. «Как, как?» А вот так! У нас, как в кине, – и взрослый, и детский билеты имеются! Значит, телега груженая… лошадь… баба – взрослый… Так. А это чей такой? Ну-ка, иди-ка сюда, байстрюк. Игде твой тятька? А-а! Вот э-тот? Ты че ж, дядя, родного сынка не узнаешь? А? Нехорошо, дядя, горкомхоз обманывать, нехорошо-о. Значит, один детский… И ты его дочка? Ну, чудеса-а! Ты, никак, дядя, по всему парому их рассовал? Сколько их тут у тебя?.. Смотри у меня! Так… телега… лошадь… баба – взрослый… байструки – два детских, ты сам – взрослый… Ну, вроде бы всё… Да-а! А этто чей кобелек?.. Как не знаешь? А к чьей телеге привязан? Ай-ай, дядя, нехорошо, ой, нехорошо-о… Горкомхоз – родной, а? Нехорошо-о… Значит кобелек – детский! Вот так, дядя!
– Молодец, Митька! – орал Шкенцы. – Нам неча ждать милостей от природы, взять их у нее – н-наша задача! Стр-р-реги-и!
Паром опять в хохот. А Митька, назвав сумму в рублях и копейках, из сумки достав громадные портняжные ножницы, затем билеты, сложенные скатертью, начал выстригать длинную, этакую фигуристо-художественную ленту. Взмокший чалдон толкал жену. Та отворачивалась, лезла в вырез платья за заначкой. Развязывала ее крепенький узелок. Митька точно отсчитывал ей сдачи, чалдону же навешивал ленту билетов. Через пузо и плечо. Как передовику уже натуральному. Хлопал по плечу: гордись, дядя! «Передовик» разваливал руки – разевался на себя: и на хрена она мене? Чего делать-то с ней? А? Чалдоны?..
Тут как тут Шкенцы с трубой:
– Бери, бери, правофланговый! В городе пригодится – лопушков-то там не-ету…
– Га-а-а! – падали на телеги в баб своих чалдоны. – Ну черт Шкенцы! Ну забавник! Ну продернет завсегда! Га-а-а!
4
На ту сторону лодка выбилась как раз к упавшему в воду дереву. Это был тополь. При взгляде на него виделся жизнерадостный, веселый старичок. Никаким годам не дал он разжевать на лице своем мальчишескую смешливость и баламутство. Бородатенький словно, с мосластыми и красными от холода ногами, засунул он под воду охватисто руки – и шарит по дну, и шарит. Неводит, значит. И словно глазами смешливыми подмигивает. Зевакам. Дескать, ну, ждите счас рыбы!.. Угрюмыми кержаками смотрят сверху на баламута остальные тополя. Библейские бороды хмуро по обрыву развесили, кустарником опутались, будто верой своей стойкой: попробуй свороти! Не то что этого… шалопутного: без кола без двора, без веры, антихрист: пхни сапогом – и поплывет… Но подмывают новые течения берега, тихой сапой подмывают – и рушатся гиганты, вместе с верой своей рушатся, и уносит их, и следа от них не остается, а старичок все шарит в неизведанном, подводном, а старичок все живет, просто жизни радуется…
По берегу, у самой воды, вспухше лежали земляные кучки. Нарождались они, отламываясь от берега. Траву не отпускали, буйно зеленели шапками. В прохладные эти шапки приятно поставить босую ногу и слушать рассыпчатое шипение реки у себя за спиной. Как бы смотреть и слушать обрывистый берег…
– Шаток! Павлики! Вы чего, природой восхищаться приплыли?..
Это Дыня. Опять. Как ступил на твердую землю – так вновь государственное в себе ощутил. Руководитель. Правильно Шишокин говорит: неизлечимо это… Шаток, хоть и ворчал, но карабкался наверх и Павлики за собой вдергивал.
Когда осторожно выглянули из-под кустов – обомлели: вся выгоревшая на солнце бахча, насколько видел глаз, во все стороны сплошь была усыпана арбузиками. Они словно плыли куда-то, купались в волнистом, утекающем вдаль зное. Да тут сотни, тысячи арбузиков! Сами собой заширкались ладошки, восторг обуял арбузников, засвиристели потихонечку: ур-ря-я-я-я-я-я-я! «Т-тихо!» – осадал Дыня. Хмурую паузу выдержал. Как бы на хмурых вожжах всю команду подержал: малолетки, понимаешь… И лишь после этого выдал план. На сей раз лаконичный: Зеляй – вперед по-пластунски, за ним Текаку, дальше он сам – Гера Дыня; Шаток связующее звено между бахчей и берегом; внизу у лодки – Павлики: загружает. Как план? План-то он, конечно, план: конвейер, понятное дело… Только, вон шалаш-то. Торчит. Из бахчи. Черный. Каких-то полста метров до него. Поджидает гостей… Да ерунда! Вечный ты, Шаток, перестраховщик! Спит Хашимка! Дробалызнул чекмаря, арбузиком закусил – и дрыхнет. Ну!.. Ну-ну. Давай. Руководи…
Пустили Зеляя. По-пластунски. Голова бахчу бороздит, задница сверху погоняет. «З-зеляй, по-плстунски!» Лягушонком запрыгал. Тьфу!
Вполроста, будто сапер без обеих ног, задергался по бахче Текаку. Сохлые плети обкусывал зубами. Как пассатижами. «С-санька, пригнись!» Какой там! – «мины» полетели назад с правого и левого плеча сапера.
И закипела работа.
Дыня ринулся, пошел откидывать Шатку; тот нырял под кусты, выскакивал к обрыву, скатывал, скидывал вниз по четыре, по пять, по шесть арбузиков зараз. Но мало! Мало! Стал запускать себе еще и за майку. Семеня ножками, появлялся над обрывом жутко надутый. И – как грушу трясли: «плоды» осыпались десятками. Павлики метался, ловил, гонялся за полосатенькими. А те скакали, уворачивались, в воду норовили. А Шаток уже снова выбегал жутко пузатый…
За какие-то полчаса лодка осела в воде наполовину. Наверное, хватит. Ведь самим еще надо поместиться. Вот смеху-то будет: усядутся, отчалят – и затонут плавно со всеми арбузиками! Павлики хотел крикнуть Шатку, что довольно, хорошенького помаленьку, и только тут заметил, что обрыв непонятно-долго пустует: ни Витьки, ни арбузиков… Странно.
Павлики постоял, слушая реку. Перевел тревогу свою наверх, на кусты… и покарабкался по ней, как по сразу потерявшей упругость паутине. Чего у вас там, ребята? Почему долго не…
– Стый! Стый! Матыр твой!
Выстрел ударил в кустах. Второй. Топот лошади. Приближается, нарастает. Пролетел. Тут же обратно несется…
– Стый! Стый! У-убью-у!
Вся крутизна берега словно отпрянула в ужасе… и полетела вниз, рассыпаясь Павликами, его руками и ногами. «Ба-абушка!»
И забегал мальчишка у воды, и заприседал, и залацкал ладошками по коленкам: что? как? Витя! на лодке? вплавь? куда? Бросился к лодке, задергался – сталкивает. А ребята?.. Опомнился, кинулся назад. Туда, сюда по берегу. Наверх было опять…
– Стый! Стый! Матыр-р! – И: тах-х! тах-х! – выстрелы.
Павлики – в берег. Влип. Не шелохнется. Двух уже лошадей топот. Ближе, ближе. Наверху, рядом. Как по спине промолотил. «Ба-абушка! А-а-а!»
Из кустов выскочил Шаток. С двумя дынями под мышками. Как бомбами – сейчас рванут! И ухнул с верхотуры вниз. «Па-а-а… Па-авлики-и-и-и… – давился, как-то укоризненно мотал головой перед ухом Павлики (Павлики серо заприплясывал, точно через него ток начали пускать.) – Па-авлики-и-и… – все укорял Шаток и вытолкнул наконец: – Хашимка!» И выпустил дыни.
И пошло все дальше убыстренно и бестолково, точно в немом дёргальном кино. Мальчишки засуетились, забегали. Арбузики зачем-то на берег выкидывают. Павлики весло из уключины выворачивает с корнем. Шаток уже по пояс в воде – буйствует, сталкивает лодку. Лодка резко мотнулась – Павлики стриганул ногами, за борт улетел с веслом. Тут же к лодке метнулся. Подхватили вдвоем, поднатужились – сняли лодку. Весла – черт знает где! Кормовик – тоже! Лодка на ходу. Дно уходит из-под ног. Уходит… дно… головы легли на воду… тянутся в небо… дно уходит… ухо…
Не сговариваясь, оба разом вымахнули на один борт, чтобы в лодку, в ло-о-одку! А-а-а!.. Забаловался шест, ударил кого-то по голове, арбузики в воду запрыгали, лодка перевернулась и накрыла ребят. Вынырнули – и плывут-макаются: где арбузики, где головы – не поймут! Р-растяпы! Ослы! Лодку перевернули! Чего теперь?!
– Ый, ребяткам! Бырыг давай, подплывай – бырыг!
Обернулись – по-над кручей Хашимка. На лошади медленно двигается. Со сносимой лодкой вровень. Одноглазый. Улыбается. Ружье свечкой в руке торчит. На другой лошади рядом – Талгатка – сын его. Тоже с ружьем. А Хашимка опять приглашает:
– Бырыг, ребяткам, бырыг. Лодка давай…
«Ребяткам» задумался, «ребяткам» медленно сносит. Лошади дружно мотают головами, на ходу стригут через удила высокую траву, длинные, рассыпчатые хвосты холуями сметают оводов с сапог обоих всадников… Хашимка вскинул в небо ружье: ттахх! – молнией. Лошади шарахнулись. И снова дружно замотали башками к траве. Хашимка раскачивается в седле, успокаивается…
Молчком ребята пошли вырываться в реку. На боку, на боку. Лодку за собой дергают, торопятся… Новая молния прогрохотала с берега – и посев дроби прошуршал впереди лодки, отрезая путь.
– Ну ты, гад! Только попробуй!..
Т-та-а-ахх – шшши-их! – посев дроби сбоку, рядом с Шатком. Переломленное ружье вонько ждет патрона… «Ах ты, сволочь!» Шаток вымахнул из воды по пояс, кулаком загрозил:
– Только попробуй еще, гад! Тастанову вашему скажем! Он тебе…
Глазенок Хашимки и ствол – в одну точку. Прямо. В Шатка…
– Атá! Атá! Не надо! Не надо! Ата! – Двенадцатилетний Талгатка стал хвататься за отца, мешать. Матерясь, Хашимка саданул его локтем, приник к ружью. «Ружье джигит должна стырлять сыль. Настоящи сыль. Это вам не шалам-балам. Это вам не тирщик Семенов. Это ружье джигит. Настоящи джигит. Лодка, зволощь! У-убью!»
Мгновенно, словно мать, лодка накрыла ребятишек.
Бухх – рры-ыхх! – дерануло по днищу…
С год назад, как только появился в горсаду тир – какой-то с виду временный, неустойчивый, скрипучий, точно тара, – из нутра его постоянно стали слышаться короткие, резкие выхлесты: все юное поголовье городка садило и садило там из духовок. С утра до позднего вечера.
И теснились все в очереди, и толкались, и горячились, стреляя, а всё как-то без толку: зайцы, птицы и волки оставались чаще неподвижными и даже как бы нахальными… Хлесть! – А заяц улыбается. И без страха он совсем… Обладелое недоумение стрелка. Поспешный прицел: хлесть! хлесть! Опять лыбится! Ну уж это… не зна-аю. Ведь дулом чуть до него не дотянулся – и целый. А? Подстроено. Наверняка подстроено. Сапожники! Све-ет!
«Пыд обресс (под обрез)…» – еле ворочал уже языком тирщик Семенов. Он вял, засыпающ, приподымаемое из-под низко надвинутой кепки лицо – как гирька. «Пыд обресс ссэлься…» – Пивные усы от натужного выдоха топорщит будто осоку…
Стрелок поспешно целится «пыд обресс». Выстрел – мимо! Да-а, и под обрез даже не берет!
«Сспусссковый крюк дёргассс» – не моргал даже, а совсем умирающе жевал веками тирщик Семенов. (С открытием тира и по крутому запою он был переведен из жара-пара городской бани сюда, в тир, под сень и прохладу, что называется, вековой дубравы. И переведен, надо сказать, вовремя, сердобольно, потому как работал пространщиком в мужском отделении, работал жестоко, жутко, на полный износ. «По полторы литры приходилось принимать. За день. Белой. Пиво – не в счет. И – на ногах! И – все видел!.. Бывало: ты этта чей клеш напяливаешь? А? Моего лучшего друга Коли Шкенцы? Пока он моется, ты, значит, напяливаешь? А ну забирай свои подгузники, да чеши – пока голым не пустил! Ишь, шермач базарный!»)
«Крюк не дергай. В самое яблоссско ссэль». И трудовая голова падала на барьер.
Ага! Крюк не дергать. Целить под самый обрез. Как бы самое яблочко… Хлесть! А-а! Кувыркнулся, зайчишка! Вниз башкой теперь лыбишься! А-а!
Всегда неожиданно появлялся Хашимка. И поблескивая острым злорадным глазом, держал всеобщую испуганную паузу… Юных стрелков как-то судорожно и молча начинало выталкивать из тира. Ждали испуганно возле дверей.
– Пук-пук, тирщик Семенов! – как фашист из кинокартины, пугал Хашимка, целясь из духовки. Тирщик Семенов вскидывался – дуло смотрело прямо ему в переносицу. – Пук-пук! Ха-ха-ха!
– Ну ты! Вражина недобитая! – холодея, трезвел Семенов. За дуло вырывал духовку. – Ну-ка – отсель! Мразь! – И под удаляющийся хохот долго еще успокаивал скачущее сердце тихими матерками: – Подлюга крымская! Хан недобитый! Мать твою!..
«…Бырыг, зволощь! Лодка давай! Бырыг! – одинаково, но каждый раз, как выстрелы, неожиданно и страшно выхрипывало, рвалось на воду к мальчишкам, и следом грохотало уже настоящим, неумолимым, еще более жутким. Посевы дроби ложились у кормы, у носа лодки, то недолетая до нее, то перехлестываясь дальше. Ребята уже не уныривали под лодку, они висели на черном ее горбу сырым беспомощным бельем. Поскуливая, вздрагивая и отворачиваясь от жути берега, плакали и ждали, ждали только одного – когда лодку вынесет из длинной излучины на видимость парому и кончится это всё. А одноглазый все больше и больше ярясь от обнаженной, от трясущейся этой беззащитности ребят, все больше и больше пьянея от полной своей власти над мальчишками… садил и садил из ружья. «Лодка, зволощь! У-убью!»
Как назло, течение в этом месте было вялым, забывчивым. Лодку выставляло берегу то одним боком, то другим, разворачивало поперек, снова медленно поворачивало бортом. Мальчишки поспешно перебирались к другому борту, чтобы не видеть, отринуть берег, и, скуля, потихоньку начинали свиристеть с надеждой: дядя Ко-оля-я! Шкенцы-ы! Помоги-и-ите! Убива-а-ают! Гад! На по-омощь!.. А-а, на помощь зват? На! помощь. На! Ыты тебе не тирщик Семенов. Н-на-а!.. Лошади шарахались после выстрелов, дробь подбиралась ближе и ближе. «Лодка, зволощь! У-убью!» По корме дробью дерануло. Совсем рядом с Витькой.
– Ма-ама! Помоги-и-ите!.. Га-ад! Сво-олочь одноглазая! Я тебе…
А-а! «Зволощь»! Мына – зволощь зват? Зищас, зищас. Ыта тебе не тирщик Семенов. Ыта тебе… ружье джигит… – Хашимка торопливо перезаряжал ружье. – Зищас, зищас». Перезарядил. Вскинул. Пустоглазая смерть глянула сжатым полукружием стволов прямо в Витьку. Онемила его, на лодке распяла.
Завопил Талгатка, лошадью врезался в отца – выстрел взметнуло в небо. «Ата! Ата!» Мальчишка хватался за отца, путал ему руки, не давал вскинуть ружье. Лошади теснились, кружились на месте…
– Ы-ы! матыр-р! – Хашимка кулаком вышиб сына из седла в кусты. Путался в ружье, в лошадях, в поводьях, никак не мог отъединить свою лошадь от другой и вскинуть ружье. Лошади храпели, пятились, приседали, охватывались жутью. «Ы-ы, матыр-р!»
Из кустов выполз Талгатка. Умываясь кровью, на коленках, раскачивая стриженой головой, протягивал руку к отцу, все молил: «Ата-а! Ата-а!» А тот – совсем озверевший от задержки, словно внезапно повязанный, – рвался, бил лошадей кулаком. По глазам, по глазам. Лошади дико ржали, вздергивались на дыбы и, словно с Талгаткой видя ту незримую, крайнюю, непоправимую черту, за которой двое внизу на воде парализованно ждали смерти, еще теснее сбивались, судорожно утанцовывали, отпячивались от края…
Вдруг из кустов выскочил Дыня. С арбузиком в руке. Неожиданный, бесстрашно-радостный. Как громок средь ясного неба. А-а-а! Испуга-а-ались!
И стали лошади. И рот разинул Хашимка. А Дыня покачал арбузик, точно прикинул его вес… и резко швырнул его прямо в морду Хашимке… Точно черепушка Хашимкина раскололась и брызнула на все стороны нечистью. Хашимку откинуло, озвездило. А Дыни уже нет. Исчез – как появился.
– Стый! Матыр твой! Стый! – Ослепленный Хашимка пошел ломиться в кусты, отплевываясь, стреляя направо-налево. – Стый!..
5
Ребята на воде опомнились, подхватили лодку – Шаток, нырнув, за цепь, Павлики по борту – задергались, радостно высвобождаясь, спихивая страх ногами. Подальше! Скорей!
– Павлики – к карбасам!
Павлики мгновенно понял, ударил саженками вперед. Паром как раз был у этого же берега, и уцепись мальчишки за какой-нибудь из карбасов – все было в порядке, но Павлики, пролетая под провисшим тросом, вдруг вымахнул из воды и цапнулся за него обеими руками. Трос резко спружинил, выдернул его… из трусов. Павлики хихикнул и задумался, макаясь в воду: как теперь? По улице-то?.. Не зря говорят: дурость заразительна – вместо того, чтобы спокойно додергать лодку до ближайшего карбаса и там уцепить ее, Шаток зачем-то начал биться с лодкой против течения. К Павлики на тросу. «Павлики, вы-ыручку!» Павлики опомнился, завытягивал руку навстречу. Р-раз! – цапнулись руками. Течение вынесло, дергануло всю связку – Шаток сразу под воду ушел. Натужно Павлики его наверх вытянул. И растаращились лягушками, как на кукане. И зарвалась черноспинным тайменем лодка, удерживаемая Шатком. А тут еще паром отвалил от берега и побежал во все лопатки на противоположную сторону – и поволокся весь кукан, и понесся точно вверх реки. Шатка заливает, Павлики орет:
– Не могу держа-ать! Брось лодку!
Иртыш бил, захлестывал, резал Витьке глаза, голова захлебывалась, отстранялась вбок, но упорно фырчала сквозь стеклянные крылья:
– Держи-и-и!
– Не могу-у-у!
– Д-держи-и-и!
Странных купальщиков заметили на пароме. Добежав до середины реки, паром круто повернулся понтонами в лоб течению, выжидательно загулял туда-сюда.
– Ви-тя-а-а! Не могу-у-у!
– Держи-и!
Рука Павлики уже слабеюще вздрагивала, везлась по тросу. Рывками, рывками. И мокро, ржаво въехала в стальную заусеницу: а-а-а! – ушел под воду крик.
Когда Шаток вынырнул – вокруг лодки было пусто. Заскулил, заметался:
– Павлики! Где ты? Па-авлики!.. Ма-ама!..
Как-то медленно, пьяно выплыл ниже по течению Павлики. И так же вяло, жутко захлопал рукой о воду как пустой варежкой:
– А-а-а-а-а-а-а!
– За лодку, за лодку! Павлики! Хватайся! За лодку! – подпихивал лодку Витька. – За лодку!
Как чужую, закинул распоротую руку на горб лодки Павлики. И сразу замолчал, безжизненно повиснув. На блестящую черноту днища волнами пошла накатывать, водянисто разжиживаться кровь… Шаток заклацал зубами:
– Ддерржиссь! П-павлики! Сейчас! Сейчас! – Нырнул, нашел цепь, вынырнул и потащил лодку к карбасам.
На пролетающий борт очередного карбаса прыгнул с цепью отчаянно, зубасто: а-а-а! Цапнулся. Течение шмякнуло его о высокие доски борта – и опять растянуло. Опять кукан! Только теперь на лодке еще и безжизненный Павлики повис.
Шкенцы понял, что не озоруют мальчишки, что беда, – испуганно затопался своей деревяшкой, закричал:
– Митька, твою мать! Где ты там?!
Из фанерной будки недовольно загундело – и на свет божий явился Рейтуза. Потягивался, почесывался: ну, че ты там?..
– Живо в лодку! Ребятёшки тонут!
Митьку смело с парома. Цепью гремит, отвязывает лодку.
– Погоди! Я скажу. – Шкенцы схватил рупор, ударил вверх реки по карбасам: – Эй, на воде-е! Ребятёшки-и! Отчепляйсь! Не боись! Мы вас пойма-аем!.. Отчепляйсь! Кому говорю?! Утопните, мать вашу! Отчепляйсь!..
Шаток распято висел по борту, слушал реку, голос Шкенцы и, не зная, что делать, про себя ли, вслух ли, бубниво ворчал: как же, жди! Поймает он, видите ли! Шустряк какой!.. За лодку-то эту неделю батрачили у Подопригорова. Впятером батрачили. Кизяк топтали. Вытоптали и выложили не одну тысячу. А через полмесяца, когда кизяк схватится, и в скирды обязались сложить. Но купил их Подопригоров с этой лодкой, явно купил: получили не хорошую, не крепкую, которая во дворе у него лежала, а вот эту – полусгнившую, бросовую, что на Поганке беспризорно болталась. Без весел, без кормовика, без шеста, переворачивалась она пацанвой целыми днями, упорно топилась все лето, утопнуть никак не могла. Может, и была-то она вовсе и не Подопригорова. Но сам ходил по берегу, как хозяин указывал, так что, черт с ним, пусть будет считаться его… А с каким трудом перевезли ее на тележке к Иртышу, сколько возились с починкой: новую доску пустили по борту, конопатили, смолой заливали. Весла дядя Ваня Соседский делал. Кормовик с шестом подарил. Черпак. Он же отковал новую уключину вместо утерянной. Места добились у прикола, замок пудовый купили… И вот так, за здорово живешь отдать?.. Шалишь! Это мы еще посмотрим!..
Шаток снова потянул лодку с Павлики к борту карбаса. Он норовил накинуть цепь на одну из лап пирамидной треноги, поверх которой, через блок, был пропущен и зудливо выпевал трос.
Витька выкинул себя с цепью на борт – мимо! И снова распятый лягушонок…
– Эй, отчепись! Кому говорю?!
Шаток скосил лицо, позвал:
– Павлики! Перебирайся сюда! Сможешь?
Павлики поднял голову, мутно посмотрел. И голова снова опустилась. По-прежнему – волнами – накатывала на блестящую черноту днища кровь…
– Держись, Павлики! Я сейчас, сейчас… – Шаток сцепил зубы, потянул цепь. В последний раз. Он знал: если не накинет ее сейчас – тогда всё: сил больше не собрать. Тогда – ловите, отбирайте. От напряжения Витькино лицо посинело, мукой закинулась кверху голова – небо затряслось, лопнет сейчас, разлетится на куски… Ну, еще!.. еще чуть!.. еще чуток!.. чтоб запас был!.. еще!.. ну!... н-ну-у!!
– А-а-а! – Кинулся с цепью на борт, захлестнул раз, другой. И повис, вздрагивая, топорщась ребрами, точно перьями. Отдышавшись, подтянул лодку с Павлики. Перевалил его – тощего, белозадого, как клейменого, – в карбас.
Шкенцы победно топнул деревяшкой, заорал в рупор:
– Молодцы, чебачня, молодцы-ы! Н-но попадитесь мне, н-но попадитесь! Ия вам покажу! Уж я вам да-а-ам! – И так крутанул штурвал, так накренил паром, что телеги чуть в Иртыш не посыпались.
Вся ладошка была рвано вспорота до мяса. Ветвями сползала и сползала кровь по поднятой трясущейся руке Павлики, скрючившегося у борта, скатывалась ему на ноги, на живот, теснилась в паху. Шаток пластанул кусок от трусов, хотел перевязать…
– Погоди, – сонно остановил его Павлики. – Ты хочешь… отлить?
– Нет… А зачем? – удивился Шаток.
– Надо. На руку – заражение может быть.
– А сам ты?
– Не смогу… Отдерну руку. Давай ты. Коленом придави, и… лей… В рану прямо… Я читал, это помогает. Орать буду – не жалей. – И видя, что Шаток топчется в нерешительности, не оставляя себя пути назад, твердо попросил: – Давай, Витя. Не стой. Так ведь и загнуться недолго… Давай. Выдержу.
Шаток решительно схватил кровенящую руку, припечатал к сиденью карбаса, придавил коленом чуть повыше кисти. Павлики ойкнул, отвернулся. Рана вспучилась, раскрылась…
– Ну как, готов?
– Давай, Витя. – Павлики стиснул зубы, зажмурился. Шаток засучил единственную оставшуюся правую трусину…
– Ай-ай-ай! А-а-а-а-а! Ба-абушка! А-а-а-а-а-а! – заверещал, задергался, забился горбатый мальчишка. Другой давил коленом, удерживал. И лил, добросовестно лил. Рана еще больше вспучилась и как закипела. Всё вылил Витька. Рывком отпрыгнул. Павлики закатался в карбасе: руку баюкал, ласкал, дул на нее, скулил. Измученное, вспухшее от слез лицо было как в сукровице…
Потом Витька туго перевязал руку оторванной трусиной. И то ли от этого, то ли и вправду от мочи, кровь остановилась. Павлики даже повеселел чуток: держит кулак перед носом, будто боксерскую перчатку, будто понюхать ее ему поднесли, и тараторит:
– Витя, смотри! А ведь остановилась! Не зря писали. На фронте так делали. Смотри!
Шаток – об одной трусине, руки в бока – стоит, улыбается:
– А я чего говорил! Мировое средство!
6
Между тем паром сбèгал к городскому берегу, быстренько постряхивал с себя телеги, новых под завязку напихал и уже обратно, к левому берегу бежит. Карбас с ребятами тоже несется, точно за шкирку тащится тросом, и черноспинной рыбиной на цепи пойманно бьется, ныряет за кормой лодка.
– Витя, смотри! На берегу! Вон!
Метров за сто от перевоза, вверх по реке, там, где голец, придавливаемый серо-тяжелым зноем, подползал под прохладные корневища тополей и кустарника, где начиналась бахча, оттуда, сверху, сперва выкатнулись на голец три мальчишечьи фигурки, затем ухнули вниз с лошадьми двое верхами, и, пританцовывая, помели согбенную эту группку в сторону перевоза, к подваливающему парому… Попутали! Переловили! В Миновное гонят! К Тастанову – председателю! Чего теперь? Как помочь? Как выручить?.. Ребята, словно больно тычась в стены, искали выход, дверь, но ничего не открывалось им, не приходило на ум… Так просто, на дурака – авось клюнет? – Шаток завопил по воде на берег:
– Эй, Хашим-ка-а! А вот они мы-ы! А вот она, лодочка-то! Смотри-и! Вон онна-а! Сейчас отцепим – лови: твоя будет!
Хашимка сразу завернул группку, подогнал к воде. Злыми кнутами сбил в кружок, заставил сесть на гальку. Спрыгнул с лошади, подбежал к самой воде и выжидательно, голодно замер: давай лодка, давай скорей!.. Ребята в карбасе резко присели – давились испуганным смехом. И недосягаемая Хашимке – поблескивающая, черноспинная – безбоязненно похлюпывала, ласкалась о борт карбаса лодка…
Тогда с гольца, по-волчьи облизываясь, заныло: «Бырыг, ребяткам, бырыг. Все равна тапыр уж. Лущщи – бырыг…»
Шаток снова выглянул, завернул четыре фиги – по паре на каждой руке – и бесстрашно выказал: видел?.. Хашимка поглядел… Ныт, столько фигам не видал. Зараз чтоб? Никогда не видал. Ныт. Защим врат? Лущщи – правда. Не видал. Ныт.
Он сел на голец и стал стаскивать сапоги.
В карбасе заметались, забегали – ошаривают весь, ищут, чего бы в руку схватить, да потяжельче чтоб, но карбас пуст: влажный песочек по днищу, на нем несколько неизвестно как и зачем попавших сюда, сизо-ржавых гвоздочков.
Одноглазый разулся, поерзал ступнями одна о другую, пошевелил пальцами, полюбовался на них (давненько, наверное, не видел) и… снова стал наматывать портянки. «А-а-а-а! – запрыгало, завопило в карбасе победное торжество. – А-а! Испугался в воду лезть! А-а! Чего ж, гад, не стреляешь? Боишься на людях, вонючка? А-а-а!» – «Нищева, нищева, – ласково затолкал рукой воздух к ребятам Хашимка. – Сичас, сичас». Передал ружье Талгатке, сквозь зубы процедил что-то и пошел к парому.
А паром снова битком – только поручни трещат. Вот-вот отплытие. Митька ходит гоголем, ленты маячкам вешает. В рупор бодрит паром капитан – что коня застоялого перед дорогой. «Митька, шевелись! Даешь план обстрига! По шерсти и мясу… на н-новые р-рубежи-и-и!» Увидел возникшего на причале Хашимку – и разинулся. Как бы полностью удивленный: «Кого я ви-ижу-у?» И Митьке, с испугом, в рупор: «Сам великий Хашим идут! Бросай все, стели ковры, тр-руби встречу-у!» Но Митька на великого Хашима – ноль внимания, Митька знай ленты от души навешивает.
Хашимка ждет. Ковров и труб нету. Нищева, Хашим не горды. Ныт, совсем не горды. Нищева. Полез под задвинутую уже слегу. Пробрался к капитанскому. «Здорово, Кóлкам!» На хмурый кивок капитана сразу же протянул снизу пачку «Беркута». Гвоздиков. Закурвай, Колкам! Лущщи гвоздам!» Но «Колкам» не глядит на Хашимку, «Колкам» потянул из кармана свой, длинный, как штанина, черный кисет. Свернул цигарку, охлопал себя, ища спички. Хашимка тут же полез на капитанский, чиркая о коробок, упрятывая огонь в ладони, вытягиваясь с огнем прямо Колиной «сковородке»… Ну куда тут денешься? Коля зло сунул цигарку в подхалимский домик – и откинулся, окутываясь дымом. Цирганул слюной через плечо в Иртыш. Хашимка смотрел, сочувственно улыбался: гвоздам-то лущи, говорил выдь, ну, нищева, нищева-а. Сам склеил щеки, прикурил свой «гвоздам». Потом начал замешивать разговор. По всем правилам. Настоящий разговор. Разговор настоящи джигит! Как дела у его дыруга Колкам? Как детишка его? Жинка какым?
Коля прекрасно видит и понимает весь этот размеренный подготовительный восточный «гвоздам». Однако, уже предвидя, каково будет его окончание, внутренне смеясь, охотно вступает в него, на весь Иртыш выкрикивает в рупор, что дела у него, Коли Шкенцы, как сажа бела, что детишкам – хватает на молочишко, ну а уж жена-а – так прямо сатана! Да еще глаза выпучивает Хашимке для пущей убедительности. Так, так, поощряюще отсчитывал Хашимка. Довольный, окутывался дымом. Еще подкидывал свежие, более лакомые вопросики. И вот когда показалось ему, что «эта пузатый тигра на дырвяшка уже полностью укрощена и пирручина», когда, казалось, «пойдешь не оглядывайся, и она, как драный кошка за сало, побежит за тобой на весь оставшийся жизн» – прямо над ухом Хашимки вдруг рявкнуло неукрощенно, совсем дико: «Ми-итька! Ка-анчай балаган! Р-рубай шкенцы! На плаву дострижешь!» И Митьке ничего не оставалось, как идти отвязывать паром…
Хашимка опомнился: «Ныт, ныт! Колкам! Не рубайт шкынсы! Ныт! Лодка сперва давай! Лодка! Шкынсы потом! Лодка спырва!» – «Это еще зачем?» – «невероятно» удивляется Коля, с силой пускает штурвал мельницей и подмигивает ближнему чалдону: мол, раскрывай варежку, то-то будет тебе потеха сейчас!
– Д лодка! Д лодка! (Не понимайт этот Колкам! Совсем бестоковы!) Лодка нады! Понимаешь? Вон, вон! – показывая, затыкал крючкастым пальцем на карбас, откуда выглядывали Шаток и Павлики. – Жулик сидит! Мал-мал жулик засел! А? Не видишь, а? Сылый шайка, сылый шайка! Главар карбасом засел, остальной – на берыг, на берыг! Вон, вон, – Талгаткам караул стоит! Не видишь, а? Не видишь?
Упершись спинами друг в дружку, на гольце сидят, обреченно пьют зной трое раздетых мальчишек. Это и есть «сылый шайка». Рядом топчется, трусовато дергает двух лошадей за поводы еще один мальчишка – в сапогах, одетый, с двумя длинными ружьями, навешанными на него. Это «Талгаткам караул стоит». И на воде, на пятом от парома карбасе, настороженно ухмыляются еще два огольца. Это «главар засел»…
– Ну и че с того?
– Д как! Д как! Лови-сымай нады! Главар лови! Лодка нады! Лодка давай! Главар засел!
– Не дам!
– Как?! – опешил Хашимка.
– А вот так! Не дам – и баста!
У Хашимки аж гвоздам с губы сверзился. Хашимка онемел. Сглотнул слюни.
– Ты серьезна, а? Колкам? Серьезна? Или шуткам? А? Покрываешь, да?
Лицо Коли как-то расщурилось, просветлело радостной злобой, он с любовью завернул огромнейшую фигу и подставил ее к носу Хашимки. И это были уже не просто шатковские четыре фигульки – это был сам Коля Шкенцы, сложившийся в громаднейший кукиш: а ну, выкуси!.. Хашимка осмотрел кукиш: ныт, не выкусить, ныт. Совсем один Хашимка, ружья ныт, подмога ныт. Не выкусить… А Коля уже за штурвал ухватился, как-то сразу выше ростом стал, недосягаем, хмур, опять словно бы на небо вознесся: где-то там, внизу, маячки, телеги, Хашимки всякие вошкаются. Какое ему дело до них!
– Ай-ай, Колкам! Нихараша-а-а. Жулик засел – Колкам покрывает. Нихараша-а-а…
Коля схватил раструб, на миг поперхнулся злобой – и будто галечник и песок посыпался сверху на Хашимку:
– Сам ты жулик, сволочь! Сам! Понял? Махровый жулик!
– У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! – забесновалось на карбасе. – Бей Хашимку! Дядя Ко-оля, мы с тобо-о-ой! Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!
Хашимка присел, как пойманный с поличным. Зазыркал по сторонам:
– Защим так кричать? Защим? Какой Хашимка жулик? Игде ты видишь жулик, Колкам, игде? – недоумевающе разводил на себя руки, как на честный трудовой пиджак: – Игде?
– А откуда цельны машины-то кажду ночь? А? С арбузиками? Откуда?
– Гыде?! Гыде?! Ты видел?! Ты видел?!
– А через кого плывут-то, ты-ы, хан недодавленный крымский?! Погоди-и, Тастанов ваш в город поедет, ох погоди-и-и…
– Защим Тастан? При щем Тастан?
А Коля все клокотал:
– Ишь чего захотел, ворон одноглазый: лодку у ребятёшек конкисковать. Чтоб пропить, значит, потом. Я те конкискую, сволота!
Арестанты сидели-сидели на гольце, слушали-слушали… вдруг взрывчато подбросились – и ударили к Миновноским тальникам. Да так, что ветер засвистел в ушах.
– Молодцы-ы-ы! Чебачня-я-я! Чеши-и! Бунт ареста-ан-тов! Ха-ха-ха-ха! – покатилось вслед им из рупора.
– Ур-ря-я-я-я-я-я-я-я! – тут же завопили с карбаса. – Ды-ыня! Са-анька! Зеляй! Мы с ва-а-а-а-ами! Ур-р-я-я-я-я-я!
Полностью оконтуженный, стоял Хашимка. Вдруг зажмурился, сапогами затопал:
– Стырляй! Стырляй, Талгатка! Сты-ырляй! У-убью!
Коля побледнел, заорал на берег:
– Ия тебе стрельну! Ия тебе стрельну, байстрюк! Только попробуй!
А Талгатка – какой «стырляй»! – ружья отбросил в ужасе. Как молоканец какой. Словно мучительно только крестился вздыбливающими конями как крестами невероятнейшими коричневыми: чур меня, чур! Спасительно утаскивался ими дальше и дальше от ужаса той, крайней черты.
Мальчишки пропали в тальниках. Паром брошенно на середине реки болтается. И Коля вытирает пот с лица грязной тряпицей – в себя никак прийти не может, бормочет, точно впаявшись в забытый рупор:
– Ты смотри что! Народ как народ. Живут, работают. Детей ростят. И один гад среди них завелся. Привык по людям палить. Как по зайцам, понимаешь. Я тя отучу, гад… – И снова вдарил: – А ну брысь отсюда, гнида! Счас чалдоны за борт выкинут! Н-ну!
Запоминающе-остро – как ткнул Хашимка Колю посеревшим глазом. Пошел к борту. Стоял, вцепившись в поручень – словно в не дающую переступить черту. Возникающую везде, непоборимую. Выстрелить не дающую… Ему было тесно, душно на этом пароме, на реке. Невыносимо тесно, душно на всей этой проклятой чужой земле. У-у, матыр-р! Рванул ворот – с черного сатинета брызнули в воду белые пуговки…
– А-а! Га-ад! Нае-елся! А-а! Бей, Хашимку-у! Бе-е-е-е-ей! – добивающе летело с карбаса.
Уже поздним вечером, когда усталое солнце пило Иртыш вдали на западе, когда бегающий ближе паром выхлюпывал из реки последние, летучие, слепкие блики, – вдоль берега по мелководью брели двое мальчишек, таща за собой лодку. Закат подталкивал их вперед, вытягивал, бросал тенями на бегущую навстречу буро-красную воду. Сама вода, паркий воздух над ней, весь голый упирающийся в дамбу берег схвачены были загустевшим красным светом, и две тени брели в этом свете. Одна брела шумно, устало, как щи хлебала, другая – оступалась подбитым журавленком и словно хваталась за все это красное вокруг…
И откуда-то издалека, как из-под заката, как из-под земли, одиноко, незащищенно, летел голос: «Ата-а! Не бу-уду! Ата-а!..» И неуверенная тень подваливающего парома слепцом тянулась, шарила по берегу, но перед кустами разом замирала, напряженно слушая…
– Ата-а! Прости-и! Не бу-у-у-уду!..
И была еще одна детская смерть, взбудоражившая, потрясшая городок. Осенью того же года, в сентябре случилась она… Хашимка убил Талгатку. Отец – родного сына.
Талгатка бежал от Миновного к людям, к парому. Он убегал словно с пойманной, наконец, скомканной в клубок, жуткой своей чертой. Уже догоняемый верховым, метнулся к тальникам. Чтоб запутать ее в кустах, заговорить, изорвать, уничтожить. Чтоб не было ее. Никогда, нигде. Чтоб жить можно было. Жи-и-и-и-ить!.. Выстрел снес череп с затылка…
Прибежавшие с парома мужики долго ловили Хашимку в тальниках. Потом долго его убивали. Дикой разъяренной кошкой прыгал Хашимка на галечнике, пытался вырваться из круга, падал от ударов и пинков, снова вскакивал и прыгал… Наконец упал…
А от Миновного по дороге, в черном платье – как в беззвучном, порванном крике – уже летела Халида, мать Талгатки…
Хашимка выжил. Весной был суд. Власти, не сильно подумав, устроили его в драмтеатре. Как выездной, показательный. Расположился он прямо на сцене, освещенной театральными фонарями, а народ, как и положено зрителям, в притемненном зале. И набилось людей – не продохнуть.
В оркестровую яму зачем-то запустили горкомхозовский жмур-оркестр (гимн, что ли, играть?). Однако закоренелые трубачи посидели молча, подумали и сами деликатно, по одному, покинули яму, рассредоточившись по залу; держали трубы на руках, как толстозадых тихих младенцев.
Хашимка сидел на очень длинной скамье – на натуральной скамье подсудимых. Его заставили снять кепку – и на давно не бритой голове волосы точно проткнулись на белом темени. Железисто ощетинились. Как скребок. Для конюшни. Для лошадей… Он вдруг перестал понимать по-русски. Тогда на сцену взобрался Хайбуллин – весовшик с мучного базара, тоже крымский татарин. С готовностью встал около Хашимки. Хашимка вскочил и с маху ударил его в лицо. Конвоиры бросились, заломили Хашимке руки. Хайбуллин, отирая кровь с полного рябого лица, удивленно восклицал: «Как? Как такуй шакал… мать молоком кормила? Как? Защим кормила?..» Зал, взбудораженный, переводил дух: да-а. А когда из боковой двери вывели в зал Халиду, когда ее, как ничего не понимающую полуслепую старушку, – за руки – повели к сцене, чтобы поставить там у ног суда свидетельницей – весь зал как-то приподняло следом и снова посадило. Когда же после двух-трех общих вопросов выяснилось, что ей – черно усохшей, на вид 40-45-летней – всего лишь двадцать шесть лет и она мать… двенадцатилетнего погибшего Талгатки – зал снова как отпал от сцены, растерянно загалдел. «Тихо! Тихо! Так сколько же вам было лет, когда вы… вышли замуж?» – «Девочка был еще. Хашим два мешка муки давал. Шесть овечка. Отец отдавал. Сорок лет Хашим был тогда». Купил! – метнулось волной в спину Халиде. И обратно отхлынуло: а тот, гад, продал! «Тихо! Да вам-то, вам сколько лет было?» – разом утратив понятливость, всю судейскую сдержанность, привстал и неизвестно для чего уточнял судья. Это был сухощавый мужчина за сорок с пустым рукавом офицерской гимнастерки. Халида напряженно стояла, пытаясь вспомнить… «Девочка был еще. Два мешка давал, а отец…» Она закрылась рукавом платья, заплакала. Зал опять откинуло, негодующими заперекатывало волнами: нет, ты смотри чего утворили! А? Да удавить одноглазого и так называемого папашу! Обоих удавить! «Тихо! Тихо!..»
Не чувствуя жарких выдохов зала, сидела потом Халида в первом ряду и, подавшись вперед, словно пыталась разглядеть над сценой какие-то белые, порхающие, не дающиеся ей, вроде бы русские слова. «Мой подзащитный, я бы сказал, натура сложная… э-э… и, не побоюсь подчеркнуть, даже противоречивая. Да-да, противоречивая… Однако! Однако факты таковы, что я обязан с прискорбием указать… э-э… на недопустимость такого поведения со стороны… э-э… данного индивидуума. Да. Гхы-м-м! Осмелюсь… э-э… позволю себе продолжить…» О чем говорит этот толстый человек? Почему его слова такие же белые и пухлые, как и плавные взмахи его белых пухлых рук?..
Когда белое порхание становилось непереносимым, Халида удушливо откидывалась на спинку кресла, запрокидывала лицо, точно черный, натянутыто-скуластый барабанчик. И в красное набежавшее стекло слез выходили к ней медленно горы. Обласканные солнцем, величавые. Отары овец сворачиваются шубами и снова расстилаются по склонам. Пастухи в прямых бурках гордо стоят с крючкастыми длинными палками. Вспухая, пенясь, вырывается стиснутый ущельем горный поток. И с узенького берега кидает камушки в воду маленький мальчик. Года три ему, стриженый он, с орлиным носиком. И девочка лет пятнадцати набирает неподалеку воду в тонкий, как цветок, кувшин… Где? Когда это было? Кто эта девочка и мальчик? Младший братишка и старшая сестра? «Подсудимого отличает крайняя жестокость. Был случай, когда…» Девочка очень красивая: с большими затененными и прохладными глазами, с длинными косами, в длинном стройном платье со свисающим узким красивым поясом. «Однако судмедэкспертиза подтвердила полную вменяемость подсудимого…» Девочка все время посматривает на братишку. А тот уже в поток по колено залез – и черпает, и рассыпает над головой солнце. Пригоршнями, пригоршнями подкидывает, смеется, смеется не переставая. Девочка ставит кувшин на плечо, крикнув шалуна, хочет идти… и вдруг видит в потоке сына. Своего. Талгатку. Присевшего, с придвинутой к ревущему потоку слушающей головкой. Глаза его сжаты ужасом, он весь сжался, как черный камушек!..
– Талга-а-а-а-а-а-а-а-ат! Аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!
И черные летучие крики взмывали и бились о черноту закулисья. Вниз падали. Снова взлетали, ударялись, рвались в запредельность…
– Тага-а-а-тка-а-а! Мала-а-а-а-а-ай! А-а-а-а-а-а-а-а!..
И опять вели ее через зал. Почти невесомую. Как распростершуюся, дрожащую, убитую летучую мышь. И опять зал задохнулся и замер, зажав слезы.
Когда зачитали приговор – двадцать пять лет заключения (высшую по тем временам меру) – Хашимка впился зубами в руку. И вдруг кинулся на конвоира. Ударил в лицо, стал рвать автомат из его рук. Зал закричал. Судья и заседательницы вскочили и застыли, как приговоренные. Несколько мужчин бесстрашно вымахнули на сцену, но конвоиры уже круто заломили Хашимке руки и, поддергивая вверх, быстро повели к кулисам. А он, пригибаясь, ломался к полу и, стравливая боль и злобу, кричал:
– Ы-а-а! Ы-а-а! Ы-а-а-а!..
Лицом отвердев, как мел, судья судорожно, одной рукой, комкал, сгребал бумаги со стола. Бумаги не давались ему, бело, немо спархивали на пол, и за ними испуганно бегали две пожилые заседательницы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Всю ночь он крадется с лошадью по нескончаемой улице. Все в ней узко, стиснуто камнем: стиснутая, горбится мостовая, в страхе прижимаются к темным тяжелым домам потные тротуары слева и справа, стиснут вверху меж домов задохнувшийся свинцовый предрассвет.
Он хитрый: он с самого начала улицы надел лошади валенки. На все четыре ноги. Понадобилось две пары валенок. Он хитрый: теперь их с Милкой никто не услышит. Сам он босой…
Где-то чуть дальше, скоро уже, должен быть выход. И ударит свет, солнце – он выйдет тогда к тому, незнакомому своего городку. Где-то близко уже. Только не надо бояться – их никто не услышит…
Он останавливается, гладит дрожащую мокрую лошадь. Успокаивает. Вдруг видит висящий ряд распятых окон… Расплавленный, немо кричащий… Еще один. Еще. Выше… Зачем-то пересчитывает их по всем зданиям… Слушает стиснутые удары сердца… Ничего, ничего, успокаивает себя, подумаешь – распятья, это не люди висят, это просто распятья, мало ли их кругом, это кажется мне, это сон, не надо думать об этом, надо спешить, спешить, где-то тут уже, недалеко, рядом…
Пригнув голову, он не смотрит больше на окона. Он торопится. Потихоньку, со слезливой дрожью подбадривает себя, лошадь. Но уже чувствует, знает, что вот сейчас, вот в следующий миг, вот на следующем последнем его шаге… сверху опустится большая рука… и возьмет его и лошадь… возьмет, стиснет и размажет по мостовой…
Его давит удушье, голова его мечется по подушке. Он перекидывается с облегчением на бок…
В такой же предрассветной мгле он и лошадь стоят на краю какой-то площади в спящем темном булыжнике. Лошадь – так же – в валенках, на нем же почему-то Лаврушкин «кабардин»… шляпа… Хотя он и босой… Странно…
За спиной у них нависало громадное здание с впаянными в стены колоннами, с тысячью слепых окон и флагом на крыше.
На середине площади видится высокая трибуна, обтянутая вроде бы темной материей, а за трибуной, еще выше, на постаменте – памятник. Они видят только высоченную, на многие тонны, шинель и фуражку. Лица еще не различить.
Посматривая на трибуну и памятник, он никак не может вспомнить: какого числа ему на работу? Ведь в отпуске он на этой площади, только в отпуске. На работу ведь надо ему. На работу!.. А когда?.. К какому числу?.. Куда?.. В какую организацию?..
Он поворачивается к лошади – лошадь опускает голову… «Да что ж ты молчишь?! – забывшись, кричит он. – Ты же знаешь?!» Лошадь виновато, как в шоры, уводит выпуклый глаз…
Вдруг он слышит далекие, точно из-под земли, глухие удары: бум-бум! Бум-бум!.. Внезапно все обрывается…
Сдернув шляпу, он падает к булыжнику – слушает. Смотрит вдаль по горбу площади – площадь сразу окостеневает ровно миллионом черепах, напряженных черепах…
И все явственней, явственней слышатся удары колотушки в барабан:
– Бум-бум! Ия-бум-бум! Бум-бум! Ия-бум-бум!..
Он вскакивает, насаживает шляпу.
– Это же Бамбасов!.. Милка!.. Бежим!..
Они бегут, ветер свистит в ушах. Резко останавливаются, слушают…
– Ия Бамбасов! Где Бадайкин? Ия Бамбасов! Где Бадайкин?..
– Это они, они! – плачет он. – Милочка! Скорей!..
И вот уже они различают приближающийся оркестр. Долгую, как до Закарпатья вытянутую, трубу тащит впереди Бадайкин. Труба таскает Бадайкина во все стороны, но Бадайкин верещит в трубу: выполним и рапорту-у-у-у-им! Выполним и рапорту-у-у-у-у-им! Ухает рядом Капустов: ух, выпиши! ух, выпиши, бей тебя в шары! Дергает кулису тромбончика Шкалёв: сбе-га-ю! сбе-га-ю! сбе-га-ю! А Бамбасов в барабан, в барабан! Снизу колотушкой весь оркестр подбивает: Ия Бамбасов! Где Бадайкин! Ия Бамбасов! Где Бадайкин! И томная девица на валторне капризничает на вариационно: мой паечек так уж мал, так уж мал!..
Радостный, весь в слезах, подлаживаясь под их ногу, он им командует, как бы командовал физрук Зализка:
– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и! Эряс! Эряс! Эряс-два-ри-и!.. Милка, валенки долой! Маршируй! Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!..
Лошадь, прицокивая копытами, идет в танце со всеми.
Они уже приближаются к трибуне, к памятнику.
Он кидает руку – сперва правую, подумав, левую – к шляпе. Лупит босыми ногами по камню строевым:
– Эряс! Эряс! Эряс-два-три-и!.. Э-запевай!
Оркестр вдаряет в трубы:
Всё выше! И выше! И вы-ыше!
Стремим мы полет наших кры-ы-ыл!..
Трибуна без людей вдруг пустотело вспыхнула. Как китайский фонарь. Взнялась, ударила памятник стойкая красная подсветка. Человек в шинели стал еще выше, вознесенней, еще запрокинутей, и всем стало видно, что лицо его затянуто наглухо лоснящимся черным материалом, а сверху надета фуражка…
Равняясь на памятник, лупя строевым, он восторженно кричит:
– Внимание! Открытие лица! Сейчас будет открытие лица! Эряс! Эряс-два-три-и!..
Но оркестр сразу разбегается, пропадает в темноте. Подпрыгивает, катится по площади закарпатская труба…
Испуганно оглядываясь по сторонам, он и лошадь по инерции продолжают маршировать с площади в сужающуюся улицу…
– Открытие лица! Слышите! Открытие лица-а! – закричал он в растерянности, глядя на распятые окна, ища отклика. Однако крик его, скользнув змеей, пропал в улице… Он понял, что прокричал безголосо, немо, зря разевая рот… Но точно эхо от его крика, в конце улицы вдруг подняло в небо длинный ряд из гигантских букв. Буквы немо, тряско прокричали: ОТКРЫТИЕ ЛИЦА-А! – и тут же вспыхнули, обуглились и обрушились вниз, подобно телеграфным столбам и балкам…
Он кричит еще сильней… И опять все взнимается в небо, без звука трясется и рушится вниз…
Он оборачивается назад, к площади, весь объятый жутью, вопит:
– Открытие лица! Слы-ышите! Лица-а-а-а!!!
Темную площадь сразу начинает корежить, выгибать, встряхивать непонятная страшная сила. С костяным треском отщелкиваются вверх черепахи. Минута – и на площади море мокрых черных черепах. Ровно миллион черных панцирей. Ровно миллион. Они теснятся, давятся, ползут к трибуне, к памятнику. Со всех сторон. Мучительно, упорно.
И тут и там вдруг начинают нарождаться громадные черепахи. Их уже десятки, сотни… Они топчут, давят маленьких, не пропускают к памятнику. Обламывая панцири, сшибаются с себе подобными – большими. Встают на дыбы, бьются когтистыми лапами. Сами перебрасываются на ход, лезут по панцирям – к центру, к трибуне, к памятнику.
Постамент с памятником вдруг снимает с земли, и он – на спинах у черепах. Опасно раскачивается, кренится, вот-вот упадет. Но черепахи подлезают под него все бóльшим, большим числом, выравнивают, поднимают выше, выше… И переломанная, как аэроплан, порванная, перекидывается, отскакивает от панцирей потухшая трибуна…
Он обнимает голову лошади, не дает смотреть, сам зажмуривается, горько плачет. В сжавшееся сознание ему, увеличенные в миллион раз, бьют и бьют костяные удары, треск, скрежет от миллиона освободившихся черепах…
Достарыңызбен бөлісу: |