Сборнике рассказов «Ночь светла»



бет12/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   20

50в. Демьяныч.
Демьяныч – первый мой друг, с которым я познакомился тут, на Абрикосовой пасеке, в этой «орловской Швейцарии», на реке Алешне возле поселка Синяевского. Пасечник. Исключительно разумный, добропорядочный человек, весь клан родовой Демьяныч держал в руке. Все к нему ехали отовсюду – браться и сестры, дети и племянники. И никому ни в чем он не отказывал. Полное имя его – Владимир Демьянович Козырев, а вокруг все звали его просто «Демьяныч».

К Нюре сватался, а женился на Жене – Евгении из поселка Подполовецкого.

Еще подростком в войну немцы угнали его в Германию вместе с Алексеем – двоюродным братом. Много чему он у них там научился: немецкому порядку, целесообразности. Галю – дочь свою - выдал за Игната – русского немца из Казахстана. Появилась двойня: сразу два внука, Демьяныч ими очень даже гордился. И вот Демьяныч стал учить немецкий язык и съездил-таки в Германию, походил по прежним местам, освежил впечатления.

А тут недавно нелепый случай. Индейки у него на ракиту во дворе залезали обычно. Полез Демьяныч на дерево и упал…

На Пасху ездил я в Подбелевец на могилку к старому другу. Вот у кого учился я многому – доброте человеческой и в то же время, если надо, расчету. Демьяныч! Ты был большим человеком: весь род свой держал, не жалел ни денег на это, ни сил. Демьяныч! Ты оставил добрый след на земле, вечная тебе память. Сейчас это особенно видно, что значит большая семья.
50г. На поле Рокоссовского.
Крестьянская жилка живет в нашем народе. Проявлялась, бывало, она и в войне. Но сначала о поле под Малоархангельсокм, в сторону Глазуновки. На подъем дорога идет - на Орел, тут летом 43-го и был наблюдательный пункт Рокоссовского. Отсюда в бинокль он наблюдал за вражескими позициями, в том числе и за Сабуровским полем, где в одной атаке на каких-то десяти гектарах в одной атаке погибли тогда сразу десять тысяч.

Возвращаюсь я как-то попутной машиной из-под Панской, а тут, на поле Рокоссовского, вижу, много людей. В поле выстроились одиннадцать голландских комбайнов, восемь новеньких КАМАЗов. Вышел я: что такое? Ждут из Орла нового губернатора Козлова Александра Петровича.

Подъехал он, пожал всем руку, в том числе и мне, я тоже стоял там вместе со всеми. И тут же Козлов сел на комбайн и помчался, открывая уборочную. Сказал, вернувшись, что на малой родине у него, в Татарстане, немало лет, бывало, он комбайнером работал. Так что для него это дело привычное. А я чуть позже стихи написал.

«Жатва».


Жатва грянула на Казанской.

Среди летнего жаркого дня

На комбайне «летучем голландце»

Прокатил губернатор меня.


Сел в кабину, я быстренько следом.

Хлеб пошел! Полетел, поднажал!

По стерне, по селекциям, «кредам»

Я, как лось, с километр пробежал.

На подножку вскочил. Дай он выйдет –

Щелкну! Будет вам фотошедевр!..

Жаром солнца все смыло. Как видим,

Кто-то что-то там проглядел…


Вот и чудится все это, братцы!

Как тогда при стеченьи людском,

На комбайне – «летучем голландце» -

Прокатили меня с ветерком.


С того дня по Руси с синим небом,

К Рокоссовскому полю спеша,

Благодатного, житного хлеба,

Ярких праздников жаждет душа.


50д. В полях войны, крестьянская смекалка.
Так вот, чуть левее Рокоссовского поля, ближе к станции Малоархангельск, отсюда видать, и проявилась летом 43-го, в пылу сражения, у наших солдат крестьянская смекалка. И еще как!

Немцы бросили в бой тут новую технику: тяжелые танки «тигры» и самоходные пушки «пантеры». «Тигры» не брал в лоб никакой наш снаряд. Что делать? Саперами у нас в основном были крестьяне-механизаторы. А у них смекалка будь здоров! На «фордзонах» ездили, на «ХТЗ-НАТИ» ездили. Черте на чем ездили, а норму давали. А тут как быть? Танки немецкие прут, а позади Малый город – Малоархангельск. Приказ: ни за что не сдавать! И придумали они что делать: смекалку проявили, фантазию. Во-он в том поле немецкие танки идут по полю веером - прямо по бурьяну, бурьян выше пояса. По бокам поля бегают две полуторки - шустрые такие - и таскают понизу трос, а на тросе подвешены противотанковые мины. И подводят саперы-подрывники эти мины прямо под «тигры», под гусеницы. Вон их сколько «тигров» уже запылало. А немцы не поймут, отчего это русские стали вдруг метко стрелять, эффективность такая, стопроцентное попадание?

До самого Берлина дошла эта саперная бригада в составе Первого Белорусского фронта. А когда ее расформировали, знамя бригады долго хранилось в Малоархангельске, свидетельствуя о боевой закалке, крестьянской смекалке наших саперов.
50е. Голос в ночи.

И еще что вспоминается? По этой дороге под Сабурово уходил когда-то, летом 43-го, в атаку малоархангельский житель Геня Ефремов в батальоне, которым командовал Валентин Снегирев, тоже из малоархангельских. Половина с винтовками шли, половина без всякого оружия в ожидании, когда убьет соседа, чтобы воспользоваться его винтовкой. Одеты были кто во что горазд. А батальонный был в картонных погонах с четырьмя звездочками, нарисованными химическим карандашом. С песней шли в атаку на немецкие пулеметы и минометы, а выбирались из-под трупов и моря крови, из малоархангельских вдвоем вот в живых и остались…

Об этой атаке я написал во вставной повести «Дан приказ» (в мой будущий роман-эпопею об этой битве), повесть эта уже опубликована, а роман ждет своего часу.

По этой глазуновской дороге уходил и я, бывало, в ночь уже десятиклассником и пел, бывало, романс на такие лермонтовские слова: «Выхожу один я на дорогу». А утром приходил я к друзьям моим - братьям Ефремовым – Володе и Гене, а Вера Ивановна, их мать, говорила мне, улыбаясь:

- А кто-то пел вчера ночью, слышно было от самой Мурашихи.

А я-то думал, что пою только звездам.


* * *

С Володей, помнится, летом 42-го мы лежали в саду у Христоповых, а с базара гитлеровский рупор на весь оккупированный городок вещал об их победах, а Володя (он был постарше меня на два года, мне тогда не было и семи) говорил убежденно:

- Все равно скоро наши придут.

- Конечно, - отвечал я ему, не менее убежденно. – Ну, конечно! Наши скоро придут!


50ж. Чудо о патриархе.
И пишу я это сегодня, а на дворе май, 24 мая – Праздник славянской письменности, просветителей наших Кирилла и Мефодия. И в Москве Президент поздравляет с тезоименитством, то есть с именинами, патриарха Кирилла. И я думаю: «Какое совпадение! Журналистский псевдоним у меня тоже был Кирилл (взял себе от имени писателя Кирила Степняка), а крестил нашу семью – нас всех троих (меня, жену и сына) – уже не так давно, когда это стало возможно, священник Крестительской церкви в Орле отец Мефодий. Кирилл и Мефодий, вот так».

И вспоминаю я, как два года назад все втроем мы из Орла добирались до Коренной пустыни, куда должен был приехать патриарх Кирилл. Ночью ехали электричкой до станции Свободы, уже на рассвете шли от станции на Коренную, а впереди перед нами уже занимались розовым светом купола коренского монастыря. И какое было тут на площади людское столпотворение! И нас туда не пропускали! Но я все же пробрался внутрь, на эту присоборную площадь. И сумел-таки снять на фото патриарха Кирилла. Какое-то чудо! Это был последний кадр в пленке. Кадры кончались именно на патриархе, я - таки снял! Я это сделал! Фотокнига о Коренной будет! Как же может быть она без патриарха?


50з. День русской березы.
И что интересно, именины мои отмечают даже в Италии, а именно, во Флоренции, где жил и работал Леонардо да Винчи. И делают это 24 июня. Это день Флоренции, день Леонардо, а значит, и мой. А в Литве это Янов день. Лиго.

Это день наивысшего Летнего солнцестояния, дальше дни начнут укорачиваться, дело пойдет на зиму. А пока это день в полную силу Солнца, лета и света.

А еще 24 июня - это праздник чисто русский, День русской березы, единственный такой день в году. Меня угораздило родиться именно в этот день. По гороскопу дерево мое – береза.

По всей Алешне от берез светло,

По всей долине тянется туман.

Неси, Алешня, рук моих тепло

В огромный Ледовитый океан.
50и. И снова тихо
Был май 2011 года. И я жил один в нашем домике в Малоархангельске. И цвело сразу все тут и все сразу благоухало: и ландыши, разросшиеся изобильно, и сирень, а цветов сколько: тюльпаны красные и желтые, еще и одуванчики-то не отошли – эти веселые ребята там, в конце огорода. И там же для еще большей яркости тона я поставил у бочки с водой, в отдалении, красное и зеленое ведра пластиковые. А вот звуков было немного, начали монотонно вслед за жуками гудеть только пчелы на распускающемся и сразу повесившем зеленые свои шнурки, как сережки, дубе. А я все ждал соловья тут в отдаленном соседнем саду, как было это в прошлом году, или хотя бы кукушку ждал там, внизу, над городским прудом, или горлинку, дикого голубя, вяхиря, о которых я написал уже песню и в пьесу вставил ту песню. Но не было никаких птичьих голосов, кроме воробьев, вечно ссорящихся где-то там, тоже у огорода с посаженными утречком огурцами, у переполненной водой бочки под доцветающей яблонью.

И тут, как гром среди, действительно, ясного неба, грянули резкие птичьи голоса. Вроде синичьи, но чересчур уж резки и требовательны. И я пожалел, что ждал нетерпеливо птичьих голосов в притихшем этом садовом раю, вот они и случились. Чьи же все-таки они – неуловимые? Может быть, это козодой, замерший где-то на яблоне и превративший в сухую ветвь? Ловко прячутся пичуги эти, которые «доят коз». Птицы звучали то там, то тут, голоса двигались по райскому саду, по яблоням, но делали это совершенно незаметно. Может, по движению листьев определить их местонахождение, может, по дрогнувшей ветке? Но все оставалось в покое, а листья, если чуть и подрагивали, то только от дуновения ветерка.

И тут я увидел птичку. И тут же другую. Они так увлеклись друг другом, так один пел другой, так умел это делать, резко и требовательно. Я увидел красноватую грудку и черноватую головку и тут же полетел в дом, чтобы схватить определитель и проверить, что эта за птица такая поет, аж сверлит уши. «Юрок!» - вот что я определил.

Как старается он перед подружкой, как из себя выходит! «А если это любовь?» - подумал я, и они улетели.

И снова было тихо. Лишь монотонно гудели пчелы, и где-то в норе скреб иголками о землю ежик Леня – тезка мой, большой любитель молока, пьет из консервной банки, которую я оставляю ему специально на ночь за дверью.
50к. Соловей на дверном косяке.
Жил я один частенько на даче у себя в «Орловской Швейцарии» – во мценском поселке Синяевском. И частенько то пел, то писал. А то решил сам себя послушать, свой голос, записанный на аудиокассету. «Япошу» своего – магнитофончик – захотелось послушать: песню эту на слова Алексея Фатьянова «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат». А тут как раз соловей сел на дверной косяк подвала напротив распахнутого окна и уже начал прилаживаться, пощелкивать, чтобы запеть, но еще в азарт не вошел.

И тут я вставил в своего «япошу» кассету из «Соловьев» Фатьянова. И соловей натуральный на дверном косяке смолк, прислушался. А у меня сердце заколотилось: надо же соловей меня слушает. Послушал, послушал он «япошу» улетел. И у меня понеслись следом всякие мысли.

«Вот, - думаю я о себе, - какой эгоист, себялюб ты. Соловьиную песню не дал спеть ему. А ведь для того он и летел сюда из Египта тысячи километров».

А потом мысли мои приняли иной оборот: «Это страх в нем заговорил. К соловью обычно ведь не подберешься. Чуткий такой – прячется в листьях, если что – мигом от тебя порх и улетит». А тут в поселке, в моем Гефсиманском саду, частенько Никто не живет. Вот он и нашел дупло в старой груше и сидит себе иной раз во дворе на натянутом проводе вместо бельевой веревки, а тут сел на дверной косяк как хозяин положения, а я ему помешал. Страх, для артиста – дело последнее»...

И принялся мерить я все это уже по человеческим меркам: как бы это Соловей, этот артист со страхом, к понятиям философским, общечеловеческим относился, ну, например, к великой триаде французской революции: Свобода, Равенство и Братство?

Если страх в душе, то какая же может быть Свобода? Он тут на лоне природы свободный. А если свобода есть у него, то он со своим голосом - настоящий Талант. Соловей же! Конечно, настоящий Талант. Так никто из птиц не поет, природой так ему определено. А если он – Талант, то какое же может быть Равенство у него, например, с каким-нибудь воробьем? А нет Равен-ства, то, тем более, какое же Братство?.. Значит, нет никакого Страха у соловья…

Нет, что-то не то, не туда я гну… Если воробей живет в мире, прошел тысячи лет эволюции – значит, это кому-то надо и прежде всего ему самому? Значит, в нем есть свои таланты, которые соловей должен тоже видеть, тоже в себе открыть? Вон в Китае не так давно попытались изгнать из бытия своего воробьев, и что из этого получилось? Нет, воробьи на земле тоже нужны, и тогда действует в полном составе великая триада: Свобода, Равенство и Братство. А у людей, встреченных мной на жизненном пути? У каждого ведь тоже свое: и у маршала, и у солдата…

Та-ак, а если к соловью-артисту применить такие человеческие категории, как Вера, Надежда, Любовь и его соловьиная песня? Что тогда? Все в порядке будет, все тут, как у людей. Вон Юрок любовь к подруге проявлял своей песней в моем Гефсиманском саду. А за Любовью и Радость, лира – это как? А все так же, очеловечено, гармонично… Да, но в Синяевском саду у меня, в ближайшей округе, они всегда пели. Всегда было три соловья, а сейчас лишь один. Почему, куда делись остальные? А тут, в моем Гефсиманском саду, в городке этом, вместо соловья объявился крикливый юрок. И куда улетел соловей? Может, в Германию? Только что сказали по телевизору, что Германия открывает двери для талантов из Восточной Европы. А как же Сколково наше, как мой материнский, дедовский сад Гефсиманский? Для чего соловей, тут родившись, летит из Египта сюда за тысячи километров?

Люди! Когда соловей сидит на дверном косяке, слушайте больше не себя уже, а его, артиста. У него же свобода полета, а где Свобода – там Равенство, Братство и еще, может быть, Счастье. Соловей летит сюда из Египта за Счастьем и улетает в Германию».
50 л. Леонардо. Лира, это Любовь и Радость.
В КАЧЕСТВЕ ЭПИЛОГА.
Говорят, французские астрономы открыли во Вселенной планету, где, как и на Земле у нас, возможна жизнь, потому что там есть Вода. А американцы открыли истину, о том, что темная, или черная энергия расширяет Вселенную, образовавшуюся после Большого Взрыва. И теперь на Земле, дескать, законы гравитации, открытые Исааком Ньютоном, не действуют, а действуют совершенно иные законы – не притяжения, а отторжения. И выглядит, дескать, на Земле людей теперь все по-иному: и Луна, мол, не притягивается Землей, как к большему по весу и массе небесному телу, и в обществе действует принцип, скажем, не «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «возлюби другого, как самого себя», а «люди всех стран, выживайте каждый за счет себя и за счет другого!»

А мне хочется жить и мыслить по-прежнему, по-ньютоновски: и «любить ближнего как самого себя», и писать по-прежнему теплые рассказики, получающиеся от встреч с людьми, и осознавать непреложную истину, что если Атлантический океан расширяется по сантиметру в год, отдаляя Америку от Европы, то Тихий океан, наоборот, сужается тоже за год по сантиметру, сближая ту же Америку с Азией. И в масштабах Земли это - движение плит, это равновесие, это в конце концов гармония, а не переливание океанических вод из пустого в порожнее. Главное – чтобы лично, ты, человек, слышал бы человека, как и соловья, который не зря может сидеть на дверном косяке и петь вдохновенно свои прекрасные гармоничные песни. Давайте, люди, все-таки жить и мыслить по-прежнему, по-ньютоновски, то есть классически.



«Плащаница».

(сонет)


Примерю плащаницу и – молчу.

Лечу, свободный в мыслях, улетаю.

Ключи свои я к небу подбираю,

В полотна заключения хочу.


Белое на черном, черное на белом –

Плащаница где-то в промежутке.

Как могла фотогеничность тела

В очертаньях отразиться жутких?


Материя и Дух. Вот веришь и не верится.

Страдая, уходил на небо Бог.

И в том, что был, мог всякий удостовериться,
На холст в изнеможении прилег.

Пока тот холст на полдороге тлел,

Лик Леонардо и запечатлел.
«Мона Лиза».

Отправлялся на БАМ,

По байкальским местам,

А в Москве, а в Москве с полуярда

Провожала глазами,

Оживляла устами

Мона Лиза меня, Леонарда.

Моя Мона, моя Лиза,

Не графиня и не маркиза,

А творение рук человеческих,

Красоты и понятия греческих.
50. Л. Леонардо - это лира. Любовь и радость.
ВСЕ СОШЛОСЬ
Родился я 24 июня – не только в День летнего равноденствия, когда бывает самый длинный день в году, но, главное – в День Русской Березы, тоже единственный такой день в году. А еще интереснее, как все это магически отразилось на жизни моей и судьбе, о чем я когда-то, конечно, и не подозревал.

Вышла, помню, у меня первая книжка прозы в Москве - «Берестяные песни». Произвела впечатление. Уже за одну ее, помню, был я принят в Союз писателей тогда единогласно: и тут у себя, в Орле, и в Москве, что случается крайне редко. А после вышел у меня второй том романа – эпопеи в прозе «Берегиня». Весьма приличным тиражом. Несколько лет в самые трудные времена кормила, одевала и обувала она меня – моя берегинюшка. Оказывается, «Берегиня» - это не столько русалка на берегу, сколько береза, береза – березонька еще на том, языческом берегу. Она семью мою, оказывается, еще и сберегла, оберег это своеобразный нашего дома. Нашей семьи. А в мифах древних славян береза на горе Березань – это праздник поэзии.

А еще. Во мценском поселке Синяевский, где у меня домик деревенский - дача, в конце усадьбы растут две сестрицы – березы. Присяду, бывало, на локоток, коснусь спиной одной из них – далеко-далеко видать, до самого села Высокого. Тут однажды песня такая мне и запелась:

Две березы

За хатой моей деревенской…

Но дело в том, что и в нашем Малоархангельске, под окном моего материнского дома растет тоже Береза. Трезубец такой. Три ствола с полудрева в небо. Тоже моя Берегиня. Да еще какая! Святая Троица. И уж не так давно догадался я о значении Русской березы в семье моей и судьбе, особенно творческой. Оглянулся: нет ли еще чего-нибудь такого – березового в моих концепциях, книжках. Как же, как же! А книжка для детей – «Сережкины березки»? Растут три березки из воронки от бомбы. И возникает во мне аура, игра слов:

Сережкины березки,

Березкины сережки.

И вот сегодня вечером, 8 июля 2011 года, состоится концерт по Первому каналу, посвященный Семье, Любви и Верности. А днем я пишу эти строки и думаю: «Опять где-то там «грамофоны» мозги всем пудрят, не дают голову приподнять. Все рейтинг какой-то сами себе поднимают – властители дум, а мне опускают. Ну и пусть, думаю, тешатся, далеко на одном полозу (без Бога-то) не уедут. А у меня зато есть Береза – Березонька. Русская. Берегиня моя – Берегинюшка. Три слова: На земле, возле дома и в творчестве.

Приходили к нам тут однажды из «коммунхоза», все хотели Березу мою спилить, дескать, велика больно стала, белый свет кое-кому застит. Да и жена поговаривала, мести семена от нее по двору накладно стало, надоело. А как узнала про ее значение, теперь вот метет хоть и без особого удовольствия, но и все-таки без раздражения. И я думаю:

«Как все сходится,

Сами Боги мне помогают»

Дикий голубь – вяхирь - витютень сидит порой на березе моей - Берегинюшке и поет мне вместе с ней свои живые, зеленые песни, а я их, подобно Глинке, песни те только аранжирую – «Берестяные песни».

Дуб-то я принес из Мурашихи еще саженцем и посадил посеред усадьбы, а Береза под окнами сама выросла. Как праздник русской поэзии, как символ поэтов любимых мной – всегда она передо мной.

8 июля 2011 г.,

Малоархангельск.

* * *

Встану на рассвете, едва только забрезжит, и что вижу? Грачи летят над моим материнским домом наискосок над всем Малоархангельском. Из-за Первой Подгородней и все летят, летят в сторону Беленького Первого - верхнего полукруглого зеркала пруда. Это они с поля летят, где хлебца уже поклевали. «Значит, скоро пошаничку на ниве косить». – думаю. - А в сторону пруда обратно если летят – водички попить».



А нынче вышел так же чуть свет, в полпятого (в детстве, я помню, за грибами в Мурашиху так выходил), а грачи-то всей стаей присели сидят рядом тут, на перекрестке нашей улицы и бетонки-магистрали, по которой возят в Орел белую глину. Чего это они, расселись, а? А соседка и говорит: - Это они лапы греют. За день дорога от работы нагрелась и даже к утру не остывает».

Вот так посидят-посидят, побеседуют – грачи, как мирные жители (бабушки рядом тоже сидят на лавочке), да и начинают разлетаться по своим садам и огородам. Дневные заботы. Печки-лавочки, бабушки в окошке, но печек уж нет, газ подвели, газом топят теперь, не везде по домам теперь трубы.

И потом уже, как пойдут по бетону автомашины, увидит водитель легкое марево над бетонной дорогой и подумает: «Что бы это, граждане, значило?» А возьмет в библиотеке мою книжку, прочитает и поймет, почему я назвал свои рассказики «теплыми». Да еще и написаны они от имени постоянно тоже теплого автора, а автором являюсь я – ваш покорный слуга - Леонард Золотарев.

Соловей кончает петь, когда куковать начинает кукушка.

Автор, постоянно исполняющий

обязанности Леонарда Золотарева.

24 мая 2011 г.,

Малоархангельск – Орел.



В ТИХИЙ ДОЖДЬ
БЕЛЫЙ ВОЛК
Волновахе почтальон принес телеграмму: приезжал с флота средний сын, Семен, капитан-лейтенант. И Волноваха решил, в честь такого события, усадить за стол всю деревню. Небось, уместятся: теперь от Нечаевки остались рожки да ножки.

— Как это чин ему такой приспособили? — вызнавал у него возле колодезя сосед Никифорыч — бригадир овце­фермы, всю войну протолкавшийся по причине кривой с детства ноги на ближайшем элеваторе.— В тот раз был старший лейтенант, в этот — лейтенант сверх капитана. Майор, выходит, аль подполковник?

— Сказано, капитан-лейтенант,— свернул разговор Волноваха и пригласил бригадира к себе на завтра.— Ста­руха говорит, пойди, гырьт, пригласи Романа Никифорыча в первую голову, нужный в хозяйстве он человек.

— Старуха у тебя не дура,— усмехнулся Никифорыч и пошел с полными ведрами, припадая на правую ногу. Оглянулся, погрозил пальцем: — Гляди у меня, не балуй!

Последние слова сбили Волноваху с теплого настроя мысли. К чему это он,— не балуй? Сами, что ли, на долж­ностях не бывали? Ведь ты к нему со всей душой, по-челове­чески, а юлить тебе, Волновахе, особо и не к чему. Сиди себе, получай за вторую группу боевой инвалидности пен­сию. И опять же хозяйство у тебя: коровенка, овечки, по­росеночек, садик-огородик. Сосредотачивайся, пока есть силенка, на своем личном секторе. Только скука со света сживет, мысли черные сгложут, если сразу вот так взять да и оборвать всякие внешние связи. Вон Митрофан Ильич пошел летом на пенсию, а к весне уже не жилец.

Сын приезжает, Сенька, Семен, Волновахов Семен Семеныч. Офицер подводного корабля. Всякие случались на Нечаевке воины — артиллеристы, десантники, один да­же на Зимний в семнадцатом бегал с винтовкой, с «Варя­га» был один. Но чтоб под водою, как карпия, да еще офицером, — нет, таких здесь в истории не бывало. Шут­ка сказать, у нас нырнет, а у Южной Америки выныр­нет. Ну и времечко, техника — уму непостижимо. На что старший, Петр, в Харькове главный конструктор, а и тот одобряет Семеново дело.

Гордые мысли за сыновей сгоняют с Волновахи непри­ятный осадок от встречи с бригадиром. Так и идет к вече­ру он, седой, белый, как лунь, размягченный, довольный, сторожить совхозную овцеферму. Все скотники разо-ш­лись, только Нечаев Иван загоняет последнюю ярку. Вместе с ним прошли по помещениям, проверяя «наличие отсутствия»: все животные твари на месте. Ну отарные, ну безмозглые. Подай голос одной — все таращатся, одно слово,— овца. Ромни-марши. Завезены из-за границы, мо­жет, мильон за них отпалили. В первое время жить на здешнем кормочке отказывались, пока не догадались овец скрестить. Теперь ничего. Ишь, кряхтит, бочка. Нарастила шерсти, кряхтит. Скоро тебя, милая, на бок и — верещи, не верещи — патлы ножнями. На то ты и овца, тварь бес­словесная. Надерут с тебя шерсти, напрядут ниток — де­ревенские бабы варежек, носков теплых навяжут, в городе тканей наткут, костюмов хороших наделают хирургам и дипломатам. И Семену Семенычу — в самый раз туда, под воду.

Волноваха усаживается на привычное место, откуда, по мере возможности, видать все подходы к овчарне. Затравляет костерок, сидит, питает его всяким хоботьем. Приседает Иван Нечаев, подставляет огню свои красные, взду­тые в средних суставах пальцы. Хоть и май–месяц, а зябковато: отцветает по Гиблым оврагам черемуха. Как потя­нет оттуда, даже овцы не стоят, крутятся.

— Сын, слыхал, к тебе приезжает, Семен? — свистит сожженным морозами голосом Ванька.

— Семен,— подтверждая, натягивает Волноваха картуз на уши, поднимает глаза.— Уже капитан-лейтенант... Вместе бегали, чай, на Петровку?

— Не, я в восьмой, он в десятый.

Смотрят вместе, как огонь враз схватывает куски ста­рой оглобли, лижет сырую неошкуренную палку, все об­хватывает, улещает, утепляет ее, пока на срезе не начина­ет пузыриться вода и сизый парок с шипением не исчеза­ет в пламени.

Время от времени Волноваха отрывается от дела и, привыкая глазами, оглядывается окрест. «Гляди у меня, не балуй!» Отдает костром западный склон неба, резка кромка сухой прошлогодней полыни, остры пики елок. От­туда, из Гиблых оврагов, приходит белый волк. Если бы Волноваха сам не видел, никому бы, может, и не поверил. Не верится вообще, что до сей поры водятся волки в рай­оне. Это сразу же после войны их тут было пропасть, ни пройти, ни проехать — ленивые, тучные, отожрались в окопах. Навели им шороху. По соседству, в Петровке, один Лисицын, знаменитый охотник, уничтожил их, может, с полтыщи. И матерыми, и мальками. Пришел как-то Волно­ваха к нему за капканом (лиса чередила, всех, стерва, кур порешила), а у того по двору, по-за огорожей, кутенята катаются. Одного помета, пять штук. Такие увалистые, мягкие, на толстючих лапах. «Дай,— говорю,— хоть одного для интересу».— «Нельзя,— говорит,— а ну как волчица нагрянет за ними, чем будешь отчитываться?» — « А ты?» — «Ну я,— говорит,— другое дело. У меня вон оно», — и похлопывает по ружьишку золингеновской выделки.

Хорошо поработал Лисицын, видать, и другие неплохо. Сколько лет не слыхать было, шутить уже стали, что в районе, мол, всего один волк остался, и тот инвалид, на култышке — капканом отсобачило переднюю правую. И вдруг нате: на ферме пропала овца. Ну пропала и про­пала, пропадали и прежде. На то и животное, чтобы иметь свободное передвижение, куда хочу, туда и верчу. Для того овчары и приставлены, чтобы наводить ее, глупую, на ра­зумные действия. Но вот что подвело Волноваху к мысли о волках: стали стричь овец, а под горлом у одной, другой драные шрамы. Тогда и поставил Волноваха перед брига­диром вопрос о ружье. Два дня Никифорыч ходил в раз­мышлении, на третий прямо-таки озадачил: «Нельзя тебе, Волноваха, выдавать в руки ружье, ни под каким средст­вом. А то ты волка ненароком ухлопаешь».— «И, возмож­но, ухлопаю»,— ответил ему Волноваха.— «А ухлопывать его, санитара, нельзя. Может, его самолетом сюда... из Канады».— «А ежели он, стервец, меня вздумает сло­пать?» — «Ты уже старый, глянь — белый весь, ты свое пожил»,— сказал бригадир и пошел своей дорогой.

Осенью пропали подряд еще три овцы. Волноваха уси­лил бдительность, даже собаку завел, сторожил теперь вместе с Куцыком. Как-то к полночи пес прижался к ко­ленке, затрясся. Волноваха увидел волка — белый, рос­том с теленка. Белый волк тоже заметил его, сел на хвост и вытянул морду. В тучах вылетела луна. Волноваха при­гляделся к нему и ужаснулся: один глаз у волка был пуст, в другом стыла жуткая, человеческая тоска. И тогда Вол­новаха подумал, что это старый, седой и сам себе не нуж­ный бродяга и что зубы у него искрошились, истерлись, потому и не может уже перехватывать он у жертв своих горло. И Волноваха его уже не боялся. Они сидели друг против друга, и каждый думал о себе, своей собственной жизни. Волновахе было жаль старого, голодного волка, но жаль было и самого себя. Наконец, волк понял его, под­нялся и, сверкнув на луну единственным глазом, удалился степенно. До чернотропа он наведывался еще пару раз, и Волновахе показалось, что бег его становится все расшатаннее.

Волноваха рассказал об этом кому-то, вся деревня стала подтрунивать, а Никифорыч, бригадир, высмеял принарод­но: это, дескать, у тебя от белой горячки. А когда Волно­ваха объяснил ему, что не употребляет хмельного по при­чине высокого кровяного давления и беспредельного жела­ния жить, чтобы увидеть, что же дальше будет со строительством коммунизма, Никифорыч так напрямик ему и заявил, что, значит, пора подыскивать на Волновахино место новую штатную единицу, для которой волки, как волки,— серые, а овцы, как овцы,— белые.

Через неделю Куцык неожиданно сдох, в желудке у него оказались мелко истолченные иголки. В то утро Вол­новахе показалось, что за ним наблюдали по соседству, из-за плетня.

Вместо последней пропавшей овечки Волноваха при­вел на овчарню свою, даже старухе ничего не сказал. У Катюши Нечаевой отара опять стала в полном сборе. И до этого все что-то овцы у него пропадали. Не хотелось грешить на старого, бессильного волка, но ведь пропадали. «Не балуй у меня!» —сказал утром Никифорыч. Ну, ска­зал и сказал, а душе — смута, телу — весь день нехорошая зябкость. Едва отогнал эту зябкость костром да разгово­ром с Иваном про то да про се. Понял только, что рано домой Иван Нечаев сегодня не намеревается. Сидит себе да посиживает, мелет из пустого в порожнее. Не так про­сто обмануть Волноваху — молод еще Нечаев, крепко сбит — ладно скроен, работой пока не изломан. На овчарне задержалась Катюшка Нечаева, эта самая, с Громотушкина Верха. Не баба — омут бездонный, зубищи к весне так и скалит, лишь Стенька, мужик ее, ни черта не заме­чает...

— Ты чего, дед? — повернул Иван к нему свое невесе­лое, вялое, бронзовое от костра и загара лицо.

— А про молодость вспомнил,— тряхнул головой Вол­новаха.— Катюшка в передовые выходит, Скоро на доску за эти дела повесят.

— Ну и что?! — напрягся Иван.

— Сын у меня под окиянами плавает,— вздохнул Вол­новаха.— Тут у нас, нырнет, а у Южной Америки вы­нырнет.

— Нырнешь так-то вот,— поглядел на него Иван дли­тельным взглядом,— и не вынырнешь.

— А на то голова, чтоб выныривать,— шевельнул ко­стер Волноваха и посмотрел в глаза Ивану через огонь: в них была жуткая, нечеловеческая тоска.— На то жизнь, сынок, чтобы жить, чтобы выныривать.

— Верь, верь,— усмехнулся криво Иван.— Бабке сво­ей всегда верил?

— Не верил, когда сам не верил себе.

— Может, сынок твой, что под моря ныряет, не твой, например, а деда Митрошки... того, что с «Варяга», а? Может, это в крови у него — нырять сквозь моря-окияны?

— Дура ты, всех на свой аршин меришь,— сказал рав­нодушно, ничуть не сердясь, Волноваха.— У каждого свой аршин. Я-то вот всегда был уверен в Дуняшке, а вот ты... за чужим подолом мотнешься, у своей своим не зови. Ва­ляй-валяй к Катюшке, небось, уже ждет.

— Гляди у меня! — поднял голову и рыпнул зубами Иван.— Гляди, дед... Люблю я ее, понял? Давно. Я тебе по-человечески... мужской разговор...

— Да уж видывал виды. Иди. Да штаны, гляди, не урони.

— Ты, того... никому,— уже издали крикнул Иван Вол­новахе и прянул стежкой в овраг.

«Вот жизнь. Все грозят, угрожают»,— повернул Волно­ваха верх оглобли в костре и, когда освеженное движением пламя отделило от него остальное пространство, весь от­дался течению мыслей о сыне, о завтрашней встрече с ним, обо всем завтрашнем дне. Так и сидел он, может, час, может, полтора, чутко прислушиваясь к ночи, к тому, что деялось там, за стенкой, в ближней овчарне, развернутой воротами не сюда к нему, а туда — к ельнику, к Гиблым оврагам. За воротами, прямо в притворе, беспокоилась ярочка, которую он свел со своего двора молчком от ста­рухи.

А ночь была тихая, кроткая. Луну скрали тучи, и воз­дух, до самых звезд, казался настолько наполненным, плотным, крутым, что, если бы даже и захотелось, не про­вернул бы Волноваха его вместе со звездами ни ложкой, ни даже половником. Гущина эта забирала голову, валя­лась грузно на Волноваху, нагоняла сладкую дрему. Вол­новаха вытягивал шею, прислушивался, но ничего, кроме чавканья карпий в пруду под бугром да роста травы, раз­двигающей за сторожкой упрелые прошлогодние листья, не слышал. Вдруг где-то задело металлом металл, похоже, жучок-майка повел бронзовым крылом о крыло. Волноваха мигом очистился ото сна и, взведенный, как семилинейка, руками по стенке, по стенке сунулся к воротам овчарни. В разрыве туч полоснула луна: к ельнику, припадая на правую сторону, мчалось что-то проворное, крупное, обли­тое белой луной — белый волк.

— Ату его! — затопал, замахал руками, кинулся даже бежать Волноваха, но волк прянул в Гиблые овраги и был таков.

Волноваха вошел в притвор: ярочки не было. Это ни­сколько не огорчило его. «Подавишься этим куском, я тебя причешу,— обернулся Волноваха к Гиблым оврагам.— Как псу мому... тоже будет невпроворот».

Семен приехал первым автобусом, выскочил через пе­реднюю дверь — бравый, в сиреневой рубашке, чемодан­чик в руке. Старая как прилипла к нему, так никого и не подпускала.

— Дай хоть глазком глянуть на капитана, — суетился Волноваха и тут же осаживал сына: —А почему, спраши­вается, в гражданском?

— Вот патруль,— отсмеивался капитан-лейтенант Волновахов.— Да вот она, форма, тут, в чемодане. Если силь­но попросишь, отец, — надену.

В доме уже рубили кур, щипали гусей. Ждали из рай­онного центра младшего Волновахова — Виктора, токаря на ремонтном заводе: должен был прикатить на выходной. Он приехал двенадцатичасовым, как раз все и собрались. Всей нечаевской бригадой и засели за стол, не было лишь Ивана Нечаева да Никифорыча, бригадира. Ну Никифорыч ясно: какое-никакое, а руководство: приди, поклонись. А вот с Иваном не совсем все понятно. Но не стали ждать. — Чего скажу я вам, дорогие гостечки,— с первым тостом поднялся Волноваха-отец. Никогда не говорил столь­ко слов, а тут сказал, и его слушали все. — Хуть он и сын мне, а скажу, мои односельчане, вот что: давайте выпьем за наших защитников, за сына мово, который, как и вся наша доблестная армия, наш броненосный флот, зорко сто­ит на рубежах. И потому мы сидим с вами смирно под этой вот смирной ракитой, что они стоят там, потому что у нас такая жуткая техника, что просквозит все моря-окияны наскрозь, до всего, если что, доберется. Верно го­ворю, а, Семен? Верно... Так давайте тост подымем за нашего с бабкой сына — начальника этой очень, скажу вам, серьезной тех­ники, капитана да сверх того лейтенанта Семена Семеныча Волновахова.

И сел. Сидел слушал других. Женщины помогали ста­рухе, подносили к столу картошку, курятину, подливали квасу, приседали на момент, спохватившись, снова бежа­ли на кухню. На ведерной сковороде тащили почти полба­рана: Волноваха зарезал утром последнего. Старый слы­шит дружную работу челюстей («зубы востры, с хрустом рушат косточки и хрящи»), смотрит на длинношерстную свежую шкуру у себя на плетне («надо было прежде по­стричь») и переносится мыслью на всю страну, обхваты­вает в целом всю земную планету: «Мы-то ладно еще, у нас всего много, есть еще чего поскрести, а вот остальному миру как быть с продуктом питания? Люду, пишут, уже за четыре мильярда. И у каждого зубы, желудок, каждый схрупает за жизнь товарняк. Химию, водоросли станут это... кусать. А на что пересаживать в мире животных? Волка, скажем?..»

Разговор за столом разбился на множество русел. Кто-то расстегнул уже верхнюю пуговку и схватился за квас. Волноваха выждал момент, задал сыну громогласный во­прос, который давно держал у самого сердца:

— Мы вот тут все очень интересуемся. Все. Будет, Сеня, еще война ай не будет. Третья мировая. Какая у тебя лично на это тактика и как стратегически смотрят на это наши вооруженные силы?

Базар за столом как рукой сняло. На дальнем конце кто-то поперхнулся куском, на него тут же зашикали. Во дворе, под ракитой, из умывальника капала в бочку вода.

— Слышите? Капает,— поднялся Семен и засмеялся.— Капает капля. Из умывальника, из облаков. С вишни, с яблони. Каплет, каплет над нами! Живем и жить будем — это наша тактика и стратегия. Война? Да зачем нам чу­жое? У нас много всего и своего. С древности люди себе добывали богатства войной, никакая война теперь не спо­собна дать того, что дает торговля и производство. А раз­рушения от нее, а страдания народов? Нет, дорогие това­рищи, войны не будет. Ни третьей мировой, ни четвертой. Быть не должно. Слишком дорогим стала она удовольст­вием. Главное — мы не хотим...

— Что ж вы сидите тут? Хата горит! — влетел на по­рог Нечаев Иван.— Гляньте: двор весь в дыму.

Выметнулись кто в дверь, кто в окна. Горела не хата — стожок просяной соломы, что у сарая. Пламя готово было переметнуться и на сарай, искры стлались веером налево, вдоль улицы, и только деревенскому плану с другого боку, от Никифорыча, ничего не грозило. Волноваха про себя это мигом отметил; отметил это про себя и Семен.

Стожок разметали вмиг, содрали с сарая полкрыши — все вкупе, такая силища. Стояли, соображали: с чего бы стожку загореться? От молнии? Чистое небо. От ребяти­шек? Они, пострелята. Входили в хату возбужденные, сдруженные.

— А зря, отец, не пригласил кой-кого,— отозвал Семен Волноваху в сторонку.

— Я приглашал,— понял тот его с полуслова.— Я при­глашал... Ну да ничего, уже перезимовали. А новый го­док — новый кормок.

Там, в хате, все закрутилось с прежней силой: тосты, частушки, гармонь. А они все сидели на крыльце, молчали и думали каждый по-своему, но об одном. Волноваха к то­му же неотступно следил за тем, что делалось в соседнем дворе.

— Сколько места в Нечаевке,— вздыхал он.— Там и там съехали. Свободно, дыши. А все равно тесно. Трудно, сынок, трудно живем на земле.

— Верно, уехали люди,— рассуждал Семен,— в города, на центральную. Значит, в кучки побольше сбиваются, тесней жить хотят. Теснее жить легче, отец, так? Просто трудно это — быть людьми на земле.

— Да я и сам так думаю, надо ближе друг к дружке... взаплот, а не всегда получается,— встал Волноваха с крыльца и тянул Семена за собой со двора.— Идем, сил моих больше нет, чего покажу.

Проходили мимо хаты Никифорыча: у ольшаника стоя­ла запряженная лошадь. Вышли за околицу, к разбитой грозою грушенке. Здесь не так и давно, во времена Семено­ва детства, еще вертела дощатыми крыльями мельница. Присели на пенышек. Ожидали. Чего?

— Сейчас увидишь — чего,— сказал Волноваха.

На дворе у Никифорыча заскрипела подвода, выехала на дорогу. Куцый бригадный меринок тюлюпал, тюлюпал сюда, к грушенке, бригадир сидел к ним спиной.

— Погодь на час, — окликнул Волноваха Никифорыча.

— Чего тебе? Н-но! — вздернул бригадир вожжи, но Волноваха уже подлетел к узде, под голову мерина.

— Сдерни, Семен, халат,— приказал Волноваха сыну и сам подошел, стащил с груза грязный бязевый халат: на дне подводы лежала баранья тушка. Еще парная, в све­жей крови. Кучкой сбоку лежала сырая баранья шкура.

— Во, гляди, сын! — поднял Волноваха шкуру и трях­нул: — Гляди — вот и вот. Мои подпалы: «С» и «В»... По овцу в этом халате ходил, а, Никифорыч? Кого перед на­родом опозорить хотел — инвалида войны, старого чело­века. Мол, сын приехал с флота, мол, ясно-понятно, кто утянул с фермы ярочку, на угощеньице, так?.. Воскресенье завтра, везешь на базар? Все на «Жигули» собираешь, «Жигули» душу тебе переехали, так?..

Подходили люди: от Волноваховых уже разбредались.

Остановились, прислушались.

— Ладно, отец, довольно,— увлекал Семен домой Волноваху.

— Нет уж, постой-погоди,— высвобождал тот пле­чо.— Дай скажу... Этот не то, что ты там, на флоте, этот здесь куда хошь нырнет-вынырнет. Но у меня не выныр­нешь,— распалялся Волноваха,— вон у меня сколько свидетелев...

— Ну тихо ты, тихо,— вжимался в телегу Никифорыч. — Чего тебе, озверел?

— Мне от тебя дюже много стало надо в последнее время,— глядел то на него, то на людей Волноваха.— Пре­мию с Нечаевой Катюшки списал, а Нефедовой начислил… Это раз. Специально путаешь всю отчетность, чтобы было, пить за какие шиши. Это два. Сенажа целый бурт сгноил, едва концы свели... И четыре. Просяной соломы два воза во двор привезешь мне и свалишь, а я уж, ладно, сам в стог сметаю. И вообще, гляди у меня, не балуй!

Люди притихли, соображали. Опять загалдели. Иные одобряли Волновахины действия, другие пятились от греха. Раздались слова и в защиту Никифорыча:

— Неча напирать на него, бригадир все же, а то тре­бует... Есть еще стог в саду, обойдешься. Больно много надо, ему можно, у него сын капитан... Куда там раскомандовался!

— Ладно вам,— оборвал Волноваха такие слова.— Не докумекиваете, так помолчите. А ну, Роман Никифорыч, поворачивай оглобли и давай-ка в мой двор, там разгру­зишься.

Волноваха взял за рукав Семена, и они повернули к де­ревне. Подвода послушно двинулась следом.

К вечеру, напялив на свою белую голову тесный кар­туз, как всегда, отправлялся на пост Волноваха. На этот раз пошел с ним Семен. На привычном месте, спорее вдво­ем, затравили костер. Сидели, подставляя теплу ладони. Волноваха ни о чем не спрашивал сына: служба такая, сплошь военная тайна. Из оврагов выползли сумерки, луна смягчала их, ныряла в один краешек тучи и, подержав всю окрестность в тревожном ожидании, появлялась из-за другого края опять. И тогда странной, но все такой же родной, невообразимо простор-ной, глубокой, до ближнего города и дальше, по Среднерусской возвышенности до самой Москвы, виделась сидящим у костерка вся эта спя­щая, зябко серебряная равнина...

Волноваха вздрогнул: волк. Толкнул сына: белый. Бе­лый волк стоял на бугре, как привидение. Плоскогрудый, с подтянутым брюхом, он глядел на них, на деревню, на ее уже редкие огоньки. Прожит еще один день, шкура стала белее, тесно зверю жить на земле. И вдруг он поднял голо­ву и завыл. На луну, на огни по деревне, на звезды. Леде­нящий, отчаянный крик уносился в пространство и тонул в шиферных крышах. Белый волк тянул голову выше, выше. Один глаз его, потерянный, очевидно, в сражениях, был пуст, в другом стояла жуткая, почти человеческая тоска.

Поселок Онегино

ОПРОСТОВОЛОСИЛИСЬ
Три дня бушевала пурга, забивала дороги, на четвер­тый подуспокоилась. Тогда и проскочил в Крепыши, даль­нюю бригаду «Серпа и молота», видавший виды «уазик». Люди спрыгнули наземь в демисезонных пальто и туфель­ках, похлопывая нога о ногу, гуськом потянулись в бригад­ный дом. Бригадир Карп Щепотин подпирал плечом угол, удивлялся десанту: надо же, прорвались.

— Принимай гостей,— нарочито громко сказал пред­седатель «Серпа и молота» Вадим Еремеевич Клятный, присланный в прошлом месяце из района для укрепле­ния.— Тут, понимаешь, такое дело... народ надо собрать. Товарищи вот приехали к нам, кой-чего, такое дело, ска­жут.

— И-и-и,— засмеялся бригадир в кулак беззвучно, од­ним только дыханием, и замотал головой,— у нас мигом никак невозможно.

— Организуй! — твердо сказал председатель.— Това­рищи специально и, заметь, такое дело, из области.

— У нас завсегда с двух-трех раз,— входя, еще с поро­га заговорил Поликарп Измоденов, бывший бригадир, от­страненный Клятным за превышение власти.— Здрасс-сте,— поклонился он низко и сел поспешно на лавку: в но­гах правды нет, подведут и сегодня.

Хотя Поликарп был отстраненным, во — но старой при­вычке — вмешивался в руководство. Да Карп Щепотин и не возражал, для пущей важности даже именовал Поликарпа «советом бригады». В народе, перекрестив маленько, зва­ли бывшего Полукарпом, а обоих вместе Карп-Полукарп.

— Товарищи,— выступил вперед один из областных гостей, седой уже, но еще хлыщеватый.— Мы, собственно говоря, обращаемся к вам за помощью. Здесь по соседству на хуторе... в хозяйстве «Прожектор»... несчастный случай: обварился ребенок, выплеснул на себя кипящее масло. Срочно требуется пересадка кожи, нужны доноры... это у кого кожу взять... а там в хуторе одни старики. Мы при­ехали к вам. Соберите село, скажите, мол, так и так, обва­рился...

— Господи! — всплеснула руками топившая дом бригады бабушка Даша.— Случай-то уже не в Лимовском ли?

— В Лимовском,— сказал неуверенно хлыщеватый и утвердил кивком.— В Лимовском, пожалуй.

Бабушка Даша толкнула от себя дверцу плиты и, не обратив внимания на просыпавшийся жар, метнулась к по­рогу. Карп-Полукарп встали, оглядели всех вместе и каж­дого врозь, надели треухи, вздохнули и двинулись к выхо­ду. В комнате стало тихо. Перестал гулять парок у рта: то ли уже надышали, то ли начало действовать отопление. Углы прямо на глазах серели, таяли и потекли. Пурга за­крыла половину оконца, в комнате было сумрачно, крас­новатый отсвет лежал на серебряных стенках.

Через полчаса стал сбиваться народ. Кто входил, за­палившись: шутка ли, аж с другого края села. Кто не ус­пел переодеться, прилетел, в чем ходил давать поросенку. Нецветаиха — огромная, стопудовая женщина — как вле­тела, грохнулась на скамью, так скамья под ней и затре­щала.

— Это Ванечка, внучек мой, там обварился,— закрыла она руками лицо.— Это Ванечка, Сдобнов Ванечка... Ой, горюшко горькое! Ой, убили, свари-и-и-ли! Негодяй Петь­ка по дому не помогает, а Клаве хоть разорви-и-ись...

— Да не Сдобнов, не Сдобнов, гражданочка,— подошел к ней хлыщеватый.— Успокойтесь. Это и не в Лимовском.

Народ валил пачками, быстро расставили скамейки, выдвинули стол на середку, расстилали кумач. Сидели все в заблуждении, бригадиры Карп-Полукарп ничего толпой не объяснили. Один — нынешний — все помалкивает, опы­ту никак не нахватается, а у другого — бывшего — дюже этого опыту много, рот не запахивается, тоже ни черта но поймешь. Сидели, молчали — мышь слышна в подполе, уперлись взглядом в своего председателя, а Клятный и сам непонятый какой-то. Лишь Витька Сермягин — бывалый парнишка, прошел крымы-рымы по всем ГЭСам и городам, а сейчас коштовался у бабки до лета — внушал вслух сом­нения. «А где у них эти... белые халаты? И кресты на ма­шине?»— «Витька, заткнись! — делал ему большие гла­за бригадир.— Ты долго на нервах у людей будешь иг­рать? Что же, тут с тебя шкуру драть? Отвезут, куда надо». Витька не знал, чем ответить, и потому вскоре зат­кнулся.

— Не надо бы,— кивнул на кумач хлыщеватый, и тут его пригласили к столу.— Меня зовут Иона Ионыч Крестительский,— сказал он поспешно,— я возглавляю, эту вот группу... Итак, товарищи, вы все уже в курсе, объяснять не надо. И потому сразу быка, так сказать, за рога: кто хо­чет дать кожу на пересадку? Подумайте хорошенько и пройдите сюда, в этот угол...

Встали человек пять — всегда на все встают первые, народ подготовленный. Потом Витька Сермягин. После то­го еще человека три, в том числе Нецветаиха и бригадиры. Сделался шум, гам, все повскакивали и закричали:

— Пиша всех, пиши!

— Товарищи, тихо,— усмиряя ладонью, сделал шаг к передней скамейке Иона Ионыч. Стало тихо. Слышно бы­ло, как задувало в щелку между рамой и стеклом,— Так ведь это, товарищи, больно, болезненно... Представляете: взять кусок кожи с живота или с бока? Это же сколько потом в больнице лежать. Это шрамы навек, а если вот вас, дамочка, супруг возьмет да разлюбит?

— Ты вот навроде профессор, а в голове эти... фраг­менты,— поднялась во весь свой неограниченный рост Не­цветаиха.— Ты давай нас пиши, не сомневайся. А с му­жьями как-нибудь сами справимся.

— Эт-та справится,— загудели в углу,— У эт-той не вырвешься.

— А теперь меня вот что интересует: мотивация, — обернулся Иона Ионыч к своим областным, те достали блокноты и что-то записывала.— Иными словами, гражда­не, по какой причине решаетесь вы на такой серьезный шаг? Во имя, конечно, самого прекрасного — спасения че­ловека? Вот вы, например, гражданка...

— Нецветаева.

— Гражданка Нецветаева.

— А я бегу,— повернулась Нецветаиха полубоком к народу,— а в глазах белые мухи так и сигают, так и сига­ют. Боже, думаю, неужто что с моим внучеком, с Ванеч­кой? — повторила она уже гораздо спокойнее, губы сами собой перекривились, глаза налились слезой.

— Ясно, садитесь,— остановил ее Иона Иопыч. Та се­ла не очень довольная тем, что ее сбили со слова.— Ясно, родственные отношения... А вы? — выделил жестом он Селиверстову Зину — худую, нервную женщину с болезненным тонким лицом.— Вот вы почему? Вы ведь боли бои­тесь. Ведь резать будут, это ужасно больно.

— Боюсь, — едва слышно сказала Зина и задержала дыхание.— Палец порежу когда, сердце заходится... А то­му ребенку-то разве не больно? У меня вон их трое по лав­ке, за любого дашь руку отсечь...

— На почве родственных отношений,— сделав ей знак садиться, кинул через плечо свите Иона Ионыч и повернулся к Карпу-Полукарпу: — А вы?

— Мы-то? — переглянулись они,— Мы — начальство, нам без того-этого, брат, нельзя. Нам реагировать следовает.

— А вы? — указал Иона Ионыч на крупного, с оклади­стой бородой деда в углу, давно его заприметил.— Как вас зовут?

— Дед Петро первый,— зашумел народ.

— Да ну? — изумился Иона Ионьгч, ему стало крайне интересно, даже смешно.

Оказывается, деда называли здесь первым, поскольку в Крепышах был еще дед Петро, немного дробнее. И хоть тот, второй, уже помер, этого, живущего, все называли по-прежнему первым.

— Ну вот вы, именно вы... первый... почему? — повто­рил вопрос Иона Ионыч.

— Я-то? — привстал дед Петро первый и посмотрел зачем-то себе под ноги, потом на колени, на грудь.— При­шел, одно слово, и все,— махнул он рукой и сел. Потом встал опять и прищурился.— Это верно, кожа у меня уже старая, не подходит. Так ведь как оно рассудить. Н-но! — тут он вздернул, словно конь, головой,— когда-то были и мы я те дам. Мой дед — эвон люди сидят, соврать не да­дут — служил у царя в лейб-гвардии. Пятак царский — с орлом и короной — пальцами слущит и ни мур-мур. Под жеребца подсядет и встанет, а жеребец, как воротник у не­го, брык-брык...

— Ясно,— остановил деда Иона Ионыч.— Ты — ста­рый солдат, боли ты не боишься.

— Хм, боишься,— усмехнулся дед Петро первый и по­вел головою вокруг.— Да у меня все и без того исполосова­но, в дырьях. Мы, братцы мои, от шрамов не бегали, гру­дью стояли. Между прочим, участник трех войн, семь раз ранетый, из них два тяжело, в последний раз фугасом под Понырями. А ничего, отремонтировали,— хлопнул дед се­бя по коленке.— Латан-перелатан, на мне, как па собаке... Я к тому,— подался он чуть вперед, к Ионе Ионычу,— что у меня хучь кожа и ношеная, да сносу ей нет. Если тому мальцу ее,— засмеялся дед Петро первый и сбил свой заячий малахай на затылок,— никакая тебе война, ника­кое ранение... Так что пиши меня в списочек, не ошибешь­ся. Так и так, мол, от деда Петра, бывшего защитника, дитю тому — будущему, значит, защитнику...

— Короче, патриотизм,— оглянулся к своей свите Иона Ионыч, те, не поднимая глаз, строчили в блокно­тах.— Патриотизм, товарищи! — голос Ионы Ионыча за­звенел благородным металлом,— Это великая вещь, движи­тель наших дней. Спасибо, товарищи, большое спасибо. Я лично другого от вас и не ожидал. Общие интересы, без­заветная любовь к стране, стремление прийти на помощь друг другу — вот черты нашего современника, настоящего человека. И вы, дорогие товарищи, только что это прекрасно нам здесь продемонстрировали. Мы все тут,— Ион Ионыч опять повернулся к своим асси­стентам, то оторвались от блокнотов, закивали, задвига­лись, заулыбались,— мы все вами очень гордимся...

Дело подходило к концу. При последних словах област­ного представителя мысли у Витьки Сермягина взвились: «А как же я? Даже деда записали, а... меня? Да с него, Витьки, шкуру хоть на барабан. Сколько он носится но всем этим стройкам. Само собой — деньги платят, само со­бой — белый свет видит, но хоть бы разок кто черкнул в газету... А тут такой случай... И сслп даже в районную, то и из нее Зося из Каменки все узнает, она газетки читает»...

— А как же я? — поднялся растерянно Витька Сермягин.— Я ведь раньше, чем дед, в числе первых.

— Осади, доброволец,— усмехнулся дед.— Знай, дуби еще кожу-то, время твое придет.

— Так вот мы все вами очень гордимся,— наконец, связал Иона Ионыч обрывки мыслей.— А теперь остается сказать самое главное: кто это мы? — Здесь он сделал пе­редышку и дернул галстук левой рукой.— Мы — это социо­логическая лаборатория при нашем областном педагогиче­ском институте, а я ее руководитель, доцент. Тут некоторые ошибались, называя меня профессором. Мы исследу­ем...

Навалилась тишина, даже дырка в окне перестала сви­стеть. Лишь дрова трещали — известно, осина дерет, что резина.

— Я ж говорил,— первым очухался Витька Сермягин и во всеуслышание провозгласил: — Говорил, никакие они не врачи. Где у них эти... белые халаты и крест на машине?

Ближние тут же прижались к окну: в самом деле, нет креста на машине, нет и белых халатов. Социологическая лаборатория. Что хоть это такое? Семенная, молокоприем­ная, коноплеводческая...

— Мы, товарищи,— как на лекции, заиграл твердо по­ставленным голосом Иона Ионыч,— проводим исследова­ние такого порядка: как наши люди реагируют на несча­стье друг друга, насколько смогут быть активны в моменты больших потрясений...

— Так где же тот мальчик-то? — перебил его дед Петро первый.

— А никакого мальчика нет,— вскинул брови Иона Ионыч и щелкнул пальцами.— Это, так сказать, миф, ле­генда, если хотите, сказка.

— Брехня, значит,— сказал дед сокрушенно и вздох­нул едва слышно: — Сволочи, а? Кого — свой народ прове­ряют.

Сразу же со всех скамеек взметнулись крики. Крича­ли все вместе и врозь.

— Бегу, а белые мухи мельтешат, прыгают,— выделял­ся голос Нецветаихи.— Ну, думаю, Ванечка, внучек мой, а это... исследование. Ишь, что на людях удумала эта лабо­ратория.

Напряжение спало. Сидели теперь, не стесняясь при­езжих, вели меж собой разговор, тары-бары.

— Это у меня горло сейчас неправильное, труба заржа­вела,— оправдывался перед бригадирами дед Петро первый.— Как раз желёзки раздуло, а то бы как гаркнул, сса­дил бы в момент.

— Сказал он, а мне как по глазу, сто огней засияло,— наклонялась, встревала в их разговор Селивёрстова Зина, та, которая боялась всяческой боли.

— Мальчишка, говорит, это... маслом себя. Без аннек­сий и контрибуций,— через Зинкину голову доносил свою мысль бригадиру Карпу Полукарп отстраненный.

— Да, глаз у тебя слабоват, щелчком можно,— обра­щался к Селиверстовой дед Петро первый.— Ничего, если что, вставят теперь и стеклянный. Теперь медицина...

— Не знаю, что бы и отдала, здоровьичко возвернуть,— едва сдерживала себя Зина в слезливости.— Бак­терия одолевает. Дают на медпункте таблетки, чтоб серд­це не падало, да что там таблетки. А тут, говорят, врачи из города. Полмашины врачей. Я опрометью.

— Бактерия — да, особо когда больная,— кивал ей дед Петро первый.— А то, понимаешь ли, горло, труба зар­жавела. Есть, говорят, такой колодец — нарзан называет­ся. Вставят трубку в него, и вода бузует себе. И мне бы так-то. А то теперь засипел, сбился с курса на целый ме­сяц... А эти приехали, думают, мы тут ничего не сообража­ем, а мы тут тоже кой-чего в стратегии шпрехаем. Война эта по свету дала поблукать, кой-чего повидали.

— Витька! — перегнулся через скамейку назад Полу­карп, тот, который был от всего отстранен.— Ты скажи ему, этому... в галстуке... спроси, мол, что это за такое яв­ленье природы: в Казахстане, мол, мальчишка, гигант, три года, а уже пятьдесят кило. Как на это смотрит лаборато­рия?

— Сам спрашивай,— огрызнулся Витька Сермягин.

— Пятьдесят? — удивился дед Петро первый.— Прямо какой-то статуй.

— Выпил и сиди,— усмирял бригадир Полукарпа. — Скудо за скуло не заводи, дай людям спокойно уехать.

— Ах, боже ж мой, — вздыхал Полукарп от всего отстраненный.— Все-то учат нас, как пахать, когда сеять. У меня грудь болит за работу, пусть дают мне штатную.

— Ты потише, потише,— гладил его по плечу Карп, бригадир.— Не твори безобразия по нетрезвому состоя­нию. Сейчас это, знаешь сам, р-раз и под указ.

— Ладно,— соглашался Полукарп Измоденов.— Ты спроси у них лучше, куда они дели мальчонку,

— Какого, статуя?

— Ну того, обварили какого.

— Так его, говорят, вовсе и не было.

— Как не было? А обварили... Натворили делов, а с нас кожу драть? Не па-а-зволю…

Иона Ионыч стоял, потерявшись. Долетали обрывки фраз, целые фразы. Своя жизнь у них, свои интересы. Сле­довало более менее достойно выйти из этого положения, соблюсти вид хотя бы перед своими сотрудниками.

— Между прочим, в соседнем селе мы уже проводи­ли все это,— откашлялся Иона Ионыч.— И ничего.

— Так это оглобли там не оказалось,— едва слышно подал кто-то голос из массы, но Иона Ионыч услышал. Ка­жется, тот вон парнишка, что тоже просил записать.

— Какой оглобли? — шевельнул машинально губами Иона Ионыч и понял, что глупо, не надо.

— А ну, Витьк, скажи ему,— порывался встать со ска­мьи Полукарп отстраненный, но Карп усаживал его, все урезонивал.— Покажи, Витьк, где раки зимуют.

Иона отвернулся от них, захлопнул блокнотик.

— Ну, хорошо. Вся программа исчерпана. Спасибо вам, дорогие товарищи, за ответы. Конечно, с ребенком не сов­сем все оказалось продумано. Вы тут нам кое-что подска­зали, возможно, от этого хода следует отказаться. Однако вы дали нам яркий, разнообразный и весьма содержатель­ный материал. Наш современник, как и предполагалось, оказался на высоте... Иными словами, товарищи, не побо­юсь высокого «штиля», как это в песне: когда страна быть прикажет героем... Спасибо и до свиданья.

Было уж сумеречно. Народ расходился. По Крепышам, там и сям, в морозном воздухе слышались голоса. Послед­ними выбирались из дома бригадиры Карп-Полукарп. Карп Щепотин поддерживал одной рукой отстраненного, другой вешал замок: «Все, ларчик этот для тебя больше открываться не будет».— «Карп,— хватал Полукарп воз­дух руками,— а где туалет? Был здесь. Вот что значит кру­гом изменения».

«Уазик» ждал Карпа Щепотина, не уезжал.

— Ты что с ним валандаешься? — хмурился председа­тель.

— Да он же пятнадцать лет был бригадиром, а я сколь­ко? Подучивает,— ответил уклончиво Карп и предло­жил: — Может, ко мне заедем? Я жене уже стукнул, чтобы картошечку там, яишенку... Да я тут через два двора, мож­но и без машины.

— Ну нет уж,— подал звук с сиденья возле шофера Иона Ионыч.— Это все-таки техника, куда от нее? — И вспомнил при этом парнишку, сказавшего про оглоблю, передернул плечами.

Торопко заскрипели шаги. Оказалось, жена Щепотина, Валентина. Подошла, закрасневшись, выделила из всех председателя:

— Вадим Еремеич, прошу к нам. Уже все на столе. И вас прошу, дорогие гостечки,— обернулась она к област­ным и подмигнула Клятному: — И графинчик поставила.

Председатель смотрел в одну точку, покачал головою, вздохнул: нельзя, Валентина, завтра с утра на бюро. Иона Ионыч сказал тут же: а нам в соседний хутор.

— Тоже с ребеночком? — не выдержала Валентина.

— С каким это?

— Ну какого вы возите... Правда иль нет,— двинулась она к Клятному.— Нюрка, соседка, тут прибегала, говорит, ребеночка где-то нашли, кто-то сжег. Грудного прямо, есть же такие изверги. Кожу ездют на него собирают.

Иона Ионыч, угнувшись, молчал.

— Будет тебе, сорока,— остановил жену Карп.— Растрещались. Кожу им собирают. Собирают,— ухмыльнулся он,— и не на ребеночка, а на сапоги.

— На сапоги! — всплеснула Валентина руками и поко­силась на него: — Не плети.

— Ну ты думаешь, что повторяешь? — стыдно стало Карпу за Валентину.— Это ж так только Гитлер мог: шку­ру для сумочек драть с людей, как с крокодилов. И вооб­ще, прекрати!

— Всегда так с женой,— поднялась Валентина оби­женно.— То молчит месяцами, а то вот так — прекрати!

— Ладно, Валюша,— засмеялся председатель.— Ты баба еще в соку, я тебе мужика другого сосватаю — Измоденова Поликарпа.

— На черта он! — вспыхнула Валентина.— Этот хучь дело делает, да молчит, а тот... Мой-то лишнего не пропь­ет, а другого корить не хочу.

— Молодец, Валентина,— подмигнул председатель,— Летом в ясли нянчить детей пойдешь?

— А правда, Вадим Еремеич,— наклонилась она к Клятному, задышала в самое ухо,— про того, про ребеночка, а? Про сожженного-то? Я же там не была, ничего не слыхала.

— Выбрось ты это все из головы, как и не было,— посоветовал Клятный.

Ночь совсем загустела. За окном ни луны, ни звездочки. Тьма тьмущая, поля, перелески, стихия. И стоит у по­следней хаты с оглоблей тот парень, ничего себе, прыткий парнишка. У Ионы Иовы даже засосало под ложечной. Мотаешься вот так по командировкам, зарабатываешь себе язву, крутишь мозгами, выкручиваешься, ведь совсем-совсем новое дело, Москве даже небезынтересно, Москва за­интересована, вакансия у них даже имеется... А тут, впол­не возможно, оглоблей, обидно...

— Бабам нашим жалко стало ребеночка-то,— вздохнул Карп,— Они у нас дюже жалостные. На той неделе у Нецветаихи крыльцо отгорело, так они все сбежались, сотни три ей насобирала, моя тоже десятку снесла.

— Ехать надо,— толкнул шофера Иона Ионыч.

«Уазик» катил санным следом. И откуда он взялся, совсем свежий? Проезжали мимо бригадного дома, конюш­ни; словно вымерло, лишь разок бухнул о пол жеребец и отфыркнулся. Впереди между туч прокололась звезда. Или волк где-нибудь на холме? Или сигарета? Говорят, прош­лой осенью завезли из Сибири и пустили по области волков.

с. Турейка
ЗДЕСЬ СИДЕЛ ХРУЩЕВ



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет