Isadora».
Надпись на фото: «Дорогому Захару Григорьевичу. За всё доброе. С. Есенин. Берлин. 1923».
9
Московская газета «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», от 29 июля, публикует статью Г. Ф. Устинова «Пролетарские поэты», где говорится о Есенине:
«В литературе при появлении нэпа произошло то же самое, что и в “обществе”. Мелкобуржуазные идеологи, писатели и поэты, тяготеющие к буржуазии и экономически связанных с ней, до нэпа были классовыми выразителями мелкобуржуазной оппозиционности к пролетарскому государству. Эта мелкобуржуазная оппозиционность ярко сказалась в стихах деревенского поэта С. Есенина (“Кобыльи корабли” и ряд других более мелких стихотворений, написанных в 1918-20 гг.), в стихах Мариенгофа, Шершеневича, в написанных в эти годы произведениях Евг. Замятина, Мих. Пришвина, Б. Пильняка и др., в критиках из среды внутренней эмиграции, окопавшейся в петербургском “Доме литераторов” и пр., и пр.
Очень характерно, что в начале Октябрьской революции мелкобуржуазные поэты (тот же Есенин, Мариенгоф и др.) пели славу революции потому, что ещё не понимали, кому и чему она угрожает. Но как только пролетариат победил крупную воинствующую буржуазию и положил на обе лопатки мелкую буржуазию деревни и города, эти поэты принесли ей своё меланхолическое раскаяние. Тот же Есенин одним из первых написал:
Видно, в смех над самим собой
Пел я песнь о чудесной гостье, –
т. е. о революции.
Позднее эта меланхолия сменилась мрачным пессимизмом.
Есенин с тоской вопрошал: “Кого же, кого же мне петь в этом бешеном зареве трупов? ”
Шершеневич вторил ему: “Ну куда мне, куда мне бежать?” – от революции.
Мариенгоф бессильно издевался над “социалистическим боженькой”.
И т. д.
Конечно, ни Есенина, ни Шершеневича, ни Мариенгофа нельзя назвать “белыми” поэтами. Но их поэтическая школа, их творчество этого периода глубоко чужды пролетариату.
Так было при старой экономической политике. С введением же нэпа мелкобуржуазные поэты круто повернули “влево”. Они уже недовольны, что “революция завершилась”, они оказались в резкой оппозиции к новому нарастающему классу крупной буржуазии.
Случилось то, что случилось и в “обществе”. Есенин пишет “Пугачёва”, а потом улетает за границу. Мы очень хорошо понимаем, что “Пугачёв” Есенина – не исторический Пугачёв. А современный Пугачёв, Есенин, родившийся в начале нэпа, – синоним оппозиции по отношению к пролетарскому государству уже не за “левизну”, а за “правизну” его политики. Мелкая буржуазия стала в оппозицию к пролетариату с другого конца. Она недовольна, что пролетарское государство позволило жить крупной буржуазии, что оно не продолжает бить её по морде, как выразился однажды Бухарин. Здесь мелкая буржуазия стремится заразить своей “оппозиционностью” известную часть наименее выдержанных, наименее стойких рабочих, колеблющихся между синдикализмом и коммунизмом, – заразить для того, чтобы иметь себе хоть какую-нибудь реальную опору. И в этом смысле (с некоторых пор особенно усиленно) замечается поворот в работе мелкобуржуазных писателей и поэтов».
М. Дести:
Айседора и Есенин «...выехали в Берлин, а я обещала последовать за ними через три дня. Мы с Реймондом выручили ещё четыре тысячи франков за некоторые оставшиеся вещи. Когда я приехала в Берлин, Айседора и Есенин уже растратили почти все имевшиеся у них деньги, кроме чеков “Америкен экспресс”.
Я положила привезённые четыре тысячи франков в маленький мешочек и заставила Айседору обещать не показывать их Есенину. Впоследствии она рассказывала мне, что эти скудные франки спасли ей жизнь, когда он бросил её одну в России, после того как она потратила чеки “Америкен экспресс” на свою школу. На следующий вечер после моего приезда они уехали в Россию. Я обещала Айседоре поехать с ней помочь ей восстановить её школу, но Сергей сыграл свою роль в отношении меня с советским представителем, и мне не дали визы.
Когда поезд тронулся, лица Айседоры и Есенина были бледными, а сами они походили на две заблудившиеся души. Айседора махала мне рукой, и по лицу её лились слёзы. “Мэри, родная, обещай, что приедешь. Я договорюсь о твоей визе в Москве. Я знаю, если ты пообещаешь, то приедешь. Если ты не приедешь, то Айседору тебе больше не видать”. Я вернулась в Париж и через неделю в ужасном состоянии легла в больницу».
Есенин вместе с А. Дункан отправляются поездом из Берлина (через Кенигсберг) в Ригу. Из Риги, 2 августа, они отправляются поездом в Москву.
Из автобиографии Есенина:
«В 22 году вылетел на аэроплане в Кенигсберг. Объездил всю Европу и Северную Америку.
Доволен больше всего тем, что вернулся в Советскую Россию.
Что дальше – будет видно».
10
Об итогах зарубежной поездки Есенина Станислав и Сергей Куняевы писали:
«Поездка в Европу и Америку почти что сломала Есенина. Он как никогда мало писал – это для него, “Божьей дудки”, человека, весь смысл жизни которого заключался в творчестве, было невыносимо. Как ни тяжело приходилось ему в России, “стране негодяев”, но всякий раз, когда он осмысливал новое состояние родины и своё место в ней, наступал катарсис, приходило очищение, освобождение от тяжести, сознание исполненного долга, счастье совершённого творческого подвига. В Европе и Америке год с лишним он был почти лишён проблеска такого счастья. Душа поэта переполнялась шлаками, пониманием бессмысленности его зарубежной жизни, ощущение глубочайшего пессимизма требовало хоть какого-нибудь выхода, а при немоте, сковавшей его уста, выход был только один -–пьянство, которым он пускай на время глушил свою художническую совесть. Тяжёлые периоды похмелья с новым, более сильным приступом вины перед собой и своим даром, ему не принадлежашим, усугубляли дело. Его активная, физически сильная натура требовала естественного исхода чувств и мыслей. В России таким исходом было постоянное чтение стихов друзьям, душевные порывы которых он понимал, сознавая, насколько ценно и значительно, по их мнению, всё только что прочитанное им.
А литературные вечера! Сотни, тысячи слушателей. Овации друзей, любящих его читателей, негодующие крики недругов, счастливое изнеможение и необходимая для души опустошающая радость, которую он испытывал каждой клеточкой своей, понимая, что он нужен этим людям, что он несколько часов жил, купаясь в их чувствах, в их любви, в их восторге. А сколько живой человеческой энергии вливалось в него через их взгляды, признания, рукопожатия? А что в Америке вместо этого моря глаз, рук, слов? Выходить на сцену, где Соломон Юрок представляет тебя как мужа Айседоры, ты кланяешься, как манекен, и уходишь – непонятый, униженный, оскорблённый. С горечью вспомнил своё чтение стихов на каком-то перроне американского вокзала, где его приняли чуть ли не за сумасшедшего проповедника какой-то новой веры, послушали две-три минуты и разошлись по своим делам. Его рязанская кровь при этом воспоминании ударила в голову, щёки налились краской, только уши от волнения побелели, и он застыл тогда на полуслове и с ненавистью взглянул на ничего не понимающую Айседору. Может быть, после этого и написал в письме на родину о том, что никому здесь душа его не нужна, что распахивать её здесь, на чужбине, всё равно что ходить с незастёгнутой ширинкой. Неприлично!..»
“” «» – <>
ГЛАВА ВОСЬМАЯ (Москва – 1923)
«Дорогая Изадора! Я очень занят...» (С. Есенин, из письма в Кисловодск)
1
И. Дункан:
«В начале августа Айседора Дункан и Сергей Есенин прибыли в Москву. Они были в отъезде около пятнадцати месяцев. После поезда она выглядела усталой и озабоченной. На самом же деле она была очень рада, что добралась до финала своей чрезвычайно утомительной миссии: она привезла назад своего поэта, как обещала себе, туда, откуда он был родом и где он был своим.
Предмет её внимания и забот нетвёрдой поступью вышел из вагона. Он был пьян, и, возможно, в такой же степени от чрезмерного эмоционального возбуждения, вызванного возвращением в Россию...
Вместе с Ирмой, пришедшей с секретарём школы <И. Шнейдером> приветствовать их по случаю возвращения домой, они отъехали от вокзала, сопровождаемые подводой, заполненной ошеломляющим количеством кофров, чемоданов с блестящими латунными замками и застёжками, а также тяжёлыми кожаными сумками. Большинство из них, причём наиболее новые, были собственностью того самого молодого человека, который ещё не так давно постоянно убегал из дома двадцать по Пречистенке с двумя своими рубашками и туалетными принадлежностями, завёрнутыми в газету “Правда”.
Как только они прибыли в школу, которая в тот момент была пуста – все дети летом были за городом, – Есенин бросился на тахту, чтоб проспаться. И, пока он спал тяжёлым сном, Айседора в своей неподражаемой манере потчевала друзей рассказами о путешествии: Эллис-Айленд, Бостон, Индианаполис, американское спиртное и высокая стоимость штрафов за разрушения в парижских отелях, – приправляя рассказы неизменными остротами.
Когда она кончила свой отчёт о путешествии и когда он очнулся от своего сна протрезвевшим и посвежевшим, они начали думать о ленче. Но в доме не было ничего из еды, и кухарка была за городом с детьми. Ничего другого не оставалось, как пойти в ресторан. Они решили пойти в “Медведь”, при котором был небольшой сад, где они смогут хоть немного насладиться лёгким ветерком, едва дующим над Москвой, душной и пыльной, как всегда в разгар лета.
Когда они уселись за столик, молодой человек с круглым и красным улыбающимся лицом подошёл к столу приветствовать Есенина. Он был официально представлен компании как “товарищ Блюмкин”. Он был некоторое время секретарём великого Троцкого, в чьём обществе поэт и познакомился с ним.
Когда тот занял предложенное ему место за столом и вежливо начал беседовать со своим соседом, поэт прошептал жене:
– Знаешь, кто он?
– Нет, – ответила она, подумав в этот момент, что он выглядит, как любой другой круглолицый молодой еврей.
– Да это же тот парень, который убил графа Мирбаха, германского посла, в 1918 году!..
После обеда Айседора предложила съездить в ту деревню, где разместили на лето школу. Ей не терпелось посмотреть, как изменились дети за время её отсутствия и каких успехов они достигли под опекой Ирмы. Думая, что это всего два часа езды от города, они взяли такси – редкую и дорогую вещь в те дни в Москве. Дороги вокруг Москвы, однако, были столь плохи, что это заняло у них добрых четыре с лишним часа. Когда они наконец добрались до границы участка при доме, было уже совсем темно. Дети, извещённые о возвращении Айседоры в Россию, весь день были начеку, они выслали дозорных с фонарями, чтобы подать сигнал о прибытии их учительницы. И когда она вышла из машины, они с танцами довели её до дома...
Но она недолго оставалась в деревне среди счастливых детей. На следующий день моросил летний дождь, и Есенин решил, что он хочет назад в город, и ей волей-неволей пришлось сопровождать его».
2
Рюрик Ивнев, поэт и прозаик, давний знакомый Есенина по Петрограду и группе имажинистов:
«...однажды, в начале августа 1923 года, когда я находился в “Стойле Пегаса” и только что собирался заказать себе обед, с шумом распахнулась дверь кафе и появился Есенин. В первую минуту я заметил только его. Он подбежал ко мне, мы кинулись в объятия друг к другу. Как бывает всегда, когда происходят неожиданные встречи друзей, хочется сказать много, но, в сущности, ничего не говоришь, а только улыбаешься, смотришь друг другу в глаза, потом начинаешь ронять первые попавшиеся слова, иногда не имеющие никакого отношения к данному моменту. Так было и на этот раз. Я не успел ещё прийти в себя, как Есенин, показывая на стройную даму, одетую с необыкновенным изяществом, говорит мне:
– Познакомься. Это моя жена, Айседора Дункан.
А ей он сказал:
– Это Рюрик Ивнев. Ты знаешь его по моим рассказам.
Айседора ласково посмотрела на меня и, протягивая руку, сказала на ломаном русском языке:
– Я много слышал и очень рада... знакомить...
Вслед за Дункан Есенин познакомил меня с её приёмной дочерью Ирмой и мужем дочери – Шнейдером.
Я всмотрелся в Есенина. Он как будто такой же, совсем не изменившийся, будто мы и не расставались с ним надолго. Те же глаза с одному ему свойственными искорками добродушного лукавства. Та же обаятельная улыбка, но проглядывает пока ещё неясно, что-то новое, какая-то небывалая у него прежде наигранность, какое-то еле уловимое любование своим “европейским блеском”, безукоризненным костюмом, шляпой. Он незаметно для самого себя теребил свои тонкие лайковые перчатки, перекладывая трость с костяным набалдашником из одной руки в другую.
Публика, находившаяся в кафе, узнав Есенина, начала с любопытством наблюдать за ним. Это не могло ускользнуть от Есенина. Играя перчатками, как мячиком, он говорил мне:
– Ты ещё не обедал? Поедем обедать? Где хорошо кормят? В какой ресторан надо ехать?
– Серёжа, пообедаем здесь, в “Стойле”. Зачем куда-то ехать?
Есенин морщится:
– Нет, здесь дадут какую-нибудь гадость. Куда же поедем? – обращается он к Шнейдеру.
Кто-то из присутствующих вмешивается в разговор:
– Говорят, что самый лучший ресторан – это “Эрмитаж”.
– Да, да, “Эрмитаж”, конечно, “Эрмитаж”, – отвечает Есенин, как будто вспомнив что-то из далёкого прошлого.
Айседора Дункан улыбается, ожидая решения.
Наконец все решили, что надо ехать в “Эрмитаж”. Теперь встаёт вопрос, как ехать.
– Ну, конечно, на извозчиках.
Начинается подсчёт, сколько надо извозчиков.
– Я еду с Рюриком, – объявляет Есенин. – Айседора, ты поедешь...
Тут он умолкает, предоставляя ей выбрать себе попутчика. В результате кто-то бежит за извозчиками, и через несколько минут у дверей кафе появляются три экипажа. В первый экипаж садятся Айседора с Ирмой, во второй Шнейдер с кем-то ещё. В третий Есенин и я. <...>
По приезде в “Эрмитаж” начались иные волнения.
Надо решить вопрос: в зале или на веранде? Есенин долго не мог решить, где лучше. Наконец выбрали веранду. Почти все столики были свободны. Нас окружили официанты. Они не знали, на какой столик падёт наш выбор.
– Где лучше, где лучше? – поминутно спрашивал Есенин. <...>
Во время обеда произошло несколько курьёзов, начиная с того, что Есенин принялся отвергать все закуски, которые были перечислены в меню. Ему хотелось чего-нибудь особенного, а “особенного” как раз и не было.
С официантом он говорил чуть-чуть ломаным языком, как будто разучился говорить по-русски.
Несмотря на все эти чудачества, на которые я смотрел как на обычное есенинское озорство, я чувствовал, что передо мной прежний “питерский” Есенин.
Во время обеда, длившегося довольно долго, я невольно заметил, что у Есенина иногда прорывались резкие ноты в голосе, когда он говорил с Айседорой Дункан. Я почувствовал, что в их отношениях назревает перелом.
Вскоре после обеда в “Эрмитаже” я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке, где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты на втором этаже.
Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один – образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой – образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроём – Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолётные, но и всё или почти всё, что таилось в душе... Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
– Она всё понимает, всё, её не проведёшь.
Дункан никогда не говорила мне в глаза, но Мариенгоф и некоторые другие передавали, что больше всех и глубже всех любит “её Есенина” Риурик – так она произносила моё имя. Не знаю, чем я заслужил такое трогательное внимание ко мне».
3
И. Дункан:
«...Когда они вернулись на Пречистенку, он бросил её там и ушёл – и о нём не было ни слуху ни духу более трёх дней.
Каждое утро Айседора говорила:
– С ним точно что-то случилось. Он что-нибудь себе повредил. Он попал в аварию. Он где-нибудь заболел.
И каждую ночь после тревожного дня ожидания и надежд она говорила:
– Так больше не может продолжаться. Это конец!»
Приехав в Москву, Есенин отправил телеграмму и деньги А. Б. Мариенгофу, находящемуся на отдыхе на Черноморском побережье в Аркадии (близ Одессы).
А. Мариенгоф:
«На лето уехали с Никритиной к Чёрному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. <...>
Вдруг телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже ещё недельку поболакаться в море. За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать?
А вечером почтальон вручил нам догадку. Телеграмма:
Приехал Приезжай
Есенин.
Ошалев, заскакал и захлопал в ладоши.
Из жёлтого кожаного несессера, заменяющего колыбель, бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл. <...>
– Ну, брат Кирилл, в Москву едем... Из невозможных Америк друг мой единственный вернулся... Понимаешь? <...>
Наутро Кирилл сменил квартиру – кожаный несессер на деревянное корытце – и в скором поезде поехал в Москву».
А. Мариенгоф:
«– Вот и я!
– Вяточка!
Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармана мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера.
И, кажется, легче стала походка в важных белых туфлях и ещё золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной шляпы цвета кофе на молоке.
Только вот глаза... Не пойму... странно – не его глаза.
– Мразь!
– А?
– Европа – мразь.
– Мразь?
– А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки – и пальцем достанешь!.. Ерунда!..
И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.
– В Венеции архитектура ничего себе... только воня-я-ет! – И сморщил нос пресмешным образом. – А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира... Стерва, в шёлковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристаёт... А в Париже... Сижу это в кабаке... подходит гарсон... говорит: “Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой... ” – “Вы, – спрашиваю, – лакеями?” – “Да! Лакеями!” – “Тогда извольте, – говорю, – подать мне шампань и не разговаривать!..” Вот!.. Ну, твои стихи перевёл... свою книгу на французском выпустил... только зря всё это... никому там поэзия не нужна... А с Изадорой – адьо!..
– “Давай моё бельё”?
– Нет, адьо безвозвратно... Я русский... а она... Не... могу... знаешь, когда границу переехал – плакал... землю целовал... как рязанская баба... Стихи прочесть?
Прочёл всю “Москву кабацкую” и “Чёрного человека”.
Я сказал:
– “Москва кабацкая” – прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя ещё в стихах не было... Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А “Чёрный человек” плохо... совсем плохо... никуда не годится. <...>
Есенин не вытаскивал для печати и не читал «Чёрного человека» вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внёс не очень значительные.
Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской – не то “Бродячая собака”, не то “Странствующий энтузиаст”.
Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кирилка.
Никритина говорила:
– Серёжа, Кирилка вас испугается... не надо пить... он маленький... к нему нельзя прийти таким...
И Есенин на минутку тишал.
То же магическое слово увело его из кабака.
На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар.
А в комнату на Богословском при помощи незнакомого человека я внёс тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щёки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана.
Вот день – первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о “Чёрном человеке”.
Стало страшно».
4
И. Дункан:
После трёхдневного ожидания она решила уехать куда-нибудь подальше из Москвы и отдохнуть хотя бы остаток летнего сезона. Она пошла и купила два билета на поезд, отходивший на Кавказ той же ночью. Решив, что есенинский период в её жизни закончился, с чувством облегчения она начала снова упаковывать свои чемоданы. Жанна осталась в Париже, и у неё не было горничной, чтобы помочь ей. Она попросила Ирму, которая должна была ехать с ней, оказать ей дружескую помощь. <...>
...Есенин ворвался в комнату. Айседора, забыв всю свою решимость прекратить с ним отношения, бросилась к двери с распростёртыми объятиями, крича:
– Сергей! Сергей! Где ты был? Изадоре грустно, грустно!
<...> Он несколько успокоился, когда они уверили его, что только хотели вынести чемоданы из комнаты, так как решили, что он уже не вернётся. <...>
Айседора встала перед ним, и, глядя на него более строго, чем когда-либо ранее, сказала ему на своём ломаном русском, что если он опять уйдёт, не сказав ей, куда он идёт и как долго он собирается там оставаться, то это будет конец. Она не желает опять проводить по три дня в тревоге о нём. И в любом случае она уезжает из Москвы этой ночью.
Он покинул комнату, недоверчиво смеясь. Позже, однако, в тот же вечер, перед самым отправлением южного экспресса с Казанского вокзала, он появился на платформе. Он был совершенно трезв и улыбался. Каким-то одному ему известным образом узнав, с какого из московских вокзалов уезжает его жена, он пришёл попрощаться. Тронутая его появлением, она пробовала уговорить его сесть в поезд. Ему нужно отдохнуть. Это будет ему полезно после всех волнений, связанных с возвращением.
Но он не дал себя уговорить. Он обещал приехать позже, возможно в Крым, и, пока не прозвенел последний колокол, они прощались друг с другом очень нежно, почти как если бы это было их первым расставанием. И Айседора продолжала махать своим шарфом, пока он совсем не скрылся из виду».
А. Ширяевец – С. Фомину
Москва, 13 августа 1923 г.
«Дорогой Семён Дмитриевич!
Сегодня уезжаю на Волгу. Извини, что не ответил – подробно обо всём напишу по приезде. Вернулся из Берлина Есенин. Затевает то же, о чём думали и говорили с тобой. Осенью что-нибудь тиснем обязательно.
Привет. Твой Ширяевец».
5
И. Шнейдер:
«...мы с Есениным проводили Айседору и Ирму в Кисловодск. Айседора собиралась выступить в Минеральных Водах, а потом совершить небольшое турне по Закавказью.
В первый вечер Есенин в самом деле рано вернулся домой, рассказывал мне о непорядках в “Лавке писателей”, ругал своего издателя, прошёлся с грустным лицом по комнате, где всё напоминало об Айседоре, поговорил со мной и о деле, владевшем его мыслями: он считал крайне необходимым, чтобы поэты сами издавали собственный журнал.
На следующий день прибежал в возбуждённом состоянии и объявил:
– Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызвали в Кремль, дают деньги на издание журнала!
Он суматошно метался от ящиков стола к чемоданам:
– Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу всё, приеду туда к вам!
Вечером он опять не пришёл, а ночью вернулся с целой компанией, которая к утру исчезла вместе с Есениным, сильно облегчившим свои чемоданы: он щедро раздавал случайным спутникам всё, что попадало под руку.
На следующий день Есенин пришёл проститься – чемоданы были почему-то обвязаны верёвками...
– Жить тут один не буду. Перееду обратно в Богословский, – ответил он на мой вопрошающий взгляд.
– А что за верёвки? Куда девались ремни?
– А чёрт их знает! Кто-то снял.
И он ушёл. Почти навсегда.
Вечером я уехал в Кисловодск».
А. Мариенгоф:
«...Есенин перевёз на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, жёлтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалками внутри. Негры при разгрузке и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.
В чемоданах – дюжина пиджаков, шёлковое бельё, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.
У Есенина страх – кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть.
Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:
– Стереги, Толя!.. В комнату – ни-ни! никого!.. Знаю я их – с гвоздём в кармане ходят».
Достарыңызбен бөлісу: |