Сергей есенин



бет12/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   24

5

Есенин читает друзьям А. Дункан и Е. Дункан в отеле “Metropole” отрывки из “Пугачёва”, в частности, монолог Хлопуши.


Лола Кинел:

«Там же, в Брюсселе, я впервые услышала, как Есенин читает публике. До этого мне уже приходилось слышать, как он декламировал что-нибудь из своих стихов. Это было время, когда мы с трудом пробирались по одной из книжек его лирики, которые издавались в Берлине. Мне кажется, он читал, чтобы испытать меня. Он пристально всматривался при этом в моё лицо, следя за малейшим его изменением. Не очень-то доверяя впечатлениям других, он имел необыкновенную способность уяснять всё самостоятельно. Его глаза суживались, превращаясь в голубые щели, и он пристально следил за собеседником, задавая наивные вопросы и разыгрывая из себя простачка.

Иногда он вдруг обращался ко мне с каким-нибудь пустячным вопросом. Спрашивал, например, о моих литературных вкусах, а потом, в разгар беседы, хватал лист бумаги и читал, всё время наблюдая за мной. Читал он хорошо, в совершенстве владея голосом, интонацией, выражением...

Только в Брюсселе я поняла всё великолепие его декламации. После последнего выступления Айседоры у нас был неофициальныц приём в отеле. На нём присутствовала сестра Айседоры – Елизавета, которая приехала с подругой из Берлина, чтобы посмотреть, как танцует Айседора, управляющий мистер Исайя, аккомпаниатор, несколько друзей, Есенин и я.

Айседора, одетая в одну из своих греческих туник, ужинала полулёжа на кушетке. Она была красива и выглядела очень молодо. Это был восхитительный ужин, и у всех было задорное настроение. Даже Есенин, который не мог принять участия в общей беседе, улыбался, был любезен и весел.

После ужина он согласился по просьбе Айседоры почитать. Он ушёл в дальний угол комнаты, повернулся к нам лицом и начал. Он взял отрывки из своей драматической поэмы “Пугачёв” – этого рассказа о знаменитом казачьем мятежнике. “Пугачёв” считается наиболее важной работой Есенина и представляет собой незаконченную драму в восьми сценах.

Я была ошеломлена. Есенинский голос – голос южно-русского крестьянина, мягкий и слегка певучий – передавал изумительный диапазон переживаний. От нежной ласкающей напевности он возносился до диких, то хриплых, то пронзительных выкриков. Есенин был Пугачёвым – измученным крестьянином... долго страдавшим, терпеливым, обманутым, а потом – неистовым, хитрым, страшным в своём гневе и требующим свободы и мщения... и потом, в конце, когда его предали, – покорным, покинутым... Есенин-Пугачёв выражал недовольство шёпотом, вёл неторопливый рассказ, будто пел песню. Он же орал, плевался, богохульствовал. Его тело раскачивалось в ритме декламации, и вся комната словно вибрировала от его эмоций. Потом, в конце, побеждённый, он – Есенин-Пугачёв – съёжился и зарыдал.

Мы сидели молча... Долгое время никто из нас не мог поднять рук для аплодисментов, потом они разразились вместе с диким шумом и криком... Только я одна знала русский и могла понять смысл, почувствовать мелодичность его слов, но все остальные восприняли силу переживаний и были потрясены до глубины души...»



6

А. Мариенгоф – С. Есенину

Москва, первая половина июля, 1922 г.

«Милостивый государь

Сергей Александрович, честь имею донести до Вашего сведения, что Вы самая определённая сволочь. Так-так: без дураков (и никакого “заговора”).

В самом деле – грамоте, что ли, ты, сукин сын, разучился. И как это тебя не прорвало:

3 месяца и ни одной-таки строчки.

Я уже и отпутешествовался (по Персии!), и собрал и подготовил к печати 12 томов персидских “песен и сказок” и ещё тысячу тому подобных дел переделал.

Одним словом, жизнь наша не ключом, а фонтанишками бьёт, чревата событиями и происшествиями. Ты, на сие, конечно, рассчитывая, решил, что письма мои много занятнее твоих и стал ожидать увлекательного повествования о моей персоне и о житье-бытье оной персоны. Так, что ли?

Шутки в сторону: с сàмого что ни на есть начала свинить ты стал основательно.

Кудластая твоя морда, неужели мне надо по “Накануне” или, скажем, по “Рулю” о “наших за границей” сведения выскрёпывать. Да и помимо литературки (не говорю: поэзии!) есть и другое, что меня премного занимает и трогает. Это “другое” – суть: милостивый государь Сергей Александрович Есенин. О нём желаю знать: всё и доподлинно. Так сказать, родную осину пересадили в землю африканскую, а мы и понятия не имеем – какое действие возымели: новые климàты на родную осину и родная осина на новые климàты?

Так как у нас с календарём и пальмами никаких перетурбаций не случилось, то, вопреки началу этого послания, должен огорчить тебя однообразием сведений. Все действующие лица (Богословской коммуны) живы и здоровы. Сейчас имеются налицо: Гришка и Мариенгоф (мужской состав), женский ему соответствует, без каких-либо изменений со времён оных. Что касается общего друга нашего, про которого говорится: “Врёт, как Ванька”, то и тут ничего существенного не произошло, врёт по-старому, с тою разницей, что в данный момент не в Москве, а в Могилёве. Есенинские родственники тоже в порядке и здравии. Магазинские дивиденды получают полностью. Катюшу видел раза два. Теперь её в Москве нет. Зинаиду встречал: о тебе спрашивала. Предлагал читать эмигрантскую прессу».


В Москве И. И. Шнейдер сообщает А. В. Луначарскому о возможности поездки школы А. Дункан, включая И. Дункан и 20 детей, в Америку:

«Тов. А. Дункан шлёт мне телеграмму за телеграммой, в которых сообщает подробности нашего маршрута, отъезда в Америку и пр., и запрашивает неоднократно список едущих детей, а также организовывает всё возможное, чтобы перевести нам как-нибудь две с половиной тысячи долларов, необходимых нам для выезда и для того, чтобы оставить какие-нибудь средства здесь Школе. В то же время, несмотря на посланное Вами письмо т. Яковлевой до сих пор ничего не известно об официальном отношении Коллегии Наркомпроса или Главпрофобра к данной поездке. Представитель Главпрофобра не удержался от того, чтобы в официальном разговоре, который вёл, коснуться опять всех тех вздорных сплетен и слухов, распространявшихся одно время самой дурной частью так называемого общества вокруг имени Айседоры Дункан, к которой они относились по вполне понятным причинам враждебно. Не буду Вас затруднять перечислением архиглупых сплетен, отчасти известных Вам от самой А. Дункан, которая всегда с улыбкой выслушивала подобные вести, если ей кто-либо их передавал. Я утверждаю только, что “оргий”, “выстрелов”, “скандалов” (выражения представителя Главпрофобра) в Школе никогда не было и быть не могло, несмотря на то, что даже “в Главпрофобре известны такие факты”. Стыдно за государственное учреждение, которое работу обывательских кумушек регистрирует у себя за “факты”. Больно за великую артистку и женщину, гостью Советской России, где зарвавшиеся чиновники новейшей формации, уже, так сказать, “официально” оскорбляют А. Дункан <...> .

Надо же наконец понять, что дело слишком серьёзно,, что нам придётся навёрстывать телеграфной перепиской каждый уходящий теперь день, надо же Главпрофобру или Коллегии Наркомпроса сказать сейчас “да, пускаем”, или “нет”, если только требуется их разрешение на эту поездку, когда у А. Дункан есть Ваша личная санкция и согласие, а этого, кажется, слишком довольно при существующих теперь правилах выезда и согласия со стороны родителей детей.

<...> необходимо это решить сейчас, так как, согласно новому маршруту, который мне прислала Дункан (через Лондон), нам, может быть, придётся выехать уже в первой половине августа, а сейчас уже вторая половина июля».

7

Из дневника Г. А. Бениславской:

«16. VII

«“Она вернётся?” – “Через год, сейчас в Бельгии, детей на год везут за границу! ” – так ответили по телефону студии Дункан. Значит, и он тоже. А год – иногда длиннее жизни. Как же ждать, когда внутри такая страшная засуха? Что же делать? Надо идти в школу авиации, это единственное, что может заполнить жизнь, иначе велик соблазн и мало сил для борьбы с ним; и в школу нельзя – не выдержу физически. Но что же, куда же, зачем – ничего не знаю. Страшно, очень страшно. О-чень!»


С. Есенин – А. Мариенгофу

Париж, около 20-го июля, 1922 г.

«Дура моя – Ягодка!

ты тоже сволочь из сволочей. Как тебе не стыдно, собаке, залезть под юбку и забыть самого лучшего своего друга. Мартын – это одно, а я другое. Дюжину писем я изволил отправить Вашей сволочности, и Ваша сволочность ни гу-гу. Итак, начинаю. Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу? Нет! Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьётся сердце... О нет, Вы не знаете Европы!

Во-первых, Боже мой, такая гадость однообразия, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьётся, бьётся самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но, к горю моему, один такой ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем.



Почему нечем, РАЗЗ-эт-твою, я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щётку, но рот мой мал, и горло моё узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев и скажи, что у такого юноши, как я, недавно оторвался маятник от циферблата живота. Часовой механизм попортился.

Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сашке, писал Златому, и вы “ни тебе, ни матери”.

Теперь я понял, понял всё я.

Ах, уж не мальчик я давно.

Среди искания Безпокоя

Любить поэту не дано.

Это сказал В. Ш., по-английски он зовётся В. Шекспиром. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам как в месть напишу обязательно по-английски, чтоб вы ничего не поняли. <...>

Ну, так вот единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевёл ваши скандальные поэмы на англи<йский> и франц<узский> яз<ыки> и выпускаю их в Париже и Лондоне в кол<ичестве> 6000 экз. А чтоб вас больше оскандалить, подкупим газетных рецензентов. Уж они вам покажут е... в... м...

В сентябре всё это вам пришлю, как только выйдут книги. Мил Государь! Прошу тебя не оставить втуне за Не...бо... просьб моей сестры. Делай ей гадости и словом и делом. Адрес мой для того, чтобы ты не писал:

Paris, Rue de La Pompe, 103.

Где бы я ни был, твои письма меня не достанут.

С. Есенин».


В Москве президиум Коллегии Наркомпроса, под председательством наркома А. В. Луначарского, 21 июля 1922 г. принял решение: «Гастрольную поездку школы А. Дункан в Америку признать нежелательной».
Анонимная реплика «На лету» в варшавской газете «За свободу!», от 25 июля:

«M-me Есенина приехала в Париж и вновь превратилась в прежнюю Айседору Дункан. В беседе с корреспондентом “Эксцельсиора” красная босоножка поведала о своих разочарованиях.

Оказывается, что она поехала в Россию, ибо наскучила жизнью в Европе, и надеялась найти там новую правду. Но на поверку оказалось, что у большевиков очень мало оригинальности. А главное, большое неустройство. Она хотела, например, открыть школу пластики для 1000 детей, а вышло, что помещения и постелей не хватило и на 50.

И вообще, бедная босоножка убедилась, что большевики истребили буржуазию только для того, чтобы занять её место. И теперь большевиствующая бюрократия усиленно копирует быт и манеры прежних владеющих классов.

О своём браке с молодым Есениным босоножка доверчиво поведала, что муж её не знает никакого языка, кроме русского, а сама она – не знает ни слова по-русски; однако ж они ухитрились объясниться при помощи мимики, взглядов и – рисунков(!!).

Это, конечно, более чем оригинально. В оперетке “Гейша” поётся:

По-японски не знал,

По-английски он врал,

Но любовный язык так понятен...

А тут, оказывается, понадобились – рисунки!..

Как бы то ни было, но Айседора “очень жалеет бедных русских крестьян и рабочих”, существующих под властью большевиков, и теперь уже счастлива-пресчастлива, что вырвалась из этого “рая варваров” и нашла во Франции “истинное своё отечество”.

Что-то будет говорить теперь Анатолий Луначарский?»



8

Лола Кинел:

«Любовь не нуждается в словах; даже для обычного общения их нужно не так много. Несколько слов и жестов. В споре, когда мы хотим доказать свою точку зрения, убедить в ней других, – другое.

Будучи в России, Айседора немного овладела русским, своим причудливым русским – примитивным, искажённым, ломаным, переиначенным, но совершенно очаровательным. Этого русского хватало для повседневного общения с Есениным. К тому же он и ему чрезвычайно нравился, как, впрочем, и мне. И случалось, разговаривая с ним, мы пользовались для забавы некоторыми неправильными фразами Айседоры. Однако для серьёзного разговора этот ломаный язык был совершенно неподходящим.

В таких случаях наступал мой черёд переводить.

Есенин и Айседора беседовали как-то об искусстве. Есенин сказал:

– Танцовщица не может стать великим человеком, её слава живёт недолго. Она исчезает, как только умирает танцовщица.

– Нет, – возразила Айседора. – Танцовщица, если это выдающаяся танцовщица, может дать людям то, что навсегда останется с ними, может навсегда оставить в них след, ведь настоящее искусство незаметно для людей изменяет их.

– Но вот они умерли, Айседора, те люди, кто видел её, и что? Танцовщики, как и актёры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье – ничего не знает.

Я переводила, а Айседора слушала, как всегда полная внимания и симпатии к Есенину. Он медленно поднялся, , прислонился к стене и, сложив руки – была у него такая привычка при разговоре, – нежно посмотрел на неё и сказал:

– Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрёшь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры!

Всё это он сказал по-русски, чтобы я перевела, но два последних слова произнёс на английский манер и прямо в лицо Айседоре, с очень выразительным насмешливым жестом – как бы развеивая останки Айседоры на все четыре стороны...

– А поэты – продолжают жить, – продолжал он, всё ещё улыбаясь. – И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно.

В этой насмешке и поддразнивании было что-то слишком жестокое. По лицу Айседоры пробежала тень, когда я переводила его слова. Неожиданно она повернулась ко мне, и голос её стал очень серьёзен:

– Скажите ему, что он неправ, скажите ему, что он неправ. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует... У неё вдруг выступили на глаза слёзы, и она сказала на совсем жалком русском:

– Красота ни умирай!

Но Есенин, уже полностью удовлетворённый эффектом своих слов, – оказывается, у него часто появлялось нездоровое желание причинять Айседоре боль, унижать её, – стал сама мягкость. Характерным движением он притянул к себе кудрявую голову Айседоры, похлопал её по спине, приговаривая:

– Эх, Дункан...

Айседора улыбнулась. Всё было прощено.

Думая, что мне, пожалуй, пора уходить, я подошла к окну и, выждав минуту-другую, сказала невзначай, словно бы вид за окном навёл меня на эту мысль, что пойду на пляж.

– О, не уходите пока, – сказала Айседора и, натянуто улыбаясь, довольно игривым тоном добавила: – Сергею, может быть, захочется сказать мне что-нибудь более приятное, и вам придётся перевести. Понятно?

Я осталась. Айседора вышла посидеть на балконе, а Есенин отыскал книгу. Вскоре он поднял голову, глаза его ярко светились. Он сказал:

– В конце концов, никого нет лучше Пушкина. Какая красота! Слушайте! – И он прочитал небольшое стихотворение: четыре строчки.

Я вспомнила его, потому что мы проходили его в школе. Но я не осознавала, насколько оно красиво, до тех пор, пока об этом не сказал Есенин. Он прочёл ещё одно, затем ещё – третье, и пришёл в восторг от простых, красивых строк русского поэта-классика...

Затем дошли до стихотворения, в котором было слово “Бог”. Вспомнив что-то смешное, Есенин усмехнулся и сказал:

– Большевики, вы знаете, запретили использовать в печати слово “бог”. Они даже издали декрет по этому поводу. Раз, когда я показал свои стихотворения, редактор вернул их мне, требуя всех “богов” заменить другими словами... Другими словами!

Я засмеялась и спросила, как же он поступил.

– О, я просто взял револьвер, пошёл к этому человеку и сказал ему, что декрет или не декрет, а ему придётся печатать вещи как есть. Он отказался. Тогда я поинтересовался, случалось ли ему получать по морде, и сам пошёл в наборный цех и поменял шрифт. Вот и всё.

Услышав наши голоса и смех, Айседора вернулась с балкона и захотела узнать, в чём дело. Она с минуту помолчала, потом к моему удивлению сказала по-русски:

– А большевики прав. Нет бога. Старо. Глупо.

Есенин усмехнулся и сказал с иронией, как бы разговаривая с ребёнком, который старается казаться взрослым и умным:

– Эх, Айседора! Ведь всё от Бога. И поэзия, и даже твои танцы.

– Нет, нет, – убеждённо ответила Айседора по-английски. – Скажите ему, что мои боги – Красота и Любовь. Других – нет. Знаете ли вы, что такое бог? Греки знали это давным-давно. Люди изобретают богов для собственного удовольствия. Других нет. Нет ничего, кроме того, что мы знаем, придумываем или воображаем. И ад весь тут на земле. И весь рай.

Она стояла, как кариатида – красивая, величественная и страшная. И вдруг она распростёрла руки и, указывая на постель, сказала по-русски с какой-то необыкновенной силой:

Вот бог!

Руки медленно опустились. Она повернулась и медленно возвратилась на балкон. Есенин сидел на стуле, бледный, молчаливый, уничтоженный. Я убежала на пляж, легла на песок и заплакала, хотя, хоть убей, я не могла бы ответить почему...»


Г. А. Бениславская – А. Г. Назаровой, в Москву, 27 июля:

«Милая моя Анечка, здравствуй!



<...> Читали мы автобиографию (“Краткую” – действительно очень краткую) С. Есенина в “Новой русской книге”. Написана смешным детски-официальным языком (классное сочинение на тему: “Что вы лучше всего помните из своей жизни? ”) Нового почти ничего. Но всё же прочесть было интересно».
Это было в Венеции...

1

И. Дункан:

«Из Парижа танцовщица и её муж поехали в Венецию и прожили там некоторое время в самом фешенебельном отеле на ультрафешенебельном Лидо».
Александра Есенина, сестра Сергея, вспоминала:

«10 мая 1922 года Сергей уехал за границу, а в августе этого же года сгорел наш дом.

Часты и страшны были пожары в наших местах. <...>

С пожаром бороться было трудно: не хватало воды. Прудов у нас мало, а для того чтобы привезти воду из реки, нужно минут тридцать, а привезут – бочку в двадцать вёдер. Поэтому главная сила – это люди. На каждом доме висели знаки: у кого топор, у кого багор, у кого лестница или ведро. Это указывало, с чем хозяин должен бежать на пожар. <...>

Пожар, произошедший 3 августа 1922 года, был одним из самых больших и страшных пожаров, которые мне приходилось видеть. Стояла жаркая солнечная погода. Знойный ветер не приносил прохлады, а лишь поднимал волны сухого, горячего воздуха, выдувая остатки влаги из земли, палил растения, высушивал ручьи и пруды. <...>

Вот в такой знойный день 3 августа нерадивый хозяин, сгружая в ригу снопы, обронил искру от самосада.

За несколько минут его рига превратилась в гигантский костёр. Огненные языки, колеблемые ветром, метались из стороны в сторону, злобно набрасываясь на всё окружающее. Густой чёрный дым со снопами искр и пуками горящей соломы высоко поднимался к небу и, подхваченный порывом ветра, далеко разносился вдоль села. <...>

Даже в тихую погоду во время пожара поднимается ветер, а в ветреную поднимается буря, разбрасывающая огонь во все стороны. Такая буря поднялась и 3 августа.

Погасить огонь люди были не в силах, и за два-три часа, шагая в шесть рядов, он уничтожил около 200 построек. Горели дома, амбары, наполненные хлебом риги.

Непрерывные удары колоколов, вопли баб, крики детей, треск и грохот разваливающихся стен и крыш, беготня людей, пытающихся спасти свои вещи и бесцельно пытающихся остановить огонь, тучи дыма, выедающего глаза и застилающего солнце, нестерпимая жара, не дающая дышать, – всё это представлялось мне адом. <...>

А на следующее утро, когда ночная прохлада остудила раскалённую землю, с красными глазами от слёз и едкого дыма, который ещё просачивался из недогоревших и потрескивающих брёвен, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы, собирая оставшийся после пожара железный лом. <...>

В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного и ни на что не пригодного железа.

Мы также собирали и стаскивли в одну кучу оставшиеся вынесенные из дому и на улице обгоревшие от жары вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея.

В этом доме были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. С этим домом у нас связаны лучшие воспоминания, и, вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем её себе именно в этом доме».



2

Лола Кинел:

«Это было в Венеции... Большая гондола с искусно сооружённым в центре балдахином... Рослый, долговязый гондольер с какой-то торжественностью погружал тяжёлое весло в воду и медленно выпрямлялся... Была великолепная ночь, сияло множество звёзд и вода в лагуне казалась огромным блестящим куском металла.

Айседора сидела под бархатным балдахином с такой очаровательной грацией, что можно было подумать, будто это великолепная ожившая скульптура. В неясном свете можно бвло различить изгиб её полной белой шеи, прекрасную руку, покоящуюся на борту лодки. Всё остальное оставалось в тени.

Есенин сидел на носу. Он рассказывал мне о своей жизни, рассказывал совершенно просто и беспристрастно, как будто говорил о другом человеке. Тишина той венецианской ночи была столь необыкновенная, что ни доносящиеся издали отголоски песни гондольера, ни лёгкие всплески весла, медленно и равномерно погружаемого в воду, не нарушали её, а есенинский голос – тихий шёпот, которым он вёл рассказ, – казался неправдоподобным, фантастическим.

Он рассказал о раннем детстве, когда был бедным, босоногим крестьянским мальчиком; рассказал о дне, когда в возрасте девяти лет написал своё первое стихотворение; рассказал о множестве написанных втайне от всех стихов и о том, как в семнадцать лет он выбрал из них несколько, а остальные сжёг; рассказал о том, как родные хотели сделать из него попа, потому что он был умным и развитым, о том, как его пороли за побеги из школы, о своём дяде, человеке жестоком, который часто наказывал его; он рассказывал о красивых лицах, об одном необыкновенно красивом, простодушном и чистом лице молодой монахини из русского монастыря; рассказывал о росте своей популярности, о жизни в Петрограде, дезертирстве из армии, о женщинах, монастырях, о словах живых и словах умерших, о языке простого народа – крестьян, бродяг, воров – языке вечно живом. Рассказывал он и о многих других вещах.

Голос его был мягок. Глаза – мечтательные. И было во всём его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребёнка, и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной...

Чуть слышно раздался глухой звук, лёгкий всплеск; лодка причалила. Чёрная вода лизала нижнюю ступеньку тёмной венецианской набережной. Айседора заговорила по-итальянски с гондольером; мальчишки-попрошайки протянули руки за пенни... Волшебное мгновение кончилось. Мы снова были в Италии.


По лороге домой мы с Есениным пели русские песни, и гондольер, изумлённый соперничаньем в занятии, которое было его работой, всё же аплодировал от всего сердца. Спустя некоторое время Есенин, будучи всё ещё в разговорчивом настроении, снова завёл беседу о России. Но теперь это был другой Есенин. Поэт, который казался простоватым, наивным и вместе с тем мудрым, поэт, с которым я общалась на протяжении часа, а может быть и двух – исчез. Теперь это был обычный, хорошо знакомый мне Есенин: вежливый, уклончивый, строящий из себя дурачка, но достаточно скрытный, с лукавинкой в уголках глаз. Он говорил о большевизме, и я спросила его, знал ли он Ленина.

– Ленин умер, – ответил он мне шёпотом.

Я чуть не подпрыгнула от удивления. Шёл 1922 год. Ленин был очень болен. Он был окружён известными немецкими врачами: время от времени в газетах можно было прочитать их официальные бюллетени.

– Зачем вы так шутите, Сергей Александрович?

Мы говорили шёпотом, будто боялись, что кто-нибудь подслушивает.

– Я не шучу. Уже год, как он умер, – послышался ответный шёпот. – Но мы не можем допустить, чтобы это стало известно, потому что большевизм сразу бы тогда потерял силу. Нет на его место достаточно сильного руководителя. Неужели вам это непонятно?

– Но, Сергей Александрович, такую вещь трудно скрыть. Даже невозможно. Можно это скрывать в течение нескольких дней, может быть, недель, но не больше.

– Нам это удалось. Пришлось скрыть. Никто об этом не знает. Только несколько надёжных людей. – Он говорил голосом заговорщика, и только тут я начала понимать его подвох. Но вместо того, чтобы протестовать, я притворилась обманутой. Я хотела послушать дальше. Это казалось таким интригующим.

– Видите ли, – продолжал он тихим голосом, – если спустя некоторое время кто-нибудь попытается дознаться, врачи впустят его на минуту и покажут, что Ленин спит. А он не спит. Он набальзамирован. Умер! Искусно набальзамирован. Это сделали немцы. На бальзамирование у них ушло несколько недель. И вот так откладывается извещение с недели на неделю, пока мы не сумеем найти сильного руководителя. Большевизм не может существовать без сильного человека. Тем временем они продолжают публиковать бюллетени о “постоянном ухудшении”. Неужели вы этого не заметили? Неужели вы не обратили внимания, как мало людей допущено к нему? Что нет интервью?

Я была в восторге. Что за выдумка! Даже если это просто подвох, как здорово придумано! Он возбудил моё воображение.

Тихий голос продолжал:

– Но если вы хоть слово пророните – умрёте! Известно, как это делается. У нас повсюду шпионы!

Я не сказала ни слова. По спине у меня побежали мурашки. Я была восхищена, и в то же время мне хотелось смеяться. Есенин сидел, не скрывая улыбки удовлетворения. Он выглядел не вполне нормальным...

– О чём это вы секретничаете?

Голос Айседоры!.. Айседора, которая всю ночь провела в совершенном молчании, сидя в одиночестве, потерявшись неизвестно в каких фантазиях, – теперь присоединилась к нам, и прервался ещё один короткий миг.

В ту ночь я так и не смогла уснуть – рассказ, столь фантастический и вместе с тем вполне правдоподобный, волновал моё воображение. До сих пор мне это кажется вероятным. Такая интрига, будь она правдой!»



3

Лола Кинел:

«С тех пор, как Есенин сошёлся с Айседорой, он практически никогда не был один. Мне кажется, в самом деле никогда, разве что за исключением ванны. После свадьбы в Москве они полетели в Берлин. Колония русского искусства приветствовала его там каскадом настоящих русских пирушек, которые в конце концов повлияли на его здоровье. Они повлияли даже на Айседору, которая могла выпить больше, чем он, и которая в те времена, когда я её знала, от выпитого становилась только изысканнее и обаятельней. Однако, по-моему, она немного ревновала его ко всем этим многочисленным, шумным русским и к их бурному поклонению. Вот она и забрала Есенина в Висбаден отдохнуть и полечиться. Именно здесь врач, который осматривал Есенина, сообщил ей, что положение серьёзное, что нужно прекратить пить по меньшей мере на два-три месяца, иначе у неё на попечении окажется маньяк. Есенин, который страдал неврозом и у которого как раз тогда было нервное расстройство, обещал выполнить требование врача.

Всё это я узнала от Айседоры спустя несколько дней после того, как присоединилась к ним в Вибадене. Тогда я поняла, отчего у Есенина такое серое лицо, а губы синие, и почему он так часто бывал сильно возбуждён.

Он пил в течение нескольких лет, пил помногу, как большинство русских, и эта неожиданная остановка создавала, должно быть, сильное напряжение. И любовь Айседоры, нежная и добрая, также несколько подавляла и утомляла его. Она вызывала дополнительную скованность и напряжение у впечатлительного, чувственного поэта. И мне кажется, я очень хорошо поняла, что он чувствовал в этот день на Лидо, когда захотел выйти прогуляться... Я поняла, а Айседора, к несчастью, нет, и осложнения, которые из-за этого возникли, были самые разнообразные...

Это случилось знойным июльским днём, после обеда. В номере гостиницы было жарко и душно. Есенин объявил, что он пойдёт погулять. Айседора попросила подождать, пока она переоденется.

– Но я иду один, – сказал Есенин.

Айседора странно на него посмотрела, и я была удивлена, услышав, как она довольно твёрдо сказала:

– Нет. Возьми с собой Жанну или мисс Кинел.

У Есенина взгляд сделался сердитым.

– Я иду один. Мне хочется побыть одному. Мне просто хочется побродить в одиночестве.

Всё, конечно, по-русски. Я переводила. Есенин в это время сидел на кровати и начал надевать ботинки. Его желание пойти на прогулку казалось таким непосредственным, а задетая гордость из-за того, что ему предписывали, как непослушному ребёнку, была настолько очевидна, что я, забыв роль секретаря, повернулась к Айседоре и, переведя его слова, добавила:

– О, Айседора, пожалуйста, отпустите его. Должно быть, так ужасно постоянно находиться в одной клетке с нами, тремя женщинами. Всем хочется иногда побыть в одиочестве.

Айседора повернула ко мне лицо, полное волнения:

– Я не пущу его одного. Вы не понимаете. Вы не знаете его. Он может сбежать. Он бегал в Москве. И потом женщины...

– Ах, Айседора! Ему надоели женщины. Ему просто хочется побыть одному, просто побродить. И как он может убежать? У него нет денег, он в пижаме, он не знает итальянского.

Вместо ответа Айседора подошла к двери и встала у неё с видом человека, заявляющего: “Только через мой труп! ”

Есенин наблюдал за нашим разглагольствованием по-английски сердитыми, налитыми кровью глазами, губы его были плотно сжаты. Ему не нужен был перевод. После такого продолжительного напряжённого состояния он неожиданно сел на стул и очень спокойно сказал:

– Скажите ей, что я не иду.

Айседора отошла от двери и вышла на балкон. Она плакала, плакала как ребёнок, слёзы текли по её щекам. Я обняла её – беспомощную, удручённую, упрашивала не плакать, хотя чувствовала, что она не права. Она громко всхлипывала, перед каждым вздохом бормоча что-то о своей любви. Есенин встал со стула и бросился лицом вниз на кровать. Он ещё не надел носков и ботинок, и голые розовые пятки, торчащие из белых пижамных брюк, были очень круглыми и какими-то детскими. Айседора оттолкнула меня, встала на колени возле кровати и стала целовать эти круглые розовые пятки. Я посчитала это за сигнал выйти и покинула комнату.


Мне не польстило предложение Есенина перевести что-нибудь из его стихов. Скорее это испугало меня, и я пребывала в какой-то растерянности, потому что даже тогда я понимала, что это было бы и кощунственно, и невозможно. Поэзия Есенина – почти одна лирика: это музыка, выраженная с помощью русских слов, русской фонетики и таким образом совершенно невоспроизводимая на другом языке. Даже по-русски его поэзия относится к той, что в сто раз красивее, когда её читают вслух, нежели про себя. И вот меня просят изуродовать её... Однако Есенину, по-видимому, так хотелось этого, что и Айседора стала просить меня попробовать, хотя бы для того, чтобы посмешить его, и даже предложила свою помощь. И, окончательно отчаявшись, я приступила.

Мы находились тогда в Италии, на Лидо. Моя комната была на последнем этаже, под мансардой, в маленьком новом отеле, рядом с Эксельсиором, где Айседора с Есениным снимали люкс. Отель даже не был ещё закончен, и в некоторых местах красили. Стоял август, самый жаркий месяц в Италии, было душно и влажно, и ещё – этот запах. Запах был комбинированный: пахло свежей краской, итальянской пищей из ресторана внизу и морем. Он стоял в моей комнате горячей тошнотворной завесой, а я в это время потела, трудясь над тонкой лирикой, пытаясь перевести роскошный русский на английский, который в то время только начала чувствовать.

Помимо словаря английских синонимов, который я приобрела в английском книжном магазине в Брюсселе, у меня не было никакого другого пособия. И, что хуже всего, у меня не было даже выбора. Есенин просто сказал мне: “Сделайте вот это стихотворение, то – тоже попробуйте”. И так он отобрал несколько самых лучших, самых известных, самых красивых стихотворений. Время от времени я восставала. Отлично помню наши безрезультатные разглагольствования, когда я ещё и ещё раз пыталась объяснить ему, что поэзию невозможно переводить. Он, знавший только один язык, никак не мог понять этого.

– Сергей Александрович, – говорила я, – возьмите вот вашу “Песнь о собаке”. У вас в первой строчке: “Утром в ржаном закуте...” Вы даже по-русски-то выбрали особенное слово “закут”, хотя могли взять множество других синонимов. По-видимому, это слово лучше всего подходит для образа, который вы стремились создать, не нарушает ритма, к тому же тут ассонанс со словом “сука”. Не правда ли?

Он задумчиво слушал, хмуря брови, голубые глаза стали серьёзными, как у ребёнка.

– Да, – ответил он.

– Ну а тогда, если я дословно переведу на английский: <...> я, возможно, и воссоздам похожую картину, но музыки, которая поэтизирует эту картину на русском, не будет, потому что по-английски для того, чтобы сделать фразу красивой и сохранить ваш ритм, понадобится другое сочетание слов, поскольку законы фонетической красоты тут иные. А если я изменю каждое или почти каждое слово, я, естественно, изменю и всё ваше стихотворение.

– Но, если не учитывать рифму или ассонанс, – продолжал он настаивать, – вы могли бы сохранить фразы почти что без изменений, ведь так?

– Я могла бы пренебречь рифмой и использовать белый стих, но нужно сохранить хотя бы ритм. А чтобы сохранить его, необходимо подбирать слова с определённым количеством слогов, а дословный перевод не всегда даёт возможность использовать такие слова.

– Хорошо, тогда не сохраняйте ни рифму, ни ритм, – заявил он в отчаянии. – Переводите просто дословно. В конце концов, – добавил он с тоской, – я изобразил красивые картины, у меня есть образы, у меня есть мысли, а это тоже чего-то стоит.

И я снова уходила в свою душную комнату. Писала я обычно по ночам, потому что Айседора хотела, чтобы днём я была поблизости на случай, если придётся переводить. Я снова углублялась в свой Тезаурус, снова пыталась найти слова, которые хоть как-нибудь бы подходили...

На следующее утро я приходила со стихотворением в комнату к Айседоре и читала ей перевод. Украдкой, жадным взором, Есенин следил за лицом Айседоры, а она, со свойственной ей добротой и деликатностью, улыбалась и делала вид, что ей понравилось. Иногда она пыталась помочь мне, потому что владела английским лучше и читала много поэзии. Я излагала стихи простыми прозаическими предложениями, а она пробовала зарифмовать их. И она всегда пыталась скрыть, если бывала разочарована. Есенин был очень раним, когда дело касалось его стихов, а задеть его было всё равно, что обидеть ребёнка...

Однажды я спросила, чем связано такое его желание перевести стихи на английский.

– Неужели вы не понимаете? – возмутился он, удивлённый таким вопросом. – Сколько миллионов людей узнают обо мне, если мои стихи появятся на английском! Сколько людей прочтут меня по-русски? Двадцать, ну, может быть, тридцать миллионов... У нас все крестьяне неграмотные... А на английском! – он широко расставил руки, и глаза его заблестели. – Каково население Англии?

Мы начали считать по пальцам: Англия – сорок миллионов; Соединённые Штаты – 125; Канада – 10 миллионов, видимо, так, хоть я и не была уверена. А ещё Австралия, Новая Зеландия, Индия!

Лицо Есенина светилось, глаза сверкали.

– Сергей Александрович, – осторожно сказала я, ведь вопрос был весьма серьёзен, на чаше весов – целые миры! – Я бы предпочла, чтобы вас читало меньше людей в оригинале, чем весь мир в переводах. Перевод никогда не будет соответствовать вашим стихам, никогда не будет так красив и звучен. Это будет новое произведение – частично ваше, частично – переводчика.

Лицо его померкло, посерело. И глаза стали тусклыми. Я почувствовала себя убийцей...»



4

С. Есенин – Е. Есениной



«10 августа 1922.

Завтра из Венеции еду в Рим, а потом экспрессом в Париж. Послал тебе три письма, и никакого ответа.

Вот что Г<оспожа> хорошая: во-первых, Шура пусть этот год будет дома, а ты поезжай учиться. Я тебе буду высылать пайки, ибо денег послать оч<ень> трудно. Всё буду слать на адрес Козьмы Алексеевича. Сам же я в сентябре заливаюсь в Америку и вернусь через год.

Слушай, что я тебе говорю: пайки эти исключительно тебе, чтоб ты могла жить. Зря не транжирь.

Относительно денег нажимай всегда на Мариенгофа или Сахарова. О посылках, что я тебе высылаю, не болтай. Они будут думать, что это для тебя достаточно, и потому ты тогда не выжмешь из них ни гроша. Мар<иенгоф> и Сах<аров> люди оч<ень> хорошие, но в такое время им самим тяжело.

Живи и гляди в оба. Всё, что бы ты ни сделала плохого, будет исключительно плохо для тебя; если я узнаю, как приеду, что ты пила табачный настой, как однажды, или ещё что, то оторву тебе голову или отдам в прачки. Того ты будешь достойна. Ты только должна учиться, учиться и читать. Язык держи за зубами. На всё, исключительно на всё, когда тебя будут выпытывать, отвечай “не знаю”.

Помимо гимназии ты должна проходить школу жизни и помни, что люди не всегда есть хорошие.

Думаю, что ты не дура и поймёшь, о чём я говорю. Обо мне, о семье, о жизни семьи, о всём и о всём, что оч<ень> интересно знать моим врагам, – отмалчивайся, помни, что моя сила и мой вес – благополучие твоё и Шуры.

Письма мне пиши на адрес:

Paris, Rue de La Pompe, 103.

Пиши заказными. Адрес обязательно по-французски. Где бы я ни был, оттуда мне всегда перешлют, даже и в Америку.

Привет всем.

Целую, твой Сергей.

Венеция – Лидо.

Отцу и матери тысячу приветов и добрых пожеланий. Им я буду высылать тоже посылки через “Ара”. Скажи отцу, чтоб он поговорил с своей кассиршей относ<ительно> тебя. Иногда ты бываешь всё-таки дурковата, и за тобой нужно следить».

5

Лола Кинел:

«Когда на следующее утро я пришла в маленький пляжный домик перед отелем, где обычно проводили время Есенин с Айседорой, и Айседора, выбежав мне навстречу, сказала шёпотом, что Есенин пьян, я не особенно удивилась...

– Нам нужно забрать его отсюда, – зашептала Айседора, – он становится совершенно невыносимым. Поговорите с ним по-русски... скажите ему что-нибудь, чтобы заставить пойти в номер.

Мы подошли к пляжному домику. Есенин сидел в шезлонге. На столе перед ним стояла бутылка шампанского, почти пустая. Я сказала:

– Здравствуйте, Сергей Александрович!

Он медленно поднял отяжелевшие веки и помахал рукой. Лицо у него было серое, одутловатое, и у меня появилось странное чувство, что он в любой момент может расшуметься. Айседора стояла рядом со мной и сжимала мне руку, настаивая, чтобы я говорила. Но неожиданное чутьё, которое иногда пробуждается у людей в критическом положении, подсказало мне, что следует как ни в чём не бывало сесть в другой шезлонг и ждать подходящего момента. Айседора осталась стоять невдалеке от меня, не спуская глаз с Есенина.

– Эти итальянские подонки, – сказал он хриплым голосом и выразительно махнул рукой, – всех их надо в океан! Выбросить в океан! Эти герцоги, и графы, и маркизы... подонки... Хотите выпить? Сытые буржуи! Чего их! В воду!

Глаза, всегда голубые, стали серыми. Обрамлённые покрасневшими веками, они медленно двигались по сторонам. Он наклонился вперёд, словно бык на арене перед схваткой, шея у него будто вовсе исчезла...

На меня неожиданно нашло:

– Вы правы. Но ведь совсем не обязательно смотреть на них. Давайте пойдём наверх, в вашу комнату. Там мы можем спокойно выпить.

Он размышлял над этим предложением, тяжело уставившись на меня. Затем его синие губы скривились в усмешке. Идея ему понравилась. Он нетвёрдо встал, и Айседора, следившая за движениями наших губ, тотчас очутилась рядом с ним.

Поддерживая его с двух сторон, мы увели Есенина с пляжа, миновали парусиновые коттеджи, миновали клумбы с цветами и роскошные теннисные корты, где забавлялись космополиты-бездельники, и потащили его вверх по гравийной дорожке в большой вестибюль Эксельсиора. Мы шли очень медленно. Есенин пошатывался, бормотал бессвязные проклятия, но не думаю, чтобы кто-нибудь обратил на нас внимание. Аристократические подонки и богатые американцы продолжали свою беспутную, ленивую жизнь, не думая о молодом блондине, русском крестьнине, который хотел сбросить их в океан...

Мы успешно доставили его наверх, и Айседора немедленно заказала ещё две бутылки шампанского. Затем, позвав меня в туалетную комнату, сказала:

– Бегите скорее к врачу отеля и доставьте дозу сильного снотворного. Сергей разойдётся, если мы не уложим его спать. Врач поймёт. И заставьте официанта положить снотворное в одну из бутылок перед тем, как принести сюда. И пускай отметит бутылку. Остальное мы сделаем сами.

Я помчалась что было сил. Через пятнадцать минут официант принёс две бутылки и потихоньку показал мне, в какой из них лекарство. Есенин в удручённом состоянии сидел на кровати, только неустанно блуждали его глаза.

Я взяла помеченную бутылку, наполнила два стакана и, весело подняв свой, сказала:

– А ну, Сергей Александрович, давайте выпьем!

Немного отглотнула. Чувствовалась явная горечь.

Есенин сделал один большой глоток, с гримасой отвращения швырнул стакан на пол и, прищурив глаза, сказал:

– Так вот в чём ваша хитрость, а? Вы думали, я не почувствую вкуса лекарства! Спать уложить? Отравить меня?

Он тяжело поднялся, лицо исказилось злобой, шатаясь, он направился в мою сторону. Я стояла, парализованная страхом, а он лениво прошёл мимо, нетвёрдо зашагал в зал. Айседора и Жанна оцепенели. Какое-то время никто из нас не мог сдвинуться с места. Затем я помчалась за Есениным. Он шёл мелкими пьяными шагами, но очень быстро, по направлению к лестнице. Когда я его уже почти догнала, он вдруг исчез за поворотом. Остановился лифт, и кто-то вышел на нашем этаже. Однако, когда я вышла, его нигде не было видно. Я побежала на лестницу, думая, что встречу его здесь. Но и тут его не было. Я побежала назад в номер к Айседоре.

– Есенин ушёл! Я не смогла его удержать!

– Не могу ни на кого положиться! – закричала Айседора. – Его нельзя оставлять в таком состоянии. Он может покончить с собой или убьёт кого-нибудь.

Она совсем пала духом.

– Я попрошу портье отправить за ним несколько посыльных, – сказала я. – Он не мог далеко уйти, во всяком случае, он не может уехать с острова, – и я снова ринулась вниз искать портье.

Тот и глазом не моргнул, услышав мою просьбу. Он, по-моему, моментально разобрался в ситуации и разослал посыльных искать le poete russe, habille en pуjama blanc. <русского поэта, одетого в белую пижаму (фр.)>. Я вернулась в комнату.

Айседора лежала на кровати, зарывшись лицом в подушки. Я села на край и сказала:

– Пожалуйста не волнуйтесь, Айседора. Я уверена – мы его скоро найдём. Он не мог далеко уйти, и у него нет денег нанять лодку. И он не в состоянии говорить с кем-нибудь, и вообще я уверена, что он просто отсыпается где-то под кустом. Так всегда делают русские крестьяне, когда напьются. Это у него в крови.

Айседора вдруг поднялась с удивительной лёгкостью, повернулась ко мне и сказала весело:

– Ой, мы и сами бы могли его поискать. Давайте возьмём машину и будем смотреть подо всеми кустами. Мне бы это никогда в голову не пришло. Какая умница... Жанна! Vite! Je veux faire ma toilette! <Быстро! Приведите в порядок моё платье (фр.)>.

Должно быть, у меня был глупый вид, так я была ошеломлена, и не столько предложением охотиться за Есениным по кустам, сколько переменой в Айседоре. Минуту назад я оставила женщину средних лет на грани истерики. Сейчас передо мной была жизнерадостная Айседора, готовая к забавным приключениям. Я встала, и мой взгляд упал на стол.

Полбутылки шампанского было выпито.

Айседора поймала мой взгляд и озорно улыбнулась.

– Ну, ну, выпейте и вы. Поскольку Есенин пьян, мы тоже можем себе позволить немножко выпить.

Я только покачала головой и довольно энергично рассудила:

– Допивайте вы, Айседора. Если вы оба будете пьяными, наверное, нам с Жанной лучше остаться трезвыми.

Айседора так и докончила бутылку, и мы отправились на поиски Есенина. Был полдень. Стоял август – самый жаркий месяц в Италии. Дорога была пыльная, солнце, отражаемое горячим песком и белыми стенами домов, пекло нещадно. Мы ехали очень медленно, останавливаясь перед каждым кустом, группой кустов, перед всякой изгородью, словом, во всех местах, где, по нашему мнению, мог бы спрятаться человек. Мы выходили из машины и всё обшаривали. Не знаю, что думал об этом шофер – я не спрашивала.

Прошёл час, другой... Айседора время от времени пускалась в разговоры. Вино сделало её мечтательной, и она бессвязно болтала, вспоминая разные разности. Болтала со свойственными ей иронией и юмором, и это было прелестно. Она вспоминала о своих любовниках, о странном роке, который, как видно по всему, награждает её только эксцентричными любовниками. Она рассуждала, как приятнее покончить с собой, потому что именно покончить с собой она решила, если найдём Есенина мёртвым. Она ела солёный миндаль, который так любила, что купила целый мешок у уличного торговца. Она предложила пожевть его и мне и полушутя заявила:

– Но мне не следует умирать, не написав биографии. Она удивительна, понимаете. И вы бы могли мне помочь, ведь вы любите писать.

– Никто не сделает это лучше вас, Айседора.

– Ах, я слишком ленива... И я ненавижу перо...

День угас. Мы осмотрели на острове все кусты и вернулись в отель. Я очень устала. Айседора тоже выглядела утомлённой. Она решила остаться отдохнуть немного на песке, а мы пощли в маленький пляжный домик. Утренняя почти пустая бутылка шампанского была всё ешё здесь. Странна и неприятна была его пустота. Айседора двинулась к стоящему рядом домику барона и баронессы де М. Последнее, что я услышала от Айседоры, когда она с наслаждением укладывалась на песке, было:

– Нет, пока, пожалуй, не буду кончать жизнь самоубийством, у меня ещё слишком красивые ноги.

По пути наверх, в комнату Айседоры, я спросила портье, не нашли ли поэта. Нет, они не нашли. Посыльные ещё продолжали поиски. Я устало поднялась наверх. На стуле, перед туалетным столиком Айседоры сидел Есенин.

Увидев, что я вхожу, он повернулся кругом и усмехнулся. Выглядел он вполне трезвым.

– Сергей Александрович, где вы были? Мы повсюду искали вас! – воскликнула я.

– О, я неплохо вздремнул.

– Где, ради бога?

– Прямо здесь, в саду под кустом.

– Ай-я-яй!

Я чуть не наорала на него с досады, но Есенин принялся хохотать, едва я сказала, как мы искали его.

– И что бы вам посмотреть поближе, – издевался он.

Он объяснил, что, увидев меня, идущую через зал за ним следом, он не побежал вниз по главной лестнице, а, очутившись этажом ниже, запутал следы, пробежав в другой конец зала. Там была другая лестница – служебная, по ней-то он и спустился, вышел через кухню гостиницы на задний двор, оттуда пробрался в сад и спрятался в кустах. И совершенно случайно никто из служащих его не заметил... Он выглядел необыкновенно довольным».



6

Лола Кинел:

«Я позвонила в колокольчик и попросила Жанну поставить в известность Айседору и портье, что поэт жив и здоров. Есенин, хорошо проспавшись, был совершенно неутомим. Некоторое время он ходил кругами по комнате, потом неожиданно объявил, что собирается на прогулку.

...Боже мой, опять эта прогулка! Она всё ещё была у него на уме. Теперь я твёрдо знала, что именно прогулка послужит поводом вновь начать пить после более чем двухмесячной абсолютной трезвости. Ну как можно было его отпустить одного, когда он был явно не в себе? Я раздумывала, что же иеперь делать, а тем временем явилась Жанна с предписанием Айседоры не оставлять его одного – pas un instant. <ни на минутку! (фр.)> Жанна сказала, что и сама Айседора сейчас поднимется.

Есенин, не понимая, о чём мы говорим по-французски, пытался одеться, вернее – снять пижаму. Это у него не получалось: руки дрожали, и он беспомощно теребил пальцами узел шнура.

– Пусть вам поможет Жанна, – предложила я.

– Нет, нет, я сам, – сказал он как упрямый ребёнок. Он решил сам одеться и самостоятельно отправиться на прогулку и снова и снова твердил как ребёнок: – Я сам, я сам, к чёрту женщин!

– Ну ладно, ладно, – сказала я.

Мы с Жанной всё-таки пытались помочь. Какой же ему нужен костюм? И, наконец, мы с Жанной облачили его в один из самых красивых костюмов. Он сел за туалетный столик и причесался. Он был очень тщеславен и страшно гордился своими белокурыми волосами, обычно ещё слегка подкручивал один завиток на лбу. Потом он щедро позаимствовал духов у Айседоры, попудрился и уселся, уставившись в лицо, которое смотрело на него из зеркала.

Это странное и ужасное лицо! Когда, спустя годы, я прочитала о его смерти в гостинице Петрограда, передо мной живо возникло его лицо, смотрящее из зеркала в тот день: крупное, грубо очерченное, глубоко сидящие глаза, голубой цвет которых перешёл в мутновато-серый, нависшие, словно крылья, тёмные брови, бледная сухая кожа и – льняные кудри, выглядевшие молодо, невинно, не к месту. Пудра, которую он по пьяной неуклюжести наложил слишком толстым слоем, придавала его лицу какую-то фатальность, оно выглядело как маска трагического паяца. Движимая непонятным импульсом, я взяла помаду Айседоры и слегка подкрасила его синие сухие губы. Это завершило картину. Он выглядел теперь не то жиголо, не то клоуном. Кажется, он был доволен. Он поднялся и сказал:

– Ну ладно, я пошёл.

– Я иду с вами, Сергей Александрович, – сказала я очень спокойно.

– Нет, не идёте! – глаза у него сузились.

На мгновение я растерялась. Полупьяному человеку нельзя говорить, что он нуждается в помощи и заботе, ничто не в силах сильнее взбесить его.

– А Жанне можно пойти с вами? – спросила я.

– Жанне?.. Хорошо. Идём, Жанна.

Жанна сидела на стуле в углу, сидела безропотно, и весь вид её словно бы говорил: “Я терпелива и готова ко всему. Делайте что хотите. Будь что будет”.

Она вскочила, когда я сказала, что ей предстоит сопровождать Есенина на прогулке.

– Mais il faut que je change mes souliers et prenne ub chapeau <Но надо же сменить туфли, надеть шляпу (фр.)>, – взмолилась она.

Но для souliers и chapeau <туфли и шляпа (фр.)> не было времени, потому что Есенин уже был в холле, так что ей пришлось отправиться с ним в домашних тапочках, в чём-то вроде шлёпанцев...

Поздно вечером, когда наконец оба вернулись, Жанна казалась совершенно выдохшейся. Есенин был трезвый, молчаливый, угрюмый. Айседоре не терпелось узнать, где они были и что делали.

– Mais partout <Разумеется, повсюду(фр.)>, мадам, – ответила Жанна.

Они исходили весь остров. Сначала они пошли на другой конец Лидо, к Гранд Каналу, где ходят маленькин пароходики и перевозят людей из Венеции и обратно... он стоял и долго наблюдал за ними. Потом он пошёл обратно вдоль острова. Он шёл так быстро, такими большими шагами, что она едва поспевала за ним, ей даже приходилось временами бежать. Раз он остановился и захотел купить у торговца фруктами немного винограда, заговорил с ним по-русски и страшно сердился, что итальянец не понимал его. Она попыталась помочь ему, а он tellement t tonne, <так удивился (фр.)>, когда увидел её. Он ведь забыл, что она с ним, потому что она всё время была где-то позади, предоставляя ему возможность думать, будто он и на самом деле гуляет один. Потом, наконец, он пошёл обратно в отель.

– Et s'est tout <Вот и всё (фр.)>, мадам, – отрапортовала Жанна, и всё это чуть ли не на одном дыхании, и замолчала в ожидании дальнейших распоряжений.

Но Айседора видела, насколько она устала, и отпустила её. Жанна удалилась с вежливым “Oui, madame; mersi, madame...” <Да, мадам, спасибо, мадам (фр.)>. Таким образом, Есенину всё же удалось погулять...»

7

Лола Кинел:

«Разговор, в котором мне пришлось принять участие на следующее утро, был самым ужасным из всей моей переводческой практики. Едва я вошла в комнаиу, как тотчас поняла, что идёт серьёзная беседа и Айседора с Есениным на этот раз никуда не собираются. Есенин сразу же обратился ко мне с явным чувством облегчения:

– А, вот и мисс Кинел. Переведите! – И он откинулся на спинку стула с деловитой готовностью. – Когда мы приедем в Париж, я хочу иметь свой собственный ключ. Хочу уходить и приходить когда мне вздумается, гулять в одиночестве, если мне захочется.

– В чём дело? – спрашивала Айседора.

Я переводила, избегая её взгляда, смотря прямо перед собой.

– Никаких этих чёртовых приказов. Я не больной и не ребёнок. Скажите ей это.

Я переводила с некоторыми видоизменениями.

Айседора молчала.

Есенин немного помолчал, потом продолжал:

– Я не собираюсь ходить вокруг да около, обманывать... Я хочу полной свободы, других женщин – если вздумается... Если она хочет моего общества, я останусь у неё в доме, но не потерплю вмешательства...

Именно тут я пришла в отчаяние и закричала:

– Я не могу ей так говорить, Сергей Александрович! Пожалуйста...

– Вам придётся! Это ваша работа!

– Не буду!

Айседора, озабоченно:

– Чего он ещё хочет?

– Он просто ненасытен, ему всё мало... он и половины этого не имеет в виду... он хочет... делать всё, что ему нравится, когда будете в Париже...

Я знаю, что выглядела виноватой, смущённой; Айседора заметила, что я многое недоговариваю. Но в этот раз она и не настаивала, она просто следила за лицом Есенина. А он продолжал отстаивать себя:

– Я не собираюсь сидеть взаперти в отеле как раб. Если я не смогу делать что хочется, я – уйду. Я могу сесть здесь на пароход и уехать в Одессу. Я хочу уехать в Россию.

Айседора уловила слово Одесса, и глаза её наполнились страхом. Есенин увидел это и откинулся на спинку стула с удовлетворённым видом. Тут он одержал верх. Это было видно. Он мог добиться чего угодно, если грозился уйти. Несколько минут он казался погружённым в собственные мысли: лоб наморщен, лицо сосредоточено. Потом медленно улыбнулся и задумчиво произнёс:

– Будет любопытно... Эти француженки... я так много о них слышал...

И всё это, как маленький мальчик, которому предстоят необыкновенные удовольствия».
Есенин и А. Дункан выезжают из Венеции.

... Лола Кинел испытывала большую симпатию к своим необычным хозяевам. Она понимала и беспокойство Айседоры за своего капризного мужа, и желание Есенина вырваться из-под гнёта окружившей его заботой Айседоры. Но обоим супругам угодить было невозможно, потому что частенько их желания были прямо противоположными. И когда в интересах семейного спокойствия кто-то из них решал пойти на уступки, то жертвой становился третий, как испытала мисс Кинел на собственной шкуре. Она не отослала несколько телеграмм, которые Есенин продиктовал ей в пьяном виде, посчитав это неблагоразумным. Вскоре после этого Айседора с сожалением объявила ей об увольнении, поскольку Есенин больше не доверял секретарю. Айседора говорила об этом с какой-то грустной покорностью, так что Лоле Кинел стало даже жаль её.



8

Ф. Элленс:

«В 1922 году, во время пребывания Есенина в Париже, я познакомился с этим странным молодым человеком, угадать в котором поэта можно было лишь после длительного наблюдения. Тривиальное определение “молодой человек” не подходит к нему. Вы видели изящную внешность, стройную фигуру, жизнерадостное выражение лица, живой взгляд, и казалось, что всё это изобличает породу в самом аристократическом значении этого слова. Но под этим обликом и манерой держать себя тотчас обнаруживалась подлинная натура этого человека, та, что выразилась в “Исповеди хулигана”. В резких жестах руки, в модуляциях голоса, временами доходящих до крика, распознавался табунщик, мальчик нецивилизованный, свободный, полный безотчётных влечений, которого с трёх лет отпускали в степь. Он мне рассказывал, как однажды его дядя, вместе с которым он жил, сел верхом на лошадь, посадил и его тоже верхом на кобылу и пустил её вскачь. Свою первую верховую прогулку поэт совершил галопом. Вцепившись в гриву лошади, он с честью выдержал испытание.

В этом весь Есенин. Человек и поэт, который поёт:



Русь моя, деревянная Русь!

Я один твой певец и глашатай.


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет