Глава Глушковской районной администрации Локотко плотненько, как надо, сидит в кабинете бывшего предрика. За спиной его, на месте пятна от портрета, по салатного цвета стене растянут «триколер» — трехцветный российский флаг. А на столе все тот же набор цветных телефонов, все те же шкафы с брошюрками, в которые давненько что-то никто, кроме мух, не заглядывал. Под ногами все тот же ковер, по какому теперь, кроме того, ходят «новые русские», то есть предпринимали, жрецы обновленного времени.
Одни из таких — Зелепукин — и стоит сейчас перед хозяином кабинета, препровожденный сюда самим начальником райотдела милиции. Начальник дожидается в приемной участи Зелепукина, что ему с ним дальше-то делать — сажать или не сажать?
— Ты что же это, Иван Корнеич, — откидывается Локотко на спинку кресла, обращаясь к Зелепукину с увещевательным тоном, свалился же, как снег на голову, — чего опять там творишь? Основы основ, говорят, подрываешь? Печать себе какую-то справил, куда попадя лепишь... Ну прямо-таки сепаратизм развел. Республику в Петушках у себя там провозгласил, президентом себя объявляешь. Вот и приходится тебя, такого ретивого, подвергнуть приводу. Ты хоть соображаешь, что за этим твоим суверенитетом стоит?..
— А чего там соображать-то, — переминаясь с ноги на ногу, стоит перед гневным начальством Зелепукин и отсутствующим взглядом смотрит в окно, за которым уж сюда, до третьего этажа, дотянулись своими макушками голубые ели. — Нас на «ковер» завсегда вызывали, мы к этому делу привычны...
— Плохо тебя прежние власти учили, — вздыхает Локотко. — Мало били, шкуру драли с тебя... Неужто как бывший председатель сельсовета не знаешь, что такое печать? Это же инструмент государственной власти! Не лепил бы куда зря — до сих пор бы сидел... главой администрации, мы против тебя ничего не имели... А ты тогда что сотворил, женщину опозорил — семью разбил, пришлось уезжать человеку за пределы района...
— Печать? Какую печать? — переводит взгляд сюда, в кабинет, Зелепукин и вздыхает шумно, как мерин, который стоит теперь некормленный там, перед милицией, вот уже вторые сутки. — Ту или эту?
— Что — «ту» или «эту»?
— Ну печать.
— Ну «ту» — сельсоветскую.
— Ах ту! — переступает с ноги на ногу Зелепукин. И тут глазенки его загораются, он делает шаг вперед и, перегнувшись через стол, переходит на шепот, нервно подхихикивая: — А хочешь, Ксаныч, я тебе все про нее как на духу... хн-хн... Дело прошлое... хи-хи... За что вы тогда меня с председателей вычистили...
— Ну давай, — выражает Локотко полную заинтересованность.
— Это же, как айсберг, Ксаныч. Вы знаете про то дело какую-то третью часть. А те, что меня вычищали, и сами в том споре участвовали...
— Ну кто-кто!
— А-а, — отмахивается Зелепукин. — Ну председатели, корпус председателей, теневой кабинет. По субботам в посадках собираются и обсуждают районные были, районом фактически руководят... Ну об чем говоря мужики, когда соберутся?
— Да, об чем?
— Попервах о делах, а потом, конечно, про баб... Вот я и ляпни по пьянке, — криво усмехается Зелепукин, — как с одной бабенкой, то есть с женщиной, тайно встречаюсь. Да, на полном интиме! С Зинкой Санниковой, библиотекаршей... «Да у нее, — говорят, — муж в районе начальником». — «Ну и что?» — говорю. «А чем подтвердишь?» — «А увидите...» И заспорили, и по рукам. В другой раз муж ее сам уже был с нами на кустовом совещании. И за грудки меня: «Ублюдок! Жену мою оскорблять?!» Ну к слово по слову, членом по столу. При всех, значит, я побожился. «А чем, — говорит, — удостоверишь?» — «Потом узнаешь, скажу...»
— Ну и что — удостоверил? — не удерживается Локотко.
— Ага, на свою шею, дурак, — вздыхает Зелепукин. — Ну сделал я с Зинкой свое прямое мужское дело и говорю: «Давай мы это самое дело оформим, как в ЗАГСе». Задрал, значит, платье ей и близь этого дела печать — шлеп! — и хотел еще расписаться, чтоб скрепить наш творческий союз, да Зинка не разрешила. Хватит тебе, говорит, так шутить...
— И что потом?
— А потом — это уж все знают,— стоит, как святой, перед Локотко Зелепукин. — Мужик явился домой подвыпивши и к ней: «А ну-ка, — говорит, — подыми платье». — «Ты что, одурел?» — это она ему. А он ей твердо этак: «Нет, ты подыми...» В общем, сам поднял — а там печать. Прочитал: «Петушковский сельский исполнительный комитет»... Эти же мужики меня потом на бюро и сымали...
— Врешь! Быть такого не может! — откидывается Локотко снова назад спиной к креслу. — Для чего, интересно, ты все это мне рассказываешь? Личность свою отмыть? Эту печать свою хочешь юмором, печатью той, сельсоветской, прикрыть?
— Какой юмор? Чем прикрыть? — боком-боком к столу становится Зелепукин. — Сами знаете, без печати сейчас никуда, верно? Ты вроде и не человек. А с печатью ты кто?
— Начальник.
— Ну да. Только голову надо иметь...
— Ух, какой ты умный! — гневаясь, приподнимается Локотко и вверх-вниз телефонную трубку, туда-сюда.— Придурка все корчишь, вроде недопонимаешь!.. Страну разваливаешь, государство дробишь. С вас таких все и начинается. Если уж в каждом селе начнут объявлять республики, сажать своих президентов, что же тогда с какой-нибудь автономии спрашивать, с той же Чечни?.. Где хоть печать-то ты эту добыл?
— Какую? Эту... или сельсоветскую?
— Да ту ж у тебя отобрали.
— Новую отобрали, а старая осталась. Что ж я дурак, что ли... оставил на всякий случай, как офицер при дембиле у себя пистолет... Значит, ту ай новую, эту — мою собственную, личную? Как вы говорите, «сепаратистскую»? Да вы сами мне ее и выписывали.
— Да что же ты это так... лепишь все напрямую, без зазрения совести! — вскакивает тут Локотко и начинает метаться по кабинету. — Меня теперь еще вплетаешь в эту свою авантюру. Еще скажешь, что я твой сепаратизм поощрял. Петушковскую республику создавал, тебя лично президентом назначил.
— А то кто же, — кашляет в кулак себе Зелепукин. — Да все это враги клевещут, противники нового. Мы в расчет их не берем, и вы не берите, чего их брать-то, они всегда против всего...
— Кто это «мы»? — сдвигает брови начальство.
— Мы — народ. Петушки наши, — показывает Зелепукин свои белые зубы. — За кого сейчас радио и телевизор только и долдонят ...финансисты, предприниматели, труженики села...
— Труженики села! — злится еще откровеннее Локотко. — Ты эту старую дурь-то, прежнюю терминологию, из головы выкинь...
— Вы же меня убрали из сельсовета, — продолжает Зелепукин как ни в чем не бывало. — А тут эти события... «Ну, Зелепукин! — говорю я себе. — Твое время пришло, мозгами надо шурупить». Взял и создал, как вы знаете, ТОО — товарищество с ограниченной ответственностью, это как раз по мне... Вы же мне и бумагу подписывали. А печать потом сделать — раз плюнуть, в три дня... Только я ее маленько по-своему сконструировал, как покороче... Ну что это? Товарищество... с ответственностью, но ограниченной... А я привык пули грудью ловить, так?
— Пули лови! Но меня не втягивай, — все еще отгораживается от него Локотко. — Ну и что хоть ты сотворил, какую печать? Покажи...
— Начальник отобрал.
— Какой?
— Милиции.
— А зачем?
— А черт его знает. Она, говорит, тебе больше не понадобится. Скоро, говорит, указ президента выйдет, и мы вас, таких президентов — городских и деревенских, — всех за решетку упрячем. Осточертели все вы, сепаратисты! Это от вас, говорит, прет всякая уголовщина. Вы беспорядок наводите...
— Так и сказал?
— А еще, говорит...
— Слушай сюда, — вперяет взгляд в Зелепукнна Локотко, — не опережай события, не опережай... Слушай, а что там у тебя на печати начертано?
— Я кратко, Ксаныч, короче нельзя: «ТОО. «Зелепукин». Президент».
— Ну вот! Объявляешь себя президентом.
— Так главой товарищества, с этой, неограниченней...
— ...безответственностью?
— ...ответственностью, под своей фамилией «Зелепукин». Так все теперь делают. Гляньте вон, даже своими женскими именами магазины по городам называют. Всем можно, а нам, деревенским, значит, нельзя под своей фамилией, да?
— Не дури, Зелепукин. Больно прыткий. Район мне тут на куски раскалываешь, всю страну, — останавливает сельского жителя Локотко. — У меня тут от вас, от таких художников, голова идет кругом... Сигналы на тебя отовсюду. Имя Хрущева зачем-то используешь...
— Какое имя? Кого использую?.. Ах, Никита Сергеича? Что, и это нельзя?.. Все сидят под портретами, как и сидели, — и ничего. А мне, значит, нельзя... Все помнят, небось, как Хрущев проезжал к себе на родину в Калиновку Курской области через наше село. Посетил наше правление, посидел на стульчике, попросил водички. Старый председатель потом под это дело фонды и ордена выколачивал, это факт... А потом про это дело забыли, все заветрилось, иные пошли времена и художники...
— При чем тут Хрущев? Ух, Зелепукин! Как лиса крутишь...
— А при том. Правление новое построили, а старое здание забросили. А я для товарищества взял и выкупил и Хрущева реанимировал.
— Как это... реанимировал? Хрущев, слава богу, лежит себе на Новодевичьем кладбище.
— А так. Снова вывеску восстановил: «Здесь сидел Хрущев». И сам сел под эту вывеску. И еще портрет его за собой повесил — из пыли изъял, на чердаке валялся... И народ пошел, И идут, и идут ко мне, как к самому Никите Сергеичу. А я им по силе-возможности помогаю... А я что виноват, что они идут? У меня средства, товариществом на зерне взяли мы хорошо. Есть за что то бетонную трубу на колодчик поставить, то старушке материально помочь... А нынешний сельский глава Голобоков сидит в жо... в жолобе своего кабинета и фамилию свою отражает... Ну и злится на меня. Иван Ксаныч, слухи всяческие распускает...
— Ну ты прямо ангел божий, — усаживается поглубже в кресло свое Локотко и нажимает на кнопку.— Н-да… Клавочка! А ну скажи начальнику милиции, пусть войдет.
Входит начальник райотдела милиции Коноплев.
— У тебя печать этого... субъекта федерации? — кивает глава на Зелепукина.
— Вот, — извлекает Коноплев из штанов печать и подает Локогко.
— Так, — разглядывает Локотко печать, подходит к окну, читает: «ТОО, «Зелепукин». Президент»... Ты это что,— обращается он уже не к начальнику, а к препровожденному. — Ты это, брат, «Зелепукнна» отсюдова убери. Сделай как-нибудь по названию местности, что ли. Как во Франции, например, по департаменту, по названию рек. Или как у нас совнархозы были — Приокский...
— «Петушков» поставить, да? — охотно соглашается Зелепукин. — А то, может, «Хрушев»?
— «Петушков»? — строго смотрит начальник райотдела милиции на Локотко. — Да у них там полсела Петушконы. С одним морока, хлопот не оберешься, а то каждый будет считать себя президентом, представляете?
— Слушай сюда, — поворачивается к Зелепукину Локотко. — «Хрущев», понимаешь, тоже нельзя. При чем тут Хрущев?.. Ладно, пущай остается, как было. Но печать применяй только по делу, в целях экономики. Не лепи в корыстных своих политических целях... И язык придержи, не греми им как есть, напрямую. А то, думаешь, если Хрушев там у вас водички попил, так вам вое можно... Ну иди, а мы о тебе тут подумаем...
— А чего думать-то? — медлит уходить Зелепукин. — Семьдесят лет думали — ничего не придумали. Хоть бы новые обои, что ли, поклеили, а то пятна, гляди, от портретов...
— Он же нас всех тут... под монастырь подведет, — стонет начальник милиции, крутя своей головой. — Всех нас пересажает...
— Ладно, худоба, иди. — смеется нервно уже Локотко. — Идите оба отсюда, идите!..
— Близок Локотко, да не укусишь, — уходит из кабинета Зелепукин. стараясь выйти в затылок вслед за начальником райотдела.
Голубые ели, такие же, как и в Москве, на Красной площади, у Кремлевской стены, смотрят в окно сюда на Локотко. Глава районной администрации глядит задумчиво на эти кремлевские ели. Затем берет лист ватманской бумаги и с удовольствием, смачно лепит на ней печать. И крутя головой, подхихикивая, размашисто чертит крупными печатными буквами: «Глушково. Локотко-президент».
ДВЕНАДЦАТЬ АПОСТОЛОВ
Под 8 марта на Кондрата Сироткина свалился указ: его жене, Пелагее Артемовне, присвоили звание матери-героини. В районной газете «Звезда» прямо так и напечатали: мол, за рождение и за воспитание двенадцати детей для нужд Родины. Кондрат по этому поводу трахнул маленько и направился через дорогу к Спиридону Тимофеичу, дружку своему или неприятелю, это уж как понимать. Шел Кондрат, улыбался в предначертаниях того, как сразит сейчас Спиридона. Всю жизнь у них друг перед дружкой гонка. Спиридон из села на железную дорогу, и Кондрат за ним. Спиридон Тимофеич уже кладовщиком, а Кондрат все в обходчиках. Затеял Кондрат избу с шиферным верхом, а Спиридон в пятистенник свой позже начал, а уже переехал. Но сегодня перед всей Белорецкой исторический факт: Пелагея — мать-героиня. Не фунт изюму: двенадцать душ, как двенадцать апостолов. Спиридону и крыть нечем...
Кондрат вошел, когда Спиридон Тимофеич как раз держал в руках райгазетку.
— Ну и как? — сверкнул одним очком ехидно Кондрат, другое уже как с полгода было зашито фанеркой. — По кинам теперь будешь бесплатно шататься?
Спиридон старается быть равнодушным:
— Хватай выше.
— А что ж тебя на племенную ферму, что ли, такого корявого? — смерил хозяин Кондрата презрительным взглядом.
Кондрат даже рот забыл запахнуть: да разве же дело в росте? Взял бы тогда жирафу. Дело, так сказать, в организме, во внутренних органах. Он, Кондрат, двенадцать душ поднял для нужд государства, а Спиридон чего? Только троих. Кто, выходит, лучше разбирается во всех этих нюансах? Спиридон, конечно, низвергнут, иначе бы так сразу не дешевил. Подумать только,— «корявый». Сам хорош: как взялся еще с войны офицерскую фуражку носить, так с той поры и носит. Захватал, засалил, даже моль не берет. Голова от фуражки, как же тебе, поумнеет.
— Чаем меня теперь потчуй, — закидывает Кондрат ногу за ногу и вытягивает из кармана чекушку.
— Это за что ж тебя потчевать, а, Кондрат? — подает голос из сенец Спиридонова свояченица Агнесса. («Тьфу ты, черти б тебя, пустая бочка, язык об нее обломаешь»).
— А Пелагея Артемовна у меня теперь — ай не слыхала?— мать-героиня. Вся страна знает, тебе одной неизвестно.
— Ну, Артемовна ладно, а тебе-то что?
— Она — героиня, а я тебе что - был... в свидетелях?
— Их-их-их,— заквохтала, затряслась от смеха Агнесса, замотала рукой.
Пока Кондрат баял байки с Агнессой, Спиридон Тимофеич подготовил стаканчики, кое-какую закуску и выработал стратегический план.
— Кондрат! — сказал он торжественно и хлопнул по плечу гостя. Кондрат насторожился: всегда так торжествует, когда что-то промыслит. Но тут дело твердое, наградной указ.— Нам эту неделю работать бок о бок, бригадир заходил, просил подготовить к севу эту... семенную элиту. Так вот кто я тебе — друг или нет?
— Н-ну... д-друг, — замялся Кондрат.
Спиридон Тимофеич огляделся вокруг, для пущей осторожности не поленился, выскочил в сени, нет ли кого, и только потом наклонился, зашептал Кондрату на ухо:
— А ты уверен, что у тебя их одиннадцать?
— Двенадцать, — поправил его Кондрат.
— А ты посчитай, подбей бабки.
— Кондрат, Семен, Полина, Степан, Сергей, Николай первый, Николай второй, — загибал пальцы Кондрат.
— Э-э-х, тут у тебя было затемнение, имен тебе не хватило, — вставил свое Спиридон.
— Первый-то, думали, не жилец, а он выжил. Да ты не перебивай! — рассердился Кондрат. — Варвара, Эполет...
— Ну и имя господь послал, как у жеребца.
— Не перебивай же! — взмолился Кондрат. — Ипполит... Антон...
Верно, выходило одиннадцать.
— Ну вот, — повернулся Спиридон Тимофеич к нему торжествующе. — Что я тебе говорил? Концы с концами, не сводятся, дебит с кредитом. Она подает сведения на двенадцать, а по твоему счислению их одиннадцать. Это как, я скажу тебе, понимать?
Кондрат кинулся снова считать, снова вышло одиннадцать. Кондрата даже в жар бросило: нет, серьезно, но чему же одиннадцать, даже в газете, надо верить, сообщается про двенадцать. А Спиридон смотрит в окно и ухмыляется.
— Может, это я... напутал чего? — говорит Кондрат в неуверенности. — Когда еще света не было, то есть электричества? Не так считал.
— Может, это Пелагея чего напутала, когда света не было, а? — смотрит с сочувствием Спиридон Тимофеич.— Может, ты отцом себя какому-нибудь одному не считаешь? Почему тогда считать у всех остальных? Эх, брат Кондрат... Да ты не горюй, ты крепись. Что ты лорд какой-нибудь английский? Что тебе, замки, мильярды завещать детям? Небось, кроме этого вот задрипанного зипуна, ничего и не накопил.
— Чего ты? — снимает ногу с ноги Кондрат и запахивается покруче. — Ты троих поднимал, а я... я...
— Одиннадцать. Ведь одиннадцать? Одиннадцать. Ну еще посчитай. Хоть ты тресни, одиннадцать,— смеется теперь уже откровенно Спиридон Тимофеич. — Если, конечно, тебя считать за двенадцатого. Так она теперь и не упомнит, сколько раз тебя подымала. И в старинные, и в советские праздники. Тут ты первый, тут без тебя не обойдется. Пелагеюшка руки пообрывала...
— Ты, Спиридон, помолчи, помолчи,— останавливает Кондрат супротивника. — Как это пообрывала? А я куда подевался? Такую ораву поставить. А вот ты только троих: Веньку, Катьку и Стеньку.
— Зато у меня качество, понял? — выставляет большой палец Спиридон Тимофеич. — Сколько из твоей братвы шлындает по свету, не знает, где притулиться? Там им не ндравится, тут не по вкусу. А мои все трое дошли до ума и, между прочим, в почете. Стенька даже этот... адъюнкт.
— Что же это такое ад... адъюнкт? — не сдерживается Кондрат.
— А черт ее знает, — говорит уже мягче Спиридон Тимофеич и надевает очки в золоченой оправе.— Ну, на генерала, что ль, учится. — И отставляет от себя райгазетку, целится в нее издали. — А ты, Кондрат, когда окно в очках вставишь?
— Да ладно тебе, окно!
— Да не ладно, а вставь. На тебя теперь люди будут глядеть, у тебя жена — героиня, — рассуждает Спиридон Тимофеич, — Вам таким, отчаюгам, только дай звание, мигом его приспособите. То по кинам начнете шлындать бесплатно, то в магазин с заднего отверстия. Нам таких, скажу тебе, Кондратий, не нужно. На таких мы и сами герои. Ты герой, когда впереди, на лихом коне...
— Начни еще про гражданскую, — пытается вырвать Кондрат упущенную инициативу. — Как ты ездил в обозе, портянки Чапаю крутил...
— Ну крутил, и что дальше? Что ты есмь, человече?
— А я тоже не зря жил, колхоз создавал. Вдвоем с Пелагеей создали... из двенадцати душ.
— Из одиннадцати. Сам же считал, из одиннадцати,— стоял на своем Спиридон Тимофеич.
— Ну, из одиннадцати,— сказал мрачно Кондрат и подумал о Пелагее: «Ну, стерва, приду домой, допытаюсь. Срамить меня перед всем Советским Союзом!»
— Ну, давай еще по одной за успехи? — тянется к шкапчику Спиридон Тимофеич.
— За какие... успехи? — еще больше мрачнеет Кондрат.
— А за всеобщие,— ловко подцепливает свинушек пилкой Спиридон Тимофеич.— В общем так, за твой с Пелагеей ... вообще за коллектив.
— Нет, я пью за себя, Спиридон, — откачнулся Кондрат.— У меня праздник, и я за себя. А за тебя не хочу...
Домой Кондрат пришел поздно. Повалил в сенцах ведро с водой, зацепился за половик. Сын с дочкой, последненькие, зашевелились в спальне.
— Ты што ошалел, леший? — вывела его Пелагея на кухню.
— Кто у меня двенадцатый? Кто? Перечисляй, — надвигался на нее с кулаками Кондрат. — Перечисляй! Кто у меня двенадцать апостолов? Кто?
— Да ты што, ты што? — наклонялась она к нему, теплая, мягкая, только что из постели.
Ночевал он на сеновале. Жена растолкала его уже днем, стояла перед ним босая, простоволосая, с синяком ниже глаза. «Одурел на старости лет, с ума спятил?» Кондрат слушал ее, опустив голову: ломило виски. Перед глазами вдруг всплыло ехидное лицо Спиридона Тимофеича: «Что ты, лорд, что ли, английский? Что тебе, замки, мильярды детям передавать?»
— Перечисляй! — мигом вскочил Кондрат на ноги.— А ну давай своди дебит с кредитом.
— Значит, так, — начала Пелагея, — Кондрат, Семен, Полина, Степан, Сергей, Коля первый, Коли второй...
— Варвара, Эполет...
— Ипполит, Настюша...
— Какая Настюша? — уставился Кондрат в Пелагею.
— А та, что после Ипполита. Ты разве ее не считаешь?.. С поезда сняли тогда в чем душа была. Досталось ей, бедненькой, там, в Ленинграде, в блокаду... Ну и что ж что не кровное? А ведь наше дите, наша Настюшка?
— Наша,— согласился Кондрат.— Верно, наша, мать, наша! —схватился он за голову и аж заплясал.
Остановился и погрозил в дверь: «Ну, Спиридон Тимофеич, ненавистник людской, ну, злодеюга! Опять обкатал. Я тебе покажу, как обижать матерей-героинь. Как обзывать человека каким-нибудь английским лордом».
ЗАВТРАК НА ТРАВЕ
«Завтрак на траве» — знаменитое полотно Эдуарда Мане находится сейчас в музее д'Орсе в Париже. Перед этим полотном и «Олимпией», когда-то вызвавшими целую бурю негодования публики и официоза, теперь почтительно стоят люди.
* * *
— Праздники создаются художниками, писателями, а чиновники пируют на них, — глядя на небольшое общество у столика на зеленом лугу между Тургеневской усадьбой и бывшим рестораном «Дубок», сказала седая, статная Женщина из работников музея в Спасском-Лутовиново.
И это было, кажется, в последнее воскресенье июня, когда тут отмечали 180-летие своего знаменитого земляка. Нужно сказать, что к небольшому обществу у столика на траве было приковано внимание не столь даже праздной толпы, но и, что бросалось в глаза, сколь горящего взора группки полумолодых людей несколько в стороне. Это были писатели — создатели праздника. И от тех, первых праздников, когда они запросто встречались с народом, их отделяла бездна. В ушах еще стояли обертоны голоса Главного Распорядителя Приоритетов, несущего в массы с трибуны: «Вначале было слово...» Теперь это слово, хотя и под новыми девизами, принадлежало ему.
Согласно этому, театры давали представления на верандах, у Дуба играла флейта, у Пруда Савиной стенала скрипка и молодая певица. А писатели были отправлены, куда и положено по традиции: на Аллею Ссыльного. Сюда, в беседку, сквозь заросли «олеандра и левкоя» едва доходило дыхание хора с Большой Поляны...
— Ах, как хочется есть! — сказала когда-то молодая, красивая Поэтесса, которая в свое время могла бы свободно лежать на тех же белых покрывалах обнаженной Олимпией. — Хоть бы кто-нибудь угостил.
Она озирала, прямо-таки глазами ела пространство между собою и столиком, откуда неслись запахи шашлыка, летели брызги шампанского... «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой...» А с подбородка у пьющего и жующего сбегала желтая, жирная капля. И все дело было еще и в том, что именно по его, Распорядителя, распоряжению Поэтесса со товарищи была накануне оставлена без стипендии и потому влачила самое жалкое существование.
— Ой! — сказала Поэтесса. — Я пьяная! — увидев проходящего мимо вальяжного этакого артиста в роли Тургенева. — Вы — Петя? Можно стрельнуть у вас сигаретку?.. О, как вы изменились, я вас не узнала...
И заиграла всеми своими формами. Тургенев, обычно влачащий такое же существование, а ныне обласканный Мельпоменой, вынул сначала одну, потом вторую, последнюю сигарету.
— Я не Петя, — сказал он фальцетом.
— А я пьяна, в самом деле, пьяна!.. В этой беседке Ссыльного от сырости и серости. А ведь я еще не пила, не ела с утра... Ни маковой росинки во рту, хоть бы что-нибудь дали поесть.
— Молчи, дурочка, — толкала ее подруга — писательница, пишущая прозу. — Сразу не раскрывайся! Это же «идиот»... из нового спектакля по Достоевскому!
— А я всегда такая открытая... обнаженная, — сказала Поэтесса. — Вот пойду и стрельну у них сейчас шашлычок.
И пошла туда, где как раз шипела еще одна бутылка с шампанским в руках Главного Распорядителя.
— Послушайте! — подошла к нему Поэтесса, которая вполне могла когда-то сойти за «Олимпию» Эдуарда Мане, лежащую на белых покрывалах. — Послушайте, это вы сказали, что вначале было слово?
— Да, милочка. Это сказал я, но там! — ответил весело Главный Распорядитель. — А тут, я скажу вам, слово ваше последнее. Никто не пришел к вам в беседку? Вы выбрали, служите Красоте? Ну и служите себе на здоровье. Может, когда-нибудь и всплывёте... в исторической перспективе...
— А я-то думала, что это сказано в Библии, — выразилась Поэтесса.
— О! — изумилась седая, статная Женщина — не временщик, а вечный работник музея в Спасском-Лутовиново.
— О-о! — повторили за ней Поэтесса и та Писательница, которая пишет прозу.
И, поняв тщету своих притязаний, обе они от столика возвратились к своим. И тут все вместе, всей группкой, глядя на открытый взорам эффектный столик на зеленом лоне, они вспомнили другие времена, когда были молоды, когда, возбужденные, помнится, от встречи с людьми неподалеку отсюда, на Фетовской поляне — в Новоселках, сидели они на траве все вместе, невзирая на лица. И радушный хозяин Володя Афонин не посягал на божественное слово, их внутреннюю красоту.
И, не сговариваясь, в едином порыве, четверо полумолодых людей, среди которых оказался и артист в роли Тургенева, ринулись на лужайку около столика, откуда неслись также раздражающе нелепые запахи. Чтобы свершить то, что можно свершить сейчас, а в не какой-то «исторической перспективе». И Поэтесса уже снимала с себя одежды, а полумолодые люди принимали классические позы со знаменитого полотна Эдуарда Мане, где двое мужчин сидят на траве в обществе обнаженных женщин. С той только разницей, что один из мужчин был в костюме а ля «Тургенев », а другой — просто так, в галстуке.
И перед этой живой, талантливый картиной толпа так и ахнула. Сходство с Мане потрясающее! Вот это эффект! Седая, статная Женщина из музея так и замерла. А Главный Распорядитель с недопитой бутылкой бросился к «мерседесу».
Достарыңызбен бөлісу: |