Воспоминания издательство имени чехова



бет2/23
Дата21.06.2016
өлшемі1.83 Mb.
#151711
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23

{17}

ГЛАВА ПЕРВАЯ



Волга, Волга, мать родная.— Детство.— Семья,— «Двухпалатная система».
Я родился в Заволжьи, в краю необозримых степей — в городе Новоузенске Самарской губернии. Недалеко отсюда же, на широком волжском водоразделе между губерниями Са­марской и Саратовской, в городе Камышине, провел я боль­шую часть детства, всё отрочество и пору зеленой юности. Мой родной город лежал на правом берегу Волги, при впа­дении в нее обмелевшей реки Камышинки. Еще на памяти старожилов она представляла собой неглубокое, но широкое водное пространство, покрытое густыми зарослями камышей. Когда-то в них легко укрывались целые гребные флотилийки «удалых добрых молодцев», искавших в приволжском безлюдьи приюта, освобождения от тягот старой власти и зако­на, возможности дерзко стать самим себе единственным за­коном и единственной властью. С миром, от которого оторва­лись, они были в состоянии непрерывной войны. Подстерегая в укрытии камышей отдельные купеческие суда и целые кара­ваны, они стрелой вылетали на быстрый стрежень, оглашая водные просторы туземным не русским кличем: «сарынь на кичу» (выходи на корму), что означало требование безуслов­ной сдачи на милость нападающих.

Иные камышинские старожилы, следуя ли темным, уже в дни их юности ветхим преданиям, или же давая волю фан­тазии, брались даже указывать излюбленные места притонов витязей речного абордажа, и сыпали именами Васьки Чалого, Еремы Косолапа, Кузьмы Шалопута... По-своему бесспорен был, однако, лишь западнее Камышина лежавший очень боль­шой курган, в форме сильно усеченной пирамиды, с плоскою и довольно широкою ровною вышкой — такой одинокий и не­обычайный среди окружающей его со всех сторон степной {18} глади. Предание связывало его с именем Стеньки Разина; но, надо думать, он был много древнее. Его давно уже собира­лись раскопать заезжие археологи, но дальше разговоров дело почему то не двигалось. Из этих речей, звучавших важно и авторитетно, сыпались слова — хазары, куманы, уззы. На украдкой прислушивавшихся детей, кажется, речи эти произ­водили больше впечатления, чем на занятых своими делами отцов. Для нашего слуха особенно сказочно звучало свистя­щее имя «уззы»; мы их представляли себе всадниками, нераз­лучными со своими конями, почти что людьми-кентаврами, и мы любили «играть в уззов», взбираясь с помощью конюхов на неоседланных лошадей, которых они водили на берег Волги, на купанье и водопой. Мы наслаждались, учась дико гикать и стараясь придать нашим смирным четвероногим вид полу­диких степных летунов.

Прислушиваться к разговорам старших было вообще од­ним из любимейших моих удовольствий. Я многое бы дал, чтобы присутствовать при уроках старших сестер, но меня, как малыша, заботливо удаляли, ни за что мне не веря, будто я смогу «сидеть, как в рот воды набравши». Тогда я пошел на хитрость: задолго до начала урока потихоньку забирался в заветную комнату, где что-то читали и учили втайне от меня, залезал под широкий и длинный учебный стол и выси­живал там часами, ни разу не кашлянув, не чихнув и не ше­вельнувшись. Память у меня оказалась редкая, что-то вроде «абсолютного слуха» в музыке; скоро я, не умевший читать, «с голоса» запоминал почти всё, что старшим объясняли и задавали, особенно стихи, и мог бы даже сестер поправлять или им подсказывать, где они спотыкались. Но переполнен­ный всем этим багажом, я удержать его не мог, и как-то раз, когда сестер заставили щегольнуть своими знаниями в об­ществе родных и близких друзей, я пришел в азарт и вступил с ними в соревнование. Успех я имел превеликий, но еще боль­ше было всеобщее недоумение: откуда у неумеющего читать малыша могло «всё это взяться», вплоть до длинных стихов Пушкина? Удовлетворительного ответа я дать не мог. Тут стали обращать внимание на то, что в часы уроков я всегда куда-то исчезаю, начали догадываться и, наконец, меня «от­крыли» и торжественно с хохотом извлекли из-под стола. Тут уж мне было разрешено присутствовать на уроках, но чинно {19} и молчаливо. После этого, однако, охота моя к их слушанию сильно охладела. Запретный плод слаще.

Волга в моем детстве играла огромную роль, — впослед­ствии, думая о ней, я не раз мысленно сравнивал ее с тою ролью, которую играла она и в младенчестве самого русского народа. Не повторял ли я в своей «маленькой жизни», в ми­ниатюре, его большие судьбы, его поиски, блуждания и ски­тания?

Я рос в значительной мере беспризорным, предприимчи­вым, своевольным бродягой.

Пара весел, лодка, несколько удилищ были моей хартией вольностей. Забежав на кухню, я получал старый котелок, краюху хлеба, две-три луковицы, побольше картошки и еще — вот что легко забывалось, и о чем, ни за что не надо было за­быть — маленький сверточек соли. Рыбы я налавливал вдо­воль, предаваясь этому занятию с редким фанатизмом и даже, кажется, воображая, что в нем не имею себе равных. Уха вы­ходила у меня крепкая, наварная, костер весело трещал под котелком, а в оставшейся после костра горячей золе свеже­испеченный картофель был слаще всех яств. Но если клёв был хороший, то случалось, что об еде я вообще позабывал, и привозил нетронутыми домой все матерьялы моей незатей­ливой кухни.

Моим честолюбием было — найти способ излав­ливать крупную рыбу там, где все довольствовались частым клёвом мелочи. Я в совершенстве изучил способ клёва всех водящихся у нас сортов рыб и обычно по первым же движени­ям поплавка верно догадывался, с кем имею дело — с жадным ли окунем, с медленным ли линем, ленивым солидным лещём или сильным и упорным сазаном. Чтобы поспеть к наилуч­шему клёву, я выезжал с расчетом угодить в излюбленное место задолго до восхода солнца; и там, спрятавшись в таль­нике или камыше, присутствовал при незабываемом таинстве пробуждения от сна непуганной людьми, доверчивой природы. Легкой балериной, едва касаясь листьев кувшинок, пробегала водяная курочка: ухитрившись однажды поймать ее, я узнал ее тайну: у нее почти нет тела, — как будто один пух и перья.

Потом выплывала с заботливо снующей молодью осторожная утка. За ними с берега хищно следил длинный, тонкий, гра­циозный хорек: а когда он принимался играть на солнышке — то грации и легкости его забавных пробегов, кувырканий, {20} прыжков, клянусь, я не знаю ничего равного. Но это редкое зрелище надо было подкараулить, и я знал мало людей, ко­торым это удавалось. Вихляясь во все стороны, часто про­плывал мимо уж; поднимала любопытно из воды тупую го­лову черепаха. Близко к берегу, подстерегая змей и мышей, подходила степная ежиха, ведя за собой свору своих ма­леньких, на которых иглы были еще совсем мягки и не серо-стального, а буро-зеленоватого цвета. Рыбная ловля учит двум вещам: бесконечной терпеливой выдержке и величай­шему живому чувству природы.

Мне же город был искони душно-тесен и неприятен, се­мейный дом — более чем наполовину чужой, по причинам, о которых будет сказано после. Я был сознательным «бегуном» от них. И вот, теперь я спрашиваю себя: а разве наш народ не был таким же странником, бегуном, «землепроходцем»? Разве не в привольи безлюдного севера, не в горах и лесах Урала, не в степях Понизовья, Закаспия, Сибири, развивалась его вольная душа, развертывалась его фантазия, цвела песня и легенда, крепла «воля вольная», широкий размах души? И то, что пережил я, не было ли глухим, бессознательным отго­лоском тайного зова родовой жизни?

Но всё это — вопросы, родившиеся после. В детстве я обходился без них, и всё, что могла мне дать Волга, брал про­сто, свежо, без размышлений и рефлексии.

Какое это было счастье — улизнуть из стен скучного, неприютного дома, после сумерек забраться на большую лод­ку, выехать на середину реки и отдаться на волю ее мощ­ного течения, фантазируя о том, что может быть нас несет как раз сейчас над занесенными речным песком дворцами и гробницами хазарских владык, полными тайн и несметных богатств, о скрытии которых отводом реки из ее прежнего русла я слышал поразившую мое воображение легенду? А в полнолунную ночь что могло быть лучшего, как очарованно любоваться феерическим колдовством месяца, наискось, че­рез всю реку бросавшего блистательную, едва вздрагиваю­щую и колеблющуюся по краям серебряную дорогу? А какое чувство невообразимой бодрости вливалось в сердце, когда большой четырехугольный парус выпукло надувался ветром и нес против течения, заставляя мелькать поспешно и убегать {21} куда-то назад берега, деревья, поля, дома, колокольни церк­вей.

Но Волга не всегда баловала, не всегда послушно слу­жила. Спокойная и волшебная тихою ночью, она становилась суровой и грозной, когда на нее налетала моряна. Так звался у нас упористый, обычно многодневный ветер с моря, «с Каспия широкого». Он дул с юга, но не по-южному. Он вздымал разгневанную Волгу дыбом, вспенивал срывами «бе­ляков» гребни разгуливающих по ней бурунов. Волга прини­малась буянить не на шутку: расшатывала и разрывала скре­пы огромных, шедших с верховий Камы плотов и разметывала во все стороны их длинные увесистые бревна, словно палочки. «Перевозные» пароходы, поддерживающие связь между гор­ной и луговой сторонами реки, частенько предпочитали в такие дни не подвергаться опасной боковой качке и благополучно отстаиваться там, где застала непогода, в том расчете, что моряна часто успокаивается к вечеру, чтобы с утра снова за­свистать и расшуметься с новой силой. Даже пассажирские па­роходы, опасаясь, как бы их не ударило внезапно о пристань при подходе, часто искали какого-нибудь слегка защищенного заворотом реки места и отстаивались там на всех своих якорях.

Однажды я с двумя спутниками едва не погиб, застигну­тый моряною «на той стороне», куда мы забрались для оче­редных рыболовных подвигов. У меня как-то всегда выходило, что товарищами моими по похождениям были младшие, сравнительно со мною, мальчуганы: я был их коноводом, я их вербовал, и они на меня надеялись, как на старшего. В этот раз мне было без малого 10 лет, а им — одному 9 лет, друго­му 8. Моряна иногда налетает внезапно, оповестив о себе опытный глаз появившейся на юге и начинавшей прибли­жаться вдоль речной поверхности темносерой полосой. Ее я во-время заметил,, и мы вернулись, рассудив лучше перебрать­ся домой на «перевозе». Но перевоз в этот день не пошел вовсе. Нам не везло. Моряна разыгралась во-всю. Подавив в себе досаду, мы решили быть благоразумными и «ждать у моря погоды». И тут-то, как нарочно, из кустов вышли и направились к своей полувытащенной на песок лодке четверо здоровенных волгарей-рыбаков. Люди, видимо, были не роб­кого десятка и всякого рода виды видывали: им было не в {22} диво перемахнуть в шторм на ту сторону парусом, на кре­пость которого они уповали всецело. Один из них, видя наши завистливые взгляды, вдруг сказал — может быть, наполо­вину в шутку: а ну, ребята, хотите — айда с нами, возьмем и вас на причал, и конец делу! За такое соблазнительное пред­ложение мы не могли не ухватиться с восторгом. Старший из волгарей, был явно недоволен, что-то ворчливо выговаривал остальным; те как будто замялись, но предложение было уже сделано и принято; отступать им мешала, видно, самоуве­ренная гордость, да русское «авось и небось».

Сказано — сделано: с носа нашей лодки причал был прикреплен к ним на корму, парус развернут. И тут все пошло молниеносным тем­пом. Парус упруго выгнулся вперед, набрал ветра и нас стре­мительно понесло: берег быстро уплывал куда-то назад; нам было восторженно весело, как вдруг над самыми нашими ушами раздался точно громовой пушечный выстрел. То лоп­нул пополам, не выдержав двойной тяги, хваленый парус. Лица волгарей вдруг потемнели. Они быстро переглянулись между собой и один, кашлянув, крикнул: «Ну, ребята, те­перь надо выбираться на веслах. Мы прямо дальше поедем, а вам лучше назад: тут однако ближе». Наш причал поле­тел обратно на нос нашей лодки, и мы оказались брошен­ными на произвол бушующих и сердито трепавших нашу лодку волн. Я понимал: нам прямо держать назад нельзя, слабо нагруженную лодку опрокинет первый же хороший бурун: надо грести наискось, надо резать носом волну, но в то же время исподволь гнуть к берегу. Объяснить это своему осьмилетнему рулевому я объяснил, но руль у нас был навесной, удобный лишь в тихую погоду; а теперь, как только корму подымало волной, он только вертелся зря по воздуху. Тогда править приходилось веслами же, а потому грести с перерывами, вполсилы; силы же всё-таки были ребячьи. Лодка плясала на волнах, а двигалась ли вперед, или ветром ее относило всё дальше — мы себе не отдавали отчета. Холод­ком по телу пробегала оторопь: ничего не выходит, одна до­рога — ко дну. Я затаил эту мысль, делая вид, что всё в порядке, но, кажется, для моих ребят убедительной бодрость моя не выходила.

И вот, один из них, тот, что сидел «на вто­рых веслах», вдруг выпустил их из дрожащих рук, принялся креститься и прерывистым голосом нас убеждать, что всё {23} погибло, и осталось нам только стать всем троим на колени и молиться Богу; а мой «рулевой» просто залился жалким детским плачем, зовя «маму»... Вспомнив опять, что я старший и за них в ответе, я откликнулся яростными ругательствами и несколько времени отчаянно работал один за всех троих — пока, наконец, они не опомнились и не принялись тоже что-то делать. Сколько прошло времени — не знаю, казалось, что целая вечность. А тут еще через борт всё время переплески­вала вода, ее набралось достаточно, ее надо было вычерпы­вать, а на это не было лишних рук, и я тщетно бросал беглые взгляды кругом — не видно было никого, кто спешил бы на помощь... Казалось, это была агония...

Потом мы узнали, что мой отец, обеспокоенный моим отсутствием в такой шторм, увидел в бинокль всё наше при­ключение с чужим парусом и спешно послал на «спасательную станцию». Там уже усмотрели нас в подзорную трубу и сна­рядили на выручку большой бот с надежными гребцами, когда вдруг заметили, что мы (сами того не понимая) счастливо, хотя и по-черепашьи, медленно выбивались к длинной, далеко выдающейся песчаной косе, где прибой по виду сильнее, но всё начинает сулить спасение. Так и было: но когда остава­лось спрыгнуть в довольно мелкую воду и протащить лодку к берегу, я вдруг убедился, что руки мои повисли, буквально как плети, и, хоть убей, больше ни на что не годны. Это была реакция на пережитое и перечувствованное. Я, очевидно, по­следние десятки минут работал уже не на мускулах, а только на одних нервах, делавших возможным физически невоз­можное.

Потом бывало у нас и еще не мало водных приключений, но мы уже подросли, стали сильнее и опытнее, и когда моряна не слишком свирепствовала, нарочно выезжали, хотя не слишком далеко, чтобы поупражняться в борьбе с нею. Как-то раз мы выбились из беды, хотя шторм налетел на нас ночью, и приходилось держать руль вслепую. Зато один раз только каким-то чудом мы не погибли, зазевавшись и нарвавшись на «беляну». Беляною называлось пускаемое с камских верховий вниз по течению огромное сооружение из хорошо пригнанного друг к другу теса, причем, его с удивительным чутьем равно­весия, кверху даже расширяли, чтобы больше его пришло не намокшим. Такие грузные гиганты двигались медленно, {24} течение их нагоняло, ударялось о них, разделялось двумя стрем­нинами по обоим бокам, а третья стремнина, чтобы пройти под дном беляны, шла вертикально вниз коварно затягивав­шими в себя водоворотами. Похолодев от опасности, я как-то не думая, инстинктивно, как автомат, наставил в упор на­встречу летевшей на нас стене сплошного теса массивное переднее весло, другой конец его обеими руками уперев в борт лодки. Лодку сильно тряхнуло, она черпнула воды, по­слышался громкий треск, я очутился на дне лодки, а у нас осталось лишь два обломка переломившегося весла. Лодка же, сотрясаясь, жутко шурша и треща, неисповедимыми путями проскользнула-таки вдоль борта беляны: — счастливая слу­чайность, стоявшая на границе чуда.

Что еще сказать о наших похождениях? Их отчаянностью мы щеголяли. В наших местах встречалось немало невзрач­ных, сереньких, но опасных своим ядовитым укусом гадюк. Мы откуда-то узнали, что обезвредить их очень просто: надо лишь схватить змею за самый кончик хвоста и сильно трях­нуть в воздухе. Соответственный хрупкий позвонок у нее ло­мается, и как бы судорожно ни извивалась она всем своим остальным телом, но головой за схватившую руку она дотя­нуться никак не может. И вот с видом престидижитаторов мы торжественно шествовали через весь город, с живой ядо­витой пленницей в голой руке, привлекая поодаль сбирав­шихся любопытных, с жутким страхом следивших за мелька­ниями длинного змеиного языка, в котором они хотели видеть смертоносное жало.

Многим обязаны были мы величавой в своем тихом тече­нии и страшной в поединках с бурями реке. У воспитанных ею развивалось понемногу верность глаза, точность движений, сила мускулов, хладнокровие, уверенность в себе, и привычка не бояться опасности, но глядеть ей прямо в глаза. В подра­стающем поколении своих детей река зарождала, по своему образу и подобию, элементарную стихию упрямой и непокор­ной воли. Кое-что из этого перепало и на нашу долю — и за это ей вечная наша благодарность. Что вышло бы из нас без нее?

Но не только сама по себе влекла нас Волга. Она развер­тывала перед нами перспективы всё новых и новых сухопут­ных похождений.



{25} Хорошо было, выпрыгнув из лодки, разминаться, устрем­ляться по левой, луговой стороне реки без цели, без намечен­ного заранее пути — просто куда глаза глядят, куда манит случайно взор и воображение. Выбирай, что хочешь. Здесь — заросли тальника, где выпугивается из гнезд всякая водяная дичь: тут — впадины заросших кувшинками озер с внезап­ными рыбьими всплесками; а там — густые, густые сенокосы, по которым надо пробираться осторожно: из них как раз нашего брата, зря мнущего траву, умеют хорошо пугнуть «хохлы» — слобожане, которых мы звали казаками: народ гордый и сердитый. Иной раз вдруг развернется перед тобой новый по-своему фантастический край: то сплошное необо­зримое царство серебристого ковыля, высокое и ровное тра­вяное море, то слегка колеблющееся и поблескивающее, то вдруг начинающее ходуном ходить под ветром, с перекаты­вающемся по нему, словно по настоящему морю, широчен­ными и крутыми валами...

И сколько неожиданных встреч таила в себе эта степь! То поднималось стадо свиней, полуодичавших и никем до времени не хранимых, кроме матерых клыкастых кабанов-вожаков, нечаянно наскочив на которых быстро обращались в постыдное бегство самые самоуверенные наши городские со­баки. А там — огромные тяжелые степные птицы, дрофы, что-то вроде диких индюков: для взлета им надо было раз­бежаться по земле, забрав инерцию движения — так, пример­но, как это нужно нынешним аэропланам. Но чем всего магичнее действовала степь — это просто своей необозримостью, ширью, дух захватывающим простором, тянущим к себе, как тянет иногда даже против воли разверзшаяся внизу пропасть или речной водоворот. Но вместе с тем простор этот рождал неизъяснимое и незабываемое чувство свободного размаха и жадных порывов к каким-то неиспытанным и безграничным возможностям.

А чего стоит вешний или летний полдень в степи, густо напоенный ароматом диких трав и цветов, как будто разне­женных, разомлевших от жарких прикасаний солнца! От ве­сеннего воздуха, от медовых ароматов мы под конец изнемо­гали, шатались, как пьяные, и сваливались под тень кустов, чтобы фантастику жизни сменять на такую же фантастику сновидений. Да, степь — это жаркая сказка природы. Вкусите {26} только ее пряного дыхания — и в душе вашей вечно останется ее зов, которого не заглушат, не изгладят в душе долгие годы, проведенные вдали от нее.

С незапамятных времен мечтательно пели наши старин­ные протяжные местные песни о том, как «далеко степь за Волгу ушла» и как «в той степи широкой буйна воля жила». Пела и о том, как влюбленный в эту волю «отчий дом покидал, расставался с женой, и за Волгой искал только льготы одной». Укоряла песня и Волгу за то, что уходя в безбрежную даль, что-то в ней ища и находя, ничего из этого не присылала назад: «в тебе простор, в тебе гулять раздолье, а нам тоска, и темь и подневолье»...

Нераздельно с этими песнями в памяти моей всегда вста­вала низко склонившаяся над детским изголовьем и тихо по­качивающаяся фигурка — маленькая, иссохшая фигурка на­шей древней бабушки (она умерла, немного не дожив до полных ста лет) — с пергаментным, изрытым рытвинами морщин лицом. Разматывая бесконечную нить своих воспоминаний, сказки меняя на были, она даже пыталась иногда своим глухим, хриплым и надтреснутым голосом передавать мелодии каких-то мотивов, тут же утопавших в бессильном кашле. И всё-таки в ее дряблом бормотании звучала музыка нашего приманчивого края и красочной эпохи, в которую он слагался и рос.

Я давно знаю: каждая область имеет свою особую печать, свою собственную неуловимую «душу». В ней живет напоенность прошлым — великого и буйного, или приниженного и скорбного. Мое Поволжье ею было бесконечно богато. Нельзя было без особенного волнения петь старую, суровую песню понизовой вольницы:


Мы не воры, не разбойнички, —

Стеньки Разина мы работнички...

Мы рукой взмахнем — корабель возьмем,

Мы веслом взмахнем — караван собьем,

Кистенем взмахнем — всех врагов побьем,

А ножом взмахнем — всей Москвой тряхнем!


***
Я и спутники моих детских лет не были баловнями судь­бы, — скорее ее пасынками. У меня лично жизнь в отчем доме {27} сложилась не лучше и разве немногим хуже, чем у многих, мне подобных.

Отец мой родился в крепостной крестьянской семье и мальчиком помогал старшим во всех обычных мужицких ра­ботах. Он до глубокой старости любил щегольнуть лихой, размашистой косьбой, и косил, действительно, мастерски. Но дед мой, его отец (мне, младшему из внучат, лично неведо­мый) как только вышел на волю, так и порешил: во что бы то ни стало избавить сына от муторной мужицкой доли. И мой отец отдан был в уездное четырехклассное училище. Хорошо окончив курс, он получил дедовское благословение на царскую службу, да еще на каком ответственном посту — младшего помощника писаря уездного казначейства! Начав с этого, он медленно, размеренно и терпеливо шагал со ступеньки на ступеньку вверх по лестнице служебной иерархии: подолгу сидел в писарях, канцеляристах, помощниках делопроизводи­теля, делопроизводителях, бухгалтерах и т.д., и, наконец, к сорокалетнему возрасту достиг в своем казначейском мура­вейнике вершины-вершин: стал уездным казначеем. Парал­лельно должностям шли чины. Конечною доступною ему здесь мечтою был орден святого Владимира, связанный с личным дворянством: и он ее достиг, вместе со званием коллежского советника, при отставке превращаемым в «статского», всегда одною ступенькою отстоящего от штатского «превосходи­тельства».

Женился он, по-видимому, очень удачно и счастливо. Сколько-нибудь связные воспоминания о нашей матери со­хранил лишь старший из нас, Владимир, которому в год ее смерти пошел десятый год. Я был младшим, последним. От матери еще некоторое время сохранились ее любимые книги, свидетельствовавшие о ее необычайной для нашей глуши культурности. Они принадлежали к передовой литературе ее времени, т. е. шестидесятых и начала семидесятых годов: писаревское «Русское Слово», благосветловское «Дело», курочкинская «Искра» и даже отдельные номера герценовского «Колокола». Как-то раз мачеха нечаянно забыла на столе, а я нашел вещь, которую я по малолетству оценить еще не мог. То был, как я потом понял, старинный наивный альбом того образца, который был в ходу еще в пушкинские времена. Меня в нем поразила необыкновенная каллиграфия, которую могло {28} родить только мягкое гусиное перо былых времен, с его изы­сканным чередованием тонких линий и тщательных нажимов, и с щегольством витиеватых «росчерков», иной из которых сам по себе представлял целое художественное произведение.

Старший брат и старшая сестра потом рассказывали, что в альбоме нашли свидетельство литературных знакомств матери. Но в наших руках альбом пробыл недолго: мачеха заметила пропажу, очень рассердилась, увидев нас, склонившихся над альбомом, сейчас же у нас его отобрала, и больше мы его не видели — от него не осталось и следов.

Какими судьбами занесло за Волгу, в степь между Малым и Большими Узенями, в захудалый Новоузенск, эту женщину с высшими запросами духа и, по рассказам, умевшую держать себя с подкупающей простотой, скромностью и редким тактом, выделявшим ее из окружающей среды? Как она, происходя из скромной, но всё же дворянской семьи Булатовых, предка которой семейная легенда хотела видеть в каком-то кавказ­ском выходце, «князе» Бей-Булате, — вышла замуж за чело­века полуобразованного, едва-едва только успевшего выбиться в свет из сермяжной степной деревни? Об этом у нас были только обрывки сведений; родственники наши извлекали их из скупых рассказов нашей бабушки в последние годы ее жиз­ни, когда речь ее связностью не отличалась. Дело, по-видимому, было в том, что в девичьи годы у нашей матери были какие-то большие сердечные разочарования, заставившие ее разлю­бить столичную жизнь и принять решение — схоронить себя в каком-нибудь тихом уголке, где о «прошлом» ничто ей не будет напоминать. С другой стороны выходило, что просто семья ее внезапно обеднела и столичное житье стало ей не по средствам, а в Новоузенске, где у них были какие-то род­ственники, прожить можно было на сущие гроши. Были ли это две разные версии причины появления будущей нашей матери в степных Заволжских местах, или просто две разных стороны одной и той же версии — кто знает? Так или иначе, эта образованная, замкнутая и меланхолическая женщина в Новоузенске слыла «живой загадкой», и при том загадкой очень интересной.

Что касается отца, то, конечно, образовательный ценз его был весьма низок. Однако в провинциальной глуши он пред­ставлял собою нечто, не совсем заурядное. И в самом деле, в {29} сорок с лишним лет — каким он живее всего сохранился в моих воспоминаниях — он был еще в полном смысле этого слова «душою общества». Он был по натуре очень широк, весело-приветлив и добродушен, любил принимать и угощать, и к нему «на огонек» охотно шли многие, когда хотелось, что­бы на душе стало полегче и посветлее. Он довольно ловко владел и бильярдным кием, и охотничьим ружьем, и удочкой спортсмена-рыболова; в преферансе и винте считался про­фессором. Жилка общественности была в нем очень сильна — он вечно организовывал какие-нибудь клубы, пикники (обяза­тельно с ловлей «бреднем» и варкой ухи под открытым небом), а еще более — любительские спектакли, в которых и сам охотно лицедействовал, особенно в излюбленных им пьесах Островского. Он был недурной чтец (я малышом был твердо убежден, что отец читает лучше всех людей в мире!) и обла­дал кое-какими голосовыми средствами; где был он, тотчас составлялся и хор. От него самого в минуту откровенности мы узнали, что он в юные годы был очень влюбчив и в увле­чении склонен ко всяким безумствам.

У отца сказывались кое в чем черты оригинальности. Он был в делах религии большим вольнодумцем, а церковь почти положительно не любил, — и это в среде, где если не внут­ренняя религиозность, то показное благочестие было непре­менным признаком «хорошего тона». Как-то, разговорившись с ним на эту тему — разумеется, когда мы были уже взрос­лыми, — мы стали его шутливо допрашивать, да сможет ли он правильно прочесть — ну, хоть одну молитву? Он шумно запротестовал, но на проверку у него, с первого же абзаца вышло Бог знает что такое: «Отче наш, иже еси на... небеси горе, и на земле низу, и на водах под землею»... и он, увидев, что запутался, сконфуженно умолк.

В вопросах общественных он далеко не ушел, но в одном был так тверд, что с этого пункта сбить его не было никакой возможности. Земля, по его мнению, рано или поздно должна была вся отойти к крестьянам, ибо только они одни и есть настоящие дети земли, только они к ней относятся с подлин­ною сыновнею любовью. Помещики же на земле только зря и без толку балуются, да сквернят ее, обращая в средство наложения на деревню кабалы. Между землей и мужиком они встревают, как лишние и ненужные, и отстранить их вовсе {30} прочь самое будет святое дело. Видно было, что эта мысль засела в его голову крепко, явно всосанная с молоком матери: сказывалась печать его деревенского происхождения. Он ни­когда не хотел маскировать ни пробелов своего образова­ния, ни недостатка хороших манер и всего того, что в его кругу считалось воспитанностью. Он любил повторять — и было трудно разобрать, из самоунижения или же, наоборот, из плебейской гордости: «я ведь мужик, мужиком родился, мужиком и умру».

Кажется, что при коснувшихся матери столичных и общелитературных народнических веяниях ему у матери это повредить не могло. В конце концов, натуры у них были явно несходные: более тонкая и глубокая у матери, более прими­тивно-здоровая и счастливая у отца. Семейная жизнь пошла у них гладко, но здоровье матери подрывала частая беремен­ность. Кроме нас, выживших, она в разное время родила еще несколько (трех или четырех), унесенных разными детскими болезнями детей.

Она сама была слабого здоровья и умерла, оставив на руках отца пятерых ребят, из которых старшему было лет девять, а мне, младшему, около года. По малолетству я не постиг всей величины обрушившейся на нас утраты; но старшие были буквально раздавлены сиротством и заброшен­ностью. Отец совершенно растерялся и даже запил было с горя; неисправности по службе уже грозили ему полным ее лишением. Близкий к отчаянию, он под конец едва-едва спра­вился с ним. Ему надо было расстаться с местностью, где всё напоминало о прежнем невозвратно утраченном. Детям нельзя было оставаться без материнского глаза: оставалось лишь жениться. Ему нашли невесту, подходящую для человека в летах и обремененного кучей детей. То была засидевшаяся в девицах, разбитная, хозяйственная и пышная поповна. По рассказам брата и сестер, в начале брачной жизни — до по­явления первого собственного ребенка — она к нам была достаточно внимательна и добра.

Но по мере того, как у нее появлялись свои дети, — а когда я окончательно покинул дом, у нее их было пятеро или шестеро — все девочки — она вырабатывалась в совершен­ный, классический тип мачехи сумрачных русских песен и сказок.

У нее прежде всего развивалась больно уязвлявшая нас {31} вражда ко всему, на чем была печать принадлежности нашей матери. Один за другим куда-то пропадали прежде всего ее альбомы — один был с девичьим дневником. Потом на чердак, на пищу мышам, обречены были ее книги, читать которые у отца не было времени, а у нее самой — интереса и привычки. Потом очередь дошла до фотографий покойной, снятых от­дельно или вместе с нами. То не было проявлением ревности. Здесь было желание царить в доме самодержавно, а не быть только заместительницей той, которая безраздельно царила до нее. Всё, что напоминало о «той», исполняло ее душу злой досадой. Но ведь и мы, ее дети, были тоже непрерывной, жи­вой памятью о «той». И нам за это пришлось расплачиваться.

Нельзя сказать, чтобы за нас некому было вступиться. Какие-то шаги делал мой крестный отец — мы об этом узнали по сердитым выходкам мачехи, пенявшей отцу, что он позво­ляет чужим, непрошенным вмешиваться в их семейные дела. После этого крестный отец стал появляться всё реже и реже, а потом и вовсе перестал. Прощаясь с нами, он как-то обро­нил совершенно загадочную для нас фразу: «Ночная кукушка дневную всегда перекукует...».

Вскоре ей удалось нанести нам первый очень жестокий удар: выдворить из дому нашу любимицу, пестунью и вечную, хотя тихую заступницу — бабушку... Она была робкая и без­ответная, но когда видела, что кому-нибудь из нас сильно до­стается, — без слов хватала потерпевшего и спешила увести его в «детскую». Отучить ее от этого было невозможно. Хуже всего было то, что мы не могли не заметить систематических стараний выжить бабушку из дому так, чтобы она ушла сама. Мелкие, отравляющие всякую минуту придирки, злые выходки, унизительные попреки, ябеды, каверзы, издевательства — всё было пущено в ход.

Стала всё чаще проливать безмолвные слезы бабушка, плакали, тесно прижавшись к ней, и мы, пони­мая друг друга без слов. Плакали не об одних бабушкиных обидах, но и от недетского чувства горести о том, что ложь и зло сильнее правды и доброты. Горько плакали, сетуя и недоумевая, как же это отец ничего не видит и не понимает? В своем отдалении от нас он был нам высшим авторитетом, когда он спускался к нам со своих невидимых, но несомненных высот, он был такой добрый, веселый и сильный, и его улыбка {32} согревала нас, как улыбка солнца, озаряющего сумерки нашего бытия.

А старшие из нас уже умели понять всё проще и будничнее: новая, сравнительно молодая жена сумела обвертеть пожилого мужа вокруг пальца.

Отца убедили, что для самой бабушки лучше уйти из тесного и многодетного дома. И он с обычной благожелатель­ностью и со спокойной совестью принялся за дело. Он вспом­нил, что у него были очень симпатичные дальные родствен­ники — тихая, бездетная, небогатая семья. За более чем скромное вознаграждение она приветливо встретила заслу­женного инвалида жизни. Всё, казалось, устроилось, как нельзя лучше. Одного не подметил отец: после того, как ба­бушке на каждом шагу давалось понять, до какой степени она больше ни на что не годна, уход из нашего дома ее буквально придавил, как окончательное свидетельство ее бес­полезности. «Вот, умирать меня, никому ненужную, отсыла­ют» — вполголоса пролепетала она при прощании с нами, всхлипывая и захлебываясь подкатывающим под горло ком­ком. Не подметил отец и того, чем она была для нас, и какая это была для нас утрата. А мы... мы осиротели второй раз.

Я был самым младшим и, лишившись бабушки, должен бы стать самым беззащитным. Но вышло не так: я был мальчик, и у меня оказались ресурсы, которых были лишены сестры. У отца с годами росло пристрастие к рыбной ловле, занятию мирному и спокойному. Я легко поспевал всюду за ним, с бан­кой первосортных червей, которых сам же в изобилии нары­вал, с сачком на случай подхватывания отцом более крупной рыбины, и с «куканом» для добычи. А потом, радуя родительское сердце, научился удить и сам.

Общий быт нашего дома стал стабилизироваться на кое-каком, хотя и неустойчивом компромиссе. Делу сильно по­могло то, что отцу подвернулось наследство: двухэтажный деревянный дом. И у нас создалась — как шутливо говорили мы уже более взрослыми — «двухпалатная система». Верхнюю палату образовали отец, мать и ее дети. Нижнюю — мы и часть прислуги, не входившая в кухню. Сходились мы вместе редко, почти что только для обеда, бывшего для нас натяну­тым и скучным ритуалом. Ужин для «нижней палаты» был введен отдельный, самый неприхотливый и всегда один и тот {33} же — холодная гречневая каша с крынкою молока из погреба (у нас была собственная отличная дойная корова). «Верхняя палата» имела своих гостей: то была так называемая «мест­ная интеллигенция», под которой разумелись — нотариус, адвокат, акцизный, два доктора, исправник, прокурор, а поз­же еще и земский начальник, чередовавшие заседания за лом­берными столами с закуской и «промокательным». Мы ко всему этому относились «оппозиционно», особенно я к зем­скому начальнику — за то еще, что он женился на гимназистке, в которую я только что собирался было вообразить себя влюбленным — хотя самое это слово было для меня бледной книжной абстракцией.

«Нижняя палата» имела свои, особые, чисто плебейские связи. Через кухню они шли к «присяжным» казначейства, — страже из отставных старо-служивых солдат-усачей. У меня были еще свои собственные друзья: служители на «исадах» (живорыбных садках вблизи самого волжского берега), ра­бочие на рыболовных становьях, гребцы у лодочников и на спасательной станции, вольные фанатики уженья рыбы и ру­жейной охоты, парни и мужики незамысловатых дачных мест, где мы живали и гащивали летом. Взаимное понимание и до­верие было меж нами крепкое. Когда назревали по Поволжью т.н. холерные беспорядки, мне задолго до них была вверена большая тайна. Крестьян на воле — таинственно рассказы­вали мне — расплодилось очень много, и помещики стали опасаться, как бы не пришлось поделиться с ними барскою землею. Чтобы убавить народу, хотели было они завести с кем-нибудь войну, да не из-за чего, нас никто не задевает и нашей силы побаиваются.

Вот помещики теперь и стали на­нимать студентов и докторов, чтобы они травили народ: клали отраву в колодцы и называли это холерой. Много вечеров убил я на уверения, что студенты и доктора — не на барской стороне, а на нашей, крестьянской; да еще на выкладывании перед ними всей, вычитанной мною из книг медицинской пре­мудрости. И я был очень горд, когда мужики из знакомого мне «дачного» села прислали к отцу «ходоков», просить его отпустить меня к ним погостить: их «сродственники» из Камышина отписывали им, как я горазд растолковывать всё, ка­сательное холеры, земли, войны и прочего, до мужиков каса­тельного.



{34} Когда я раньше бывал в этой деревне, не раз бородачи-семейные «большаки» со мной беседовали и порою даже советовались о своих мирских делах, как со взрослым. Дружбу их я заслужил еще и тем, что частенько слал им «в гостинец» разные, способные принести им пользу, популяр­ные книжки по сельскому хозяйству, законодательству о крестьянах и т. п.

И вот, вспоминая, как ухищрения самодержавной пове­лительницы нашего дома превратили нас в его отщепенцев и чужаков, я думал: если бы не доля сестер, длительно поверг­нутых в состояние черной меланхолии, исковеркавшей их жизнь, — а этого черного зла я не могу забыть, не могу про­стить! — то лично за себя я был бы готов отпустить мачехе все, направленные против меня злоухищрения. Кто знает, — быть может, без них я вырос бы подделкой под никчемного «барчонка», каких я много видел среди юной поросли «сливок» нашей провинции. Нашему поколению в России выпала на долю грандиозная миссия, ему суждено было пережить испы­таний и потрясений столько, сколько хватило бы на много поколений. К этой доле, к этой миссии готовила нас суровая школа вольного «опрощения» и невольных лишений и мы­тарств, уводившая от «ликующих, праздноболтающих» к на­роду, к плебсу, к социальным низам.


{35}



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет