Сергей есенин



бет23/24
Дата14.07.2016
өлшемі1.98 Mb.
#199086
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   24

8

И. Дункан:

«Кавказское турне завершилось в Батуме...

Как ни красивы были батумские поэты и как ни внимательны и любезны к своей избранной Музе, они не смели надеяться вытеснить из её головы думы о другом поэте. Есенин постоянно присутствовал в её мыслях. После расставания на Казанском вокзале она отправила ему множество писем и телеграмм, но ни разу от него не было ответа. Итак, она распрощалась со своей компанией батумских поэтов и села на пароход до Ялты, что на Крымском полуострове. Она надеялась, что Есенина легче завлечь туда, чем на Кавказ, к тому же там был прямой поезд от Москвы до Севастополя. После прибытия она телеграфировала своему блудному поэту-мужу, прося его присоединиться к ней в Ялте».


А. Назарова:

«Есенин страшно мучился, не имея постоянного пристанища. На Богословском комната нужна была Мариенгофу, на Никитской в одной комнатушке жили я и Галя Бениславская. Он то ночевал у нас, то на Богословском, то где-нибудь ещё, как бездомная собака скитаясь и не имея возможности ни спокойно работать, ни спокойно жить. Купить комнату – не было денег. Грандов – редактор “Бедноты”, “увлекающийся” Есениным (иначе, как “милый” и “родной”, не называвший его), решил помочь ему в этом деле. На “беднотовском” бланке было написано письмо-ходатайство о предоставлении Есенину квартиры в 3 комнаты (его сестра тоже ютилась где-то в Замоскворечье, и из деревни должна была приехать 2-я сестра) в Президиум ВЦИК, вопии были посланы в секретариат Троцкого и Воронскому. Воронский не подал голоса, из секретариата ВЦИК ответили, что бумаги пересланы в Моссовет, а из секретариата Троцкого позвонили, что т. к. это не в их возможности (дать квартиру), то они с ходатайством от себя переслали бумаги в МУНИ. Я отправилась в МУНИ. Там была принята заведующим МУНИ т. Поповым. Я не помню в точности всего нашего часового разговора с т. Поповым, но его замечания вроде: “У Есенина есть жена – Дункан, а у неё целый особняк, почему он не живёт в нём?”, “Как вы наивны – знаете, сколько в Москве поэтов? Неужели всем я должен давать квартиры?.. Ведь живёт же где-то сейчас Есенин, на что ж ему квартира?” – и многие другие подобные им врезались мне в память. Со злостью хотелось обругать этого сытого человека, имеющего спокойную квартиру, и, хлопнув дверью, уйти, но... Вспомнив мучения С. А. я ещё любезнее начала буквально “просить” понять безвыходное положение такого таланта, как Есенин. “Все они таланты!” – буркнул Попов и, написав что-то на пачке бумаг, дал их мне: “Пойдите в Краснопресненское РУНИ”. Я взяла бумаги. Два экземпляра письма Грандова (во ВЦИК и секретариат Троцкого), бумажка Моссовета с просьбой “По возможности просьбу удовлетворить”, надпись ВЦИК “Направляем по назначению для исполнения” и просьба от секретариата Троцкого “Дать квартиру ввиду особой нуждаемости” – вот документы, очутившиеся у меня. Поверх всего написано: “Краснопресненское РУНИ. Из имеющейся площади – в очередь – удовлетворить просьбу Есенина. Попов”. Решила: ну, с такими “ходатайствами” через 2 часа у меня будет квартира для Есенина. И только через месяц почти ежедневного хождения в РУНИ я поняла, что эту стену никакими секретариатами не прошибёшь. В РУНИ – очередь. Я нагло иду вперёд и говорю: “Мне нужен заведующий”. – “Кто вы?” – “Из секретариата Троцкого с ходатайством от ВЦИКа о квартире для Есенина”. Пустили. Посмотрел и сразу написал: “Зачислить в очередь на ноябрь”. Я была в сентябре. Я начала возражать и доказывать, что до ноября Есенин умрёт от такой жизни. Сторговались на октябре. Заплатила 100 тысяч и ушла. Прошёл октябрь, и на все мои запросы, очень частые, получала один ответ: нет площади. А в это время в этом же районе – я знала 3-х лиц, получивших прекрасные комнаты, а нуждавшихся в них в 100 раз меньше, чем Есенин. Но... они были “ответственные работники”, и для них площадь нашлась. Бесконечное хождение надоело – и один раз, зайдя к заведующему отделом (был уже новый), я решила выяснить определённо, будет ли наконец квартира. “В 1-ю очередь мы удовлетворяем рабочих, потом ответственных работников, а потом уж простых граждан”. – “Так когда же, вы думаете, дойдёт очередь до Есенина?” – «Не знаю, может быть в 24 г.” – “А может быть, в 26-м?” – “Может быть”. Не знали мы оба тогда, что в 26 г. Есенину никакая квартира нужна не будет! После этого разговора я поняла: ходить бесполезно, только злишься сама и злишь других, а квартиры всё равно не получишь. Так и окончились “в никуда” наши хлопоты о квартире. Звонила я в секретариат Троцкого об этом, была там, и долго говорили мы с т. Горяиновым, как помочь этому горю; они ничего не могли поделать, хоть и звонили в РУНИ, но получили тот же ответ, что и я».
С. Есенин – Г. Бениславской

Москва, сентябрь 1923 г.



«Галя милая! Заходил. К сожалению, не мог ждать.

За вчерашнее обещание извиняюсь.

Дулся в карты. Домой пришёл утром. Разыграл Мариенгофа и Приблудного.

В общем скучно. Иду на совещание относительно Клюева с паспортной братией.

С. Есенин.

Приду завтра».
С. Есенин – Г. Бениславской

Москва, сентябрь 1923 г.



«Галя милая! простите, что обманул.

Дня еще не видел, какой он – есть.

Думаю, что не смогу поехать с Вами. Немного разбит настроением физически.

Есенин».

9

А. Назарова:

«Есенин пропал. Два дня не приходил домой. Был Приблудный, сказал: где-то пьёт и у кого-то ночует. Я и Галя “выдерживали характер” и не шли искать. А трудно было. Ночью не спалось, всё слушали звонок, а утром ждали ночи – днём Есенин редко приходил – может быть, сегодня придёт. На 3-й день, измученная, я шла в студию, но вместо Никитских ворот – попала на Тверскую. До сих пор не помню, как это случилось. Поняла, что не туда иду, только у “Стойла”. Решила – значит, судьба! Вхожу. Публики почти никого, было ещё рано. Пьяный Есенин что-то пляшет. Увидел меня и сразу же, радостный, бросился: “А, Аня, родная! Вы за мной?” – “За вами. Идёмте домой?” – “Идёмте, сейчас, сейчас пойдём!” Прощается – Ганин, Зелик, Кожебаткин и кто-то ещё – начинают уговаривать ехать к Якулову. Есенин колеблется. Я вижу, что ему хочется домой, но они тянут, и он не может протестовать. Решаю, что на улице легче уговорить. Говорю: “Выйдем, а там увидим, куда ехать”. Выходим. Он обнял меня, и так идём по Тверской, шатаясь и толкая публику, причём Есенину кажется, что толкают его. Я начинаю снова звать домой. Как назло, около “Стойла” нет извозчика. Идём к Страстному. Догоняют остальные и окончательно уговаривают С. А. ехать к Якулову. Мы вдвоём едем. “Аня, вы чудная девушка. Но только и вы, и Галя – скажите – я не хочу стеснять как-то вашу жизнь. Если я мешаю – я уйду. Оставьте меня. Но я знаю, что вы – единственные друзья”.

У Якулова снова пьют. Зелик подбивает ехать к цыганам. Есенин представляет меня как друга самого близкого и лучшего, а через минуту как жену. Кругом – недружелюбные и насмешливые взгляды. Плюю на всё и решаю: лопну, а не пущу к цыганам. С. А. допился до точки – лежит на диване и кроет всех матом, пытаясь ударить. Подхожу я: “С. А., это я, Аня”. ”Сядь около. Мы поедем домой”. А через минуту снова злой и ругается. Наконец собираемся домой. Все на ногах, а Есенин еле держится. С мансарды свела кой-как – помог мальчишка какой-то – был с Зеликом. А ещё вести с 3-го этажа и до извозчика. Прошу помочь. Зелик смеётся и уходит, уводя остальных. Ганин предлагает оставить ночевать – я не хочу. На извозчика нет денег. Стискивая зубы от бешенства – чуть не плача – говорю об этом. Якулов отдаёт последний миллиард. Кое-как одеваем С. А. и выходим. Совсем повис на мне и Ганине, который сам еле на ногах держится. Сил нет, а его приходится почти тащить. Наконец падает на площадке. Поднять не можем. Ганин ругает – зачем увела. Я говорю: “Идите и спросите – можно оставить его?” Уходит. С. А. ухватился за ворот пальто и не выпускает. Я умоляю пустить, чтоб было удобнее поднять его. Что-то мычит, и всё. Возвращается Ганин. Жорж болен, ночует Кожебаткин, негде положить. “Сволочи, а не друзья”, – со злостью бурчу я под нос... “Верно, предатели, я их знаю и не верю им”, – вдруг, прищурившись, говорит С. А. Наконец кое-как доходим до извозчика. Садимся. Есенин, положив голову на плечо, тут же засыпает. Приезжаем на Никитскую. Снова история – не узнаёт дома и не хочет сходить. Поднимаемся на лифте – входим в квартиру. С. А. – откуда прыть взялась! – обгоняет меня и летит в комнату, всё время радостно повторяя: “Дома! Дома!..”»


Всеволод Иванов, прозаик, друг Есенина:

«...Есенин жил в Брюсовском переулке... в небольшой квартирке из двух комнат, принадлежавшей Гале Бениславской...

Он вставал рано, ровно в девять. На стол ему подавали самовар и белые калачи, которые он очень любил.

– Потчую по-приятельски, а гоню по-неприятельски. Теперь, после нашего рязанского чая, попробуй-ка кавказского, – и он доставал из-под стола бутылку с красным вином.

Лицо у него было задумчивое, глаза чуть припухшие, и было такое впечатление, словно он работал всю ночь. Наверное, так оно и было. Гонимый какой-то страстью, он ходил по знакомым из квартиры в квартиру всю ночь, читал стихи, пил, напивался, возвращался на рассвете, и в то же время сознание, как ни странно, не переставало работать. Много раз я был свидетелем, как он на краешке стола своим ровным почерком, точно вспоминая, без особой устали, точно давно известное, записывал свои стихи. Записав стихотворение, он читал его иногда два-три раза подряд, как бы сам удивляясь самому себе».
С. Виноградская:

«Как он <Есенин> писал?

Непосредственно в те минуты, когда он писал, мне его не удалось видеть. Но случалось его видеть в те дни, когда было известно, что он пишет. Бывал он тогда сосредоточенным. <...>

Однажды (это было вскоре после возвращения его из-за границы) он пришёл к знакомой, был невесел, попросил хороший карандаш и бумагу и скоро ушёл, сказав, что идёт писать, потому что у него, как он выразился, начался зуд, заставляющий его писать.

Обычно, когда он усаживается писать, он просит поставить на стол горячий самовар, который кипел всё время. Чаю он выпивал тогда много. Вино же исчезало из комнаты. Даже нарзану он не позволял ставить на стол, даже пустые бутылки выбрасывал.

Просто мерзко слушать “предположения”, что Есенин писал стихи пьяным. Ни разу в жизни ни одной строчки он не написал в нетрезвом состоянии!

Стихи свои до того, как они бывали напечатаны, подчас неотделанные, а иногда и в процессе творчества, он обычно читал своим близким друзьям. Читал и советовался с ними. Часто, следуя их указаниям, исправлял написанное. Советами он очень дорожил, относился к ним с вниманием, благодарностью; на одной поэме, подаренной им другу, он надписал: “Исправительнице неровностей этой поэмы”.

Читать свои стихи до их напечатания было его потребностью. Он сам часто вызывался их читать.

Прочтёт и спросит: “Ну, как, ничего? Это так, маленькое”. И когда ему скажешь, что это чудесное стихотворение и вовсе не маленькое, он полудоверчиво, наивно, по-детски посмотрит и спросит: “Да?”
Стихи свои он <Есенин> любил, дорожил ими, пока писал. Когда стихотворение бывало уже написано и напечатано, оно для него “такие хорошие стихи”.

– Не моё это, чужое уже, когда написано.

Когда ему говорили, что он должен быть счастливейшим в мире человеком, так как пишет прекраснейшие в мире стихи, он отвечал:

– Но мне-то что с того? Что мне остаётся? Вот вырву из себя, напишу, оно и ушло от меня, и я остался ни с чем. Ведь при мне ничего не осталось.

Говорил он это зло, с каким-то остервенением.

Он чувствовал себя мучеником своих же стихов.



Осуждён я на каторге чувств

Вертеть жернова поэм.

Он злился за то, что все свои мысли, все свои чувства выливал в стихах, не оставляя тем самым ничего для себя. Не писать он не мог. А в промежутках между писанием он хворал, пил...

Вне стихов ему было скучно. Они словно высасывали из него все соки.

Ведь к стиху своему он был очень требователен. Он пел не голосом, а кровью сердца, ибо считал, что:



Быть поэтом – это значит то же,

Если правды жизни не нарушить,

Рубцевать себя по нежной коже,

Кровью чувств ласкать чужие души.

И он рубцевал себя, и задачу свою он видел не в том, чтоб соловьём распевать удовольствия ради.



Соловей поёт – ему не больно,

У него одна и та же песня.

Канарейка с голоса чужого –

Жалкая, смешная побрякушка.

Миру нужно песенное слово,

Петь по-свойски, даже как лягушка.

После стихов он искал забвенья от скуки, тоски. Говорил, что завидует тем, кто служит, работает, учится. Он же не знает, куда девать и себя и время своё, когда не пишет стихов.

Стихи заполняли его всего, в стихах была вся жизнь, вне стихов не оставалось ничего».

10

А. Миклашевская:

«3-го октября 1923 года, в день рождения Есенина, я зашла к Никритиной. Мы все вместе с Сергеем должны были идти в кафе. Там внизу, в отдельном кабинете, собирались торжественно праздновать этот день. Но ещё накануне он пропал и его везде искали. Шершеневич случайно увидел его на извозчике (на Тверской) и привёз домой. Он объяснил своё исчезновение тем, что мама мучилась ещё накануне, с вечера. Сестра Катя увела его, не показывая нам.

Читая “Роман без вранья” Мариенгофа, я подумала, что каждый случай в жизни, каждый поступок, каждую мысль можно преподнести в искажённом виде. И вспомнилось мне, как в день своего рождения, вымытый, приведённый в порядок после бессонной ночи, вышел к нам Есенин в крылатке и в широком цилиндре, какой носил Пушкин. Вышел и сконфузился. Взял меня под руку, чтобы идти, и тихо спросил: “Это очень смешно? Но мне так хотелось хоть чем-нибудь быть на него похожим”. И было в нём столько милого, детского, столько нежной любви к Пушкину. И, конечно, ничего кичливого, заносчивого, о чём писал Мариенгоф, этого не было.

За большим длинным столом сидело много разных его друзей, и настоящих, и мнимых. Был Воронский.

Мне очень хотелось сохранить Есенина трезвым на весь вечер. И я предложила всем желающим поздравить Есенина чокаться со мной: “Пить вместо Есенина буду я”.

Это всем понравилось, и больше всех самому Есенину. Он оставался трезвым и очень охотно помогал мне “передёргивать” и незаметно выливать вино. Мы сидели с ним рядом на каком-то возвышении. Было очень хорошо. Неожиданно подошла молодая девушка с бутылкой. Истерично крикнула несколько раз: “Пей!” Он отстранил её руку. Она подошла и плеснула в него вином. Закатила истерику и упала. Я сказала, чтобы её вынесли.

Настроение испортилось. Кто-то из женщин сказал, что она беременна.

Есенин пошёл меня провожать. Зашёл со мной в мою комнату. Я уложила его на свою кровать. Кроватку сына, ещё уходя, вынесла в комнату сестры. И сама ушла к ней. Уходя, я тихо поцеловала его, руками дотронулась до его волос. “Теперь я совсем пропал... ” – и сам не шевельнулся.

Когда я утром пришла его звать завтракать, я поняла, что я его очень обидела. Не надо было приводить к себе.

Он сидел на кровати, такой расстроенный, сконфуженный, а за столом сидел, не зная, что ему делать. Долгое время мы не встречались».
Из письма В. Е. Ардова – В. Цигалю:

«...Никогда не забуду, каким тихим и ласковым сидел наш поэт за общим столиком в кабаре “Не рыдай” рядом с красавицей-артисткой Августой Миклашевской. И мы – несколько молодых людей, имевших прикосновение к театрам и журналам, сидели за тем же общим столом. Но эта пара, разделявшая с нами ужин, словно возвышала и нас, в сущности, случайных людей».


А. Назарова:

«Е. <Есенин> решил праздновать свои именины. Был снят подвал “Стойла”, приглашены гости, всё закуплено, но накануне именин Е. пропал. Не было его и утром. Оказалось – накануне скандалил и попал в милицию ночевать. Не помню точно кто, но кажется, Галя – ходила утром за ним. Боялись, что вечером напьётся и опять поскандалит. На помощь пришла “М” <Миклашевская>. Заключили они с Е. условие, что он будет чокаться, а она пить. “Гостей” на этих именинах было много. Многих я не знала, многих забыла. Знаю, что был Воронский, Клычков, Борисов-Шерн. Не понравилось многим, что “именинник” не пьёт. Уговоры не помогали, и тогда принялись изводить М. Чокались с Е. чуть ли не каждую секунду, а бедняжка М. должна была пить. Споить её думали, а если б она отказалась пить – Е. тогда мог бы начать. Она – геройски выдержала испытание, и Е. за весь вечер, несмотря на усиленное подзуживание друзей – выпил один или два бокала пива. Но... без скандала всё-таки не обошлось. Когда скандалил большой поэт Е. – то и скандалы бывали большие. Тут же “скандалить” начала “маленькая” В. <Вольпин>. Она во что бы то ни стало захотела выпить с Е., не помню уж за чьё – её или его здоровье. Он не хотел. Она с бокалом начала приставать. А когда он всё-таки не согласился – вылила вино ему за ворот, облила соседей Е. и на уговоры перестать – отвечала пощёчинами и шлепками. Её унесли – в буквальном смысле, и вечер – с гармонистами и пьяными поэтами – трезв, кажется, был только хозяин, кончился благополучно. А как мы “тряслись” весь вечер, как ненавидели всех, кто пил “здоровье именинника”. На этом торжестве я первый раз увидела Катю. Она – тогда ещё маленькая, неуклюжая, плохо одетая девочка – странное впечатление произвела на меня. На В., когда она подошла с вином к Е., она чуть не с кулаками бросилась, так боялась за С. <Сергея>, но и к М., которая, кроме хорошего, Е. ничего не сделала – она тоже “неприветливо” относилась. К нам сначала подошла недоверчиво, потом стала как будто больше “своя”».


Евгения Лившиц, харьковская знакомая Есенина, писала 4 октября 1923 г.:

«Сергей Александрович, дорогой!

Сегодня я тоже помню Вас, и, наверно, буду помнить ещё много дней впереди. Я верю в Вас, верю, что и у Вас будет еще много радости, простой человеческой радости.

Низкий, низкий поклон

и поцелуй.

Женя».


11

Н. Вольпин:

«Мой бедный друг, ступай, как шёл –

Земле не тяжело:

Ей не сомнёт зелёный шелк

Её детей весёлый полк,

Весёлый и живой!

Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это своё новое стихотворение, ещё не завершённое.

Стук – и, не дожидаясь ответного “войдите”, “бедный друг” распахивает дверь.

– Можете быстро собраться? Внизу ждёт извозчик. Едем вместе!

– Куда?

– Объясню дорогой. Приберитесь.



Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлёпанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье... сойдёт и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.

– Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.

В пролётке узнаю: у Георгия Светлого день рождения. Сергей везёт меня к ним.

– Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?

– Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?

– Никогда.

Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым – тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого – прямоугольником... Против них Есенин смотрится чуть не русым.

Встречают нас (вернее – Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки, Сергей рядом, оставив место ещё кому-то; в тесноте, да не в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрёпанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз – но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?

Пьют. Едят “а ля фуршет”. Просят Есенина почитать новые стихи.

Он прочёл сперва из “Москвы кабацкой”: “Сыпь, гармоника. Скука... Скука!” и “Пой же, пой...”. Потом из нового цикла.

– Посвящается Августе Миклашевской.

Клычков сощурился, смотрит с осуждением.

Все эти стихи я уже слышала. Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил – первым же – Сергей Антонович. Медленно, веско... Почти сердито, с подчёркнутым “оканьем”.

– Пушкин любил Волконскую десять лет, прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть не книгу стихов!

Слова Клычкова меня не удивили – удивило, что Есенин счёл нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя (“Блондинистый, почти белесый... О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган”).

– Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт – к русской женщине.

И добавляет, искоса глядя на меня:

– Вольпин знает.

– Нет, Вольпин не знает, – вставляю я с вызовом. – Ничего Вольпин не знает.

Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла “Любовь хулигана” посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской, – и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение. <...>

Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрёк Клычкова: его сопоставление “Есенин – Пушкин”, и притом не к выгоде для нового поэта.

Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.

Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему: выше всего ценю те “кабацкие” стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом, с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание – и громкий крик “Я с собой не покончу”... но в нём-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?

Ну, а “Любовь хулигана”... В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: “Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе...” Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже её имя обыграно.

Это всё останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!»

12

А. Ветлугин – С. Есенину

В океане, 6 октября 1923 г.

«Милый Сережа,

только уже перед самым отъездом, проезжая через Париж, встретил Мирского и получил твоё письмо. Очень хочу считать его искренним. Желание моё платонично донельзя. И раньше, – когда всё гремело и кипело, – нам нечего было с тобой делить. А теперь, когда “в моей душе, как в океане” и т. д., и говорить нечего.

Всё это уже прошло, отгремело, как революция. Сегодня каждый начинает жить по-особому, в стать собственной глупой мудрости. Напрасно только ты подтруниваешь над моей “философией”. Кто знает – в последний день чтó окажется ценнее, (не в ломбардном, а в Иововском смысле): пафос ли Пугачёва или неколебимая радость веснушчатого ирландца Мак-Дональда, – помнишь, с нами ездил театральный техник – с его 32 000 долларов и изумительной сестрой в Кливленде. Впрочем, ты его никогда бы не понял и не оценил. Ты ещё в революции. Я уже на “отмели времён”, где вопреки мнению тишайшего Лундберга – увы или ура – не осталось даже “отвращения к косности”. Тебя ужаснул задний двор – литературная шатия, – меня перестал радовать и самый для дураков выштукатуренный фасад – Искусство (и с большого и с малого “И”).

Перестав играть с самим собой, я не вижу библейской радости ни от недоказанных танцев, ни от завершённого Пушкина. Есть вкусовые и зрительные ощущения. Остальное от лукавого в воспитании либо от восторженного в тщете.

Ты ушёл в Москву (“творчество”), я еду в ненавистную тебе Америку (мечта об юдоли Мак-Дональда).

Мне моё имя – строка из паспорта, тебе – надпись на монументах. Мою смерть отметят в приходо-расходной книге крематория, твоя воспламенит Когана, если он тебя переживёт (а “он” всех переживёт).

Но, выбирая меж 32 000 000 читателей Есенина и 32 000 долларов Мак-Дональда, счастливую рубашку хочу снять не с тебя, а с него. Ты и подлинно скиф, меня же веселит отель, бар, аэроплан, шёлковое женское бельё, венецианский дворец дожей, суп у Voisin и устрицы Prunier. Во всём этом самым серьёзным образом я полагаю единственную реальную ценность. Это уже не красноречие и не мелодекламация. Быть Рокфеллером значительнее и искреннее чем Достоевским, Есениным и т. д.

И в этом моё расхождение с тобой. Ты никогда не научишься смотреть на корабли, проходящие мимо. Ты весь из междометий. Я не люблю любить, презираю ненавидеть, обожаю официальную вежливость, ценю холодное презрение, кроткую фальшь предпочитаю бурной правде. Ты потрясён и оскорблён ложью мира. Я ласково подчиняюсь.

Это не трактат о “ты” и “я”. Просто объяснение, почему мы никогда не смогли бы сойтись. О тебе вспоминать буду всегда хорошо, с искренним сожалением, что меряешь на столетия и проходишь мимо дней. Американский мёд горек, но, видно, в нём я и умру. Если вздумаешь написать: <...>

Твой А. В.»
И. Шнейдер:

«Крым встретил нас нудным осенним дождиком...

– Кто же приезжает в Крым в октябре? – возмущался я.

Но Айседора не унывала, уверяя, что и погода будет, и Есенин приедет, и гастроли отменим.

Я послал телеграмму об отмене спектаклей. Телеграфировал в Москву, в школу, что находимся в Ялте. Такую же телеграмму отправил Есенину.

Холод и дождь не прекращались. Как-то мы возвращались в гостиницу, и в холле портье подал мне две телеграммы. Одна была адресована Дункан...»



13

Г. Бениславская:

«После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым); не знаю, обещал ли С. А. приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от неё и Шнейдера телеграммы. Она всё время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дёргали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может, трагедии. Всё придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму:

“Я говорил ещё в Париже что в России я уйду ты меня очень озлобила люблю тебя но жить с тобой не буду сейчас я женат и счастлив тебе желаю того же Есенин”.

Дал прочесть мне. Я заметила – если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал:

“Я люблю другую женат и счастлив Есенин”.

И послал.

Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (С. А жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма.

“Ялта. Айседоре Дункан. Гостиница “Россия”

Писем телеграмм Есенину больше не шлите он со мной к вам не приедет никогда не вернётся надо считаться

Галина Бениславская

Б. Никитская ул., д. 14, корпус А, кв. 27.

Галине Артуровне Бениславской”.

Хохотали мы с С. А над этой телеграммой целое утро – ещё бы, такой вызывающий тон не в моём духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание и только. Но, к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моём существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ:

“Получила телеграмму должно быть твоей прислуги Бениславской пишет чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать разве переменил адрес прошу объяснить телеграммой очень люблю – Изадора”.

С. А. сначала смеялся и был доволен, что моя телеграмма произвела такой эффект и вывела окончательно из себя Дункан настолько, что она ругаться стала. Он верно рассчитал, эта последняя телеграмма от неё. Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвётся к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня. “Вы её не знаете, она на всё пойдёт”, – повторял он. И, несмотря на уверения, что в данном случае добрая половина зависит от моего такта и, кроме того, в квартире на Никитской, если она хотя бы проявит намерение меня тронуть, то ей достанется от всей нашей квартиры и т. п., он всё же долго боялся этого».


«Я люблю другую, женат и счастлив. Есенин» (Телеграмма в Ялту)

1

Г. Бениславская:

«Близился срок возвращения Дункан. С. А. был в панике. Хотел куда-нибудь скрыться, исчезнуть. Как раз в это время получил слёзное письмо от Клюева – он, мол, учитель , погибает в Питере. С. А. тотчас укатил туда. Уезжая, просил меня перевезти его вещи с Богословского ко мне, чтобы Дункан не вздумала перевезти их к себе, вынудить таким образом встретиться с ней. Я сначала не спешила с этим. Но как-то вечером зашла Катя. По обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан. Мы решили сейчас же забрать вещи с Богословского, и через час они были здесь».
Есенин вместе с И. Приблудным, А. М. Сахаровым и И. В. Аксельродом выезжает, 13 октября, в Петроград.

Е. Есенина:

«Кто-то приехал из Ленинграда и рассказал Сергею, что Клюев просит милостыню. Стихи не печатают, жить нечем...

– Боже мой! Боже мой! Такой поэт просит милостыню, что же это такое? – И он тут же уехал в Ленинград. <...>

...Клюева он нашёл в прекрасной квартире, словом, в лучших условиях, чем он сам, и, по словам свидетелей, Сергей материл его в мать и Бога. Нам он ничего не сказал.

– Чудак он, – говорил Сергей, – не понимает, что не до него сейчас людям и капризничать не время».


Вс. Рождественский:

«Однажды сидели мы с небольшой компанией у режиссёра театра Гайдебурова – бывшего есенинского приятеля В. В. Шимановского. Спектакль только что кончился. Зрительный зал был почти пуст. Над сценой опускали пожарный занавес, рабочие убирали декорации.

В тесной каморке за кулисами всё плавало в густом табачном дыму. Вяло шёл разговор о театральных делах. Вдруг кто-то постучал в жидкую фанерную дверь. На пороге выросла необычайно элегантная фигура, типичный персонаж западноевропейской пьесы. Но улыбка была добродушно русской, а белокурые волосы совсем по-ямщицки выбивались из-под лёгкой сероватой шляпы.

– Сергей! – ринулись мы к вошедшему.

Есенин радостно обнимал приятелей. Лицо его озарилось почти ребяческим восторгом.

И только тогда, когда он подвинулся ближе к свету, стало ясно, как разительно изменился он за эти годы. На нас глядело опухшее, сильно припудренное лицо, глаза были мутноваты и грустны. Меня поразили тяжёлые есенинские веки и две глубоко прорезанные складки около рта. Раньше этого не было.

Выражение горькой усталости не покидало Есенина ни на минуту, даже когда он смеялся или оживлённо рассказывал что-нибудь о своих заграничных странствиях.

<...> Есенин говорил в тот вечер без конца. Он читал свои новые стихи, и тут я впервые ощутил их трагическую ноту. Всё в них свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности, о мучительном желании найти себя в новом и непривычном мире. Наконец, оборвав на полуслове, Сергей махнул рукой и свесил белёсую голову.

– Нет, сказал он трудным и усталым голосом. – Всё это не то. И не так нужно говорить о том, что я здесь увидел. Какого чёрта шатался я по заграницам? Что мне там было делать? Россия! – произнёс он протяжно и грустно. – Россия! – Какое хорошее слово... И “роса”, и “сила”, и “синее” что-то. Эх! – ударил он вдруг кулаком по столу. – Неужели для меня всё это уже поздно?

Слёзы перехватили ему горло, и как-то по-детски – неловко и грузно – он упал всею грудью на спинку стоявшего перед ним стула. Тело его сотрясалось от глухих, рвущихся наружу рыданий».

.

А. Назарова:



«Есенин получил письмо от Клюева – “умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть ещё раз своего Серёженьку, чтоб спокойно умереть”. С. А. взволнованно и с большой любовью говорил, какой Клюев чудный, хороший, как он его любит. Решил, что поедет и привезёт его в Москву. Просил Яну уступить комнату для Клюева. Яна уступила, Есенин собирался уезжать. Назначили день отъезда: воскресенье. Без осложнений дело, конечно, не обошлось. Не получил Есенин денег, не на что ехать, пришлось занять 20 р у Александра (швейцар “Стойла”). Приехали на вокзал. Есенин пьяный, едет с Приблудным. Билеты взял Сахаров – вместо мягкого вагона – жёсткий, вместо спальных мест – сидячие (Сахаров и Аксельрод оба ехали в мягком). Есенин обозлился, но всё-таки уехал. Через неделю, может быть меньше, вернулся с Клюевым. В 1-й момент, когда Клюев вошёл в комнату – и я увидела – сытое, самодовольное и какое-то нагло-услужливое лицо, – что-то упало у меня внутри. По рассказам С. А. не таким представляла и любила Клюева. Но это был один момент. Тут же отогнала это, и обе мы, я и Галя, радушно и приветливо поздоровались с Клюевым. Рассказывали про поездку. Клюев читал стихи. Есенин слушал и всё посматривал на нас, словно хотел узнать, какое впечатление производит Клюев. Когда Клюев ушёл, он начал говорить, какой он хороший, и вдруг, как-то смотря в себя: “Хороший, но... чужой. Ушёл я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос...”

Клюев рассказывал, как тяжело ему живётся: “Жиды правят Россией” – потому “не люблю жидов”, – не раз повторял он. У С. А. что-то оборвалось – казалось, он сделался юдофобом, не будучи им по натуре. “Жид” для него стал чем-то вроде красного для быка. И мы, до приезда Клюева не слышавшие совершенно разговоров на эту тему, хлопали ушами и ничего не понимали. С. А. метался без денег, пил, словно заливая в себе что-то, сидел всё аремя без денег. Мы – получающие гроши, к тому же обокраденные в это время – из кожи лезли, чтобы С. А не узнал, что и у нас нет денег и что завтрак, купленный для него, нам в голову не приходило есть самим, иначе не хватило б, и стало ясно, что куплено мало. Клюев – живя с нами – словно не видел ни болезненного состояния С. А., ни нашей “хозяйственной экономии” – ел вволю, приводя в ужас меня и Галю, ходил обедать в “Стойло” и тихо, как дьячок Великим постом что-то читает в церкви, – соболезновал о России, о поэзии, о прочих вещах, погубленных большевиками и евреями. Говорилось это не прямо, а тонко и умно, так что он, невинный страдалец, как будто и не говорил ничего. Его слащавая физиономия, сладенький голосок, какие-то мокрые, взасос, поцелуи рук – и бесконечное самолюбование рядом с жалобами – всё это восстановило нас против него и заставило критически относиться к нему. Вскоре он познакомился с Дункан. Ласково принятый ею – он расхваливал нам её и, как бы укоряя нас, что мы не даём ему этого, – рассказывал, чем она его угощала и чем будет угощать. Бывал сам у Дункан он не раз, таскал туда С. А. Беспрерывное “ворчание” Клюева и его рассуждения о гибели России пустили корни в больном тогда мозгу Есенина. В это время случилась еврейская история, кончившаяся судом. Я была больна во время скандала и занята в редакции во время суда, поэтому знаю об этом только со слов других. Но подготовительной стадии, периода всхода “жидовской истории” – я была свидетельницей и глубоко уверена – не явись Клюев с его сладкими речами и слезами о погибели Руси – никогда бы и не услышали мы от Есенина этого злого, хриплого шёпота, каким он бросал это, так ставшее враждебным ему слово – “жид”, как не слышали его до приезда Клюева и перестали слышать после санатории».


Г. Бениславская:

«О Клюеве от Е. я слышала только самые восторженные отзывы. Ждала, правду сказать, его приезда с нетерпением.

Вошёл “смиренный Миколай”, тихий, ласковый, в нашу комнату и в жизнь Е. С первой минуты стал закладывать фундамент хороших отношений. Когда я вышла, сообщил С. А. своё впечатление: “Вишнёвая”, “Нежная: войдёт – не стукнет, выйдет – не брякнет”. Тогда я это за чистую монету принимала. На “Серёженьку” молился и вздыхал, только в отношении к Приблудному вся кротость клюевская мигом исчезала. К Приблудному проникся ревнивой ненавистью. И Приблудный, обычно доверчивый, Клюеву ни одного уклона не спускал, злобно высмеивал и подзуживал его, играя на больных струнах. Спокойно они не могли разговаривать, сейчас же вспыхивала перепалка, до того сильна была какая-то органическая антипатия. А С. А. слушал, стравлял их и покатывался со смеху. Позже я узнала, что одной из причин послужило то, что в первую же ночь в Петрограде Клюев полез к Приблудному, а последний, совершенно не ожидавший ничего подобного, озверев от отвращения и страха, поднял Клюева на воздух и хлопнул что есть мочи об пол, сам сбежал и прошатался всю ночь по улицам Петрограда.

Сначала я и Аня Назарова были очарованы Клюевым. Почва была подготовлена С. А., а Клюев завоевал нас своим необычным говором, меткими, чисто народными выражениями, своеобразной мудростью и чтением стихов, хотя и чуждых внутренне, но очень сильных. Впрочем, он всю жизнь убил на совершенствование себя в области обморачивания людей. И нас, тогда ещё доверчивых и принимавших всё за чистую монету, нетрудно было обворожить. Мы сидели и слушали его, почти буквально развесив уши. А стихи читал он хорошо. Вместо обычного слащавого, тоненького, почти бабьего разговорного тембра, стихи он читал каким-то пророческим “трубным”, как я называла, “гласом”. Читал с пафосом, но это гармонировало с голосом и содержанием. Его чтение я, вероятно, и сейчас слушала бы так же, как и тогда.

Пришла Катя, поздоровалась и вышла в кухню. Я и Аня пошли к ней. “Что это за старик противный, отвратительный такой?” – спросила нас. (Внешность Клюева – лабазник лоснящийся, прилизанный, носил вылинявшую ситцевую синюю рубаху с заплатой во всю спину – прибеднивался для сохранения стиля.) Мы на Катю зашикали, сказали, что она маленькая, ещё ничего не понимает, объяснили, что это сам Клюев. Она полюбопытствовала поглядеть его ещё, но своё мнение о нём не изменила.

Уже через несколько дней мы убедились, что непосредственное чутьё её не обмануло. Действительно, отвратительным оказался он. Ханжество, жадность, зависть, подлость, обжорство, животное себялюбие и обуславливаемые всем этим лицемерие и хитрость – вот нравственный облик, вот сущность этого когда-то крупного поэта. Изумительно сказал про него С. А.: “Ты душу выпеснил избе (т. е. земным благам), но в сердце дома не построил”».



2

И. Шнейдер:

«В Крыму Айседора не находила себе места, подолгу гуляла по Ялте и её окрестностям, стараясь отвлечься от тяжёлых мыслей.

Наконец мы выехали в Москву, хотя Крымский совнарком, узнав о приезде Дункан, хотел организовать в Симферополе хотя бы одно её выступление. Но Айседора рвалась в Москву.

На одной из станций я купил свежий номер “Красной Нивы”. Там было напечатано новое стихотворение Сергея Есенина. Когда я перевёл его Айседоре, она воскликнула:

– Это он мне написал!

И сколько мы её ни убеждали, что уже первые строки стихотворения:

Ты такая ж простая, как все,

Как сто тысяч других в России, –

ясно говорят, что оно не имеет никакого к ней отношения, – она упрямо стояла на своём.

Стихотворение это, как мы вскоре узнали, было посвящено артистке Камерного театра Миклашевской, очень красивой женщине, в которую, как говорили, Есенин влюбился.
В Москве с Айседорой произошла неожиданная перемена: она замкнулась, об Есенине не говорила ни слова, не искала с ним встреч, внешне казалась спокойной, работала с детьми. Среди новых танцев, которым Айседора учила детей, была “ирландская джига” – весёлая жизнерадостная пляска на музыку Шуберта. Дункан сама занялась и костюмами для “джиги”. Короткие туники должны были быть зелёными.

В венах Айседоры текла ирландская кровь, унаследованная от деда.

– В Ирландии, – говорила Дункан, – цвет революции не красный, а зелёный, потому что ирландских революционеров вешали на деревьях... Легендарный Робин Гуд носил на шляпе зелёное перо.

Тогда же Айседора поставила “Карманьолу”. Дети, танцуя, пели “Карманьолу” на французском языке и бросали в публику красные цветы.

Кроме того, у неё возникла идея создать целый цикл танцев русской революции. Они и были поставлены в следующем году – на темы старых и новых русских революционных песен. Дополненные потом танцами ирландской, французской, китайской революций, они имели огромный успех во время гастролей по Советскому Союзу, а также во Франции, в Китае, в Северной Америке и в Канаде – всюду, где выступала Московская студия имени Айседоры Дункан.

Но финансовое положение школы было по-прежнему неустойчивое, и Дункан написала письмо Луначарскому. Он просил её приехать.

Приехали мы раньше назначенного времени. Луначарский был на совещании. Вдруг двери его кабинета открылись, и оттуда вышла статная и довольно полная женщина. Горделиво и важно ступая, она прошла через приёмную к выходу.

– Кто это? – спросила Дункан.

– Замнаркома Яковлева. Она ведёт всеми финансовыми вопросами Наркомпроса.

Айседора порывисто поднялась с кресла:

– Идёмте! Нам тут нечего делать. Эта женщина носит корсет! Разве она согласится финансировать школу Айседоры Дункан, которая уничтожила корсет во всём мире?

И заставила меня уйти...

Мне пришлось потом рассказывать Луначарскому о причине, по которой не состоялся его разговор с Дункан. Он сначала смутился, а потом весело расхохотался...»
А. Миклашевская:

«Первые стихи, написанные мне: “Заметался пожар голубой, позабылись родимые дали. В первый раз я запел про любовь, в первый раз отрекаюсь скандалить”, были напечатаны в журнале “Красная Нива”.

Есенин позвонил мне и с журналом ждал в кафе. Я опоздала на час. Задержалась на работе. Когда я пришла, он впервые при мне был нетрезв. В этот день час для него был слишком большим сроком. И впервые при мне был скандал. Он торжественно, стоя, подал мне журнал. Мы сели, за соседним столом что-то громко сказали по поводу нас. Есенин вскочил... Человек в кожаной куртке схватился за наган. К удовольствию окружающих, начался скандал. Казалось, с каждым выкриком Есенин всё больше пьянел. Я очень испугалась за него. Вдруг неожиданно, неизвестно откуда появилась сестра его Катя. Мы обе взяли его за руки. Он посмотрел нам в глаза и улыбнулся. Мы увезли его и уложили в постель.

Есенин заснул, а я сидела и плакала. Вошедший Мариенгоф утешал меня: “Ух, вы, гимназистка! Вообразили, что сможете его переделать. От вас он всё равно побежит к проститутке”.

Я понимала, что переделывать его не надо, просто нужно помочь ему быть самим собой. Я не могла это сделать. Слишком много времени приходилось мне тратить, чтобы зарабатывать на жизнь моего семейства. О моих затруднениях Есенин ничего не знал. Я зарабатывала концертами.

Мы продолжали встречаться, но не каждый день. Начались репетиции в театре “Острые углы”. Чаще всего встречались в кафе. Каждое новое стихотворение он тихо читал мне.



Ты такая ж простая, как все,

Как сто тысяч других в России.

Знаешь ты одинокий рассвет,

Знаешь холод осени синий.
По-смешному я сердцем влип,

Я по-глупому мысли занял.

Твой иконный и строгий лик

По часовням висел в рязанях...

В стихотворении “Ты такая ж простая, как все...” больше всего самому Есенину нравились строчки: “Что ж так имя твоё звенит, словно августовская прохлада”. Он радостно повторял их.



Не хочу я лететь в зенит,

Слишком многое телу надо.

Что ж так имя твоё звенит,

Словно августовская прохлада?
Я не нищий, ни жалок, ни мал

И умею расслышать за пылом:


Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   24




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет