Воспоминания издательство имени чехова



бет7/23
Дата21.06.2016
өлшемі1.83 Mb.
#151711
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   23

ГЛАВА ШЕСТАЯ



Заграницей. — Цюрих: первое знакомство с П.Б.Аксельродом и

Г.В.Плехановым. — Закат народовольчества. — Социал-демократы, либералы и народники. — X.О.Житловский и его Союз Русских Социалистов-Революционеров. — С.Д.Ан-ский.
Первым этапом в моей поездке за границу был Цюрих, где я и днем с огнем не мог найти себе политических едино­мышленников. Шел 1899 год. В Цюрихской русской колонии преобладали молодые социал-демократы, совершенно заворо­женные своим, на мой вкус очень упрощенным, марксизмом; они были к тому же целиком поглощены разгоравшейся расп­рею между «стариками» Группы Освобождения Труда и почти всею поголовно молодежью.

У первых была теоретическая зрелость, способность охватить мыслью все ожидаемые ими будущие этапы движения. Вторые сохраняли в душе первые уроки пережитой ими самой начальной фазы движения, не выходившей из рамок чисто экономической борьбы рабочих отдельных предприятий, против их непосредственных хозяев. То же, что привез с собою я — видение назревшей аграрной революции — воспринималось борющимися сторонами, как нечто равно чуждое и тем, и другим. Если некоторые из «мо­лодых» и заинтересовались вначале моими деревенскими пер­спективами, то скоро от меня осторожно отошли, опасаясь, как бы на них не обрушились авторитетные старики за воскре­шение каких-то отживших «народнических иллюзий».

Что касается «стариков», то представителем их тенденций был проживавший тогда в Цюрихе П.Б.Аксельрод. Человек очень живого ума, он первоначально отнесся было к моим рассказам с серьезным интересом и, по-видимому, абсолютно без всякого {103} предубеждения. Он даже свел меня непосредственно с глав­ным теоретиком «стариков» Г.В.Плехановым, в расчете, что, может быть, нам удастся найти общий язык и до чего-нибудь «договориться». Надежда его оказалась иллюзорной: мы «до­говорились» лишь до жестокой словесной схватки.

Она, конеч­но, могла только сыграть роль ушата ледяной воды и для возникшего, как мне казалось, между мною и Павлом Бори­совичем взаимного расположения. Дальше дело пошло еще хуже: из России к «старикам» подоспело подкрепление в виде замечательной тройки Ленина, Мартова и Потресова, в кото­рой до поры до времени задавала тон воинственная неприми­римость первого. Этим и был окончательно предрешен исход моих цюрихских встреч. Первая близость моя с Аксельродом быстро отцвела, не успевши расцвесть. Для ее частичного во­зобновления время пришло лишь позднее, в 1917 г., благодаря посредничеству человека, которого я очень ценил и к которому влекла меня, поверх нередких, преходящих разногласий, почти инстинктивная симпатия: Ираклия Георгиевича Церетели.

Когда в Цюрих приехал из Берна с очередной лекцией X.О.Житловский, — это, при моем тогдашнем политическом одиночестве в Цюрихе, было для меня настоящим подарком судьбы. Я буквально изголодался по авторитетному человеку старшего поколения, способному с сочувственным интересом отнестись к перспективам, открывшимся передо мною после первых попыток деревенской работы в Тамбовской и сосед­них — Саратовской и Воронежской — губерниях. Я развернул перед Житловским все мои планы и прежде всего план созда­ния за границей в крупном масштабе обслуживающей назре­вающее аграрное движение литературы.

Попутно я посвятил его в «секрет» обретенной нами в России «ячеичной формы» деревенской организации: крестьянского «братства», которая так легко и быстро прививалась в местах, затронутых нашей пропагандой, что, казалось нам, явно может стать основой будущего всеобщего крестьянского Союза. Житловский своей отзывчивостью сразу вывел меня из тупика. Он обещал, что «устав» нашего мужицкого братства отпечатает в ближай­шем же номере издаваемого им маленького журнальчика «Русский Рабочий», и что следом за этим его Союз откроет кампанию за привлечение внимания всех русских социалистов к «очередному вопросу» момента: перенесению массовой {104} организации с передового пролетариата городов на отстающее от него трудовое земледельческое население деревень.

Но это было еще не всё, чем новый знакомый произвел на меня необычайное впечатление. Кроме моих обязанностей по отношению к начатой деревенской работе, я при поездке за границу имел еще и другие планы. Еще в России я увле­кался обще-миросозерцательными проблемами, составляющи­ми предмет «науки наук», философии.

Пути моего мышления в этой области пролегали в равном отдалении и от немецкого философского идеализма, превращавшего философию в мета­физику, и от упрощенного материализма, впервые насажден­ного в России «писаревщиной». Я был лишь в основном знаком с зарубежной критикой того и другого; мои знания иностран­ных языков были зачаточны да и доставать книги на ино­странных языках тогда, кроме столиц, было почти негде; въезд же в столицы мне был со времени выхода из крепости запрещен. А между тем на умы русской молодежи шел на моих глазах поход: с одной стороны адептов материализма, перевооруженного уже по-новому «диалектическим методом» в духе Маркса и Энгельса; с другой стороны, разочарованных материалистов, вернувшихся на пути Гоголя, Достоевского и славянофилов: от модного неокантианства и его теории по­знания они взяли лишь его познавательный скепсис, и тем безудержнее преобразились в искателей безусловной истины и сверхопытного трансцендентного знания, даваемого сво­бодной и «крылатой» мистической интуицией.

Молодость дерзка, и я, очертя голову, ринулся в бой статьями в «Вопросах Философии» и в «Русском Богатстве». Но чем более бой разгорался, тем напряженнее ощущал я по­требность в философском довооружении. В общем плане за­граничной поездки я уделял поэтому достаточное место для того, чтобы припасть непосредственно к живым родникам но­вейшей философской мысли Европы.

Житловский предстал передо мною, как живой выходец из того мира философской мысли, в двери которого я давно уже в мечтах моих стучался. Он был на десяток лет старше меня: он родился в 1863 г. в г. Витебске, я — в 1873 г. в за­волжском, степном Новоузенске. Житловский закончил свое {105} образование в Бернском университете со степенью доктора философии, внушавшей мне по новизне дела, сугубое почте­ние; я же был извлечен зубатовскими ищейками из стен Московского университета всего лишь при переходе с первого курса юридических наук на второй, и продолжал свое общее образование в традиционном пристанище мятежных искате­лей истины — в тюрьме.

Житловский владел, как родным, самым философским языком того времени — немецким. Я обладал лишь теми элементами этого языка, которые дава­лись нашими классическими гимназиями. В его беседах со мною он с большой легкостью оперировал знанием всех раз­ветвлений неокантианства; для меня многие из них были еще «землей неведомой». Естественно, что я во многих вопросах мог ждать от него «откровений» и глядеть на него, как на «учителя», снизу вверх. У него были, в общем, простые и приятные манеры, лишенные тогда всякой претенциозности и «генеральства».

Те несколько дней, которые Житловский провел в Цю­рихе, мы с ним были почти неразлучны. В нем располагали меня к себе беззаботно-доброжелательная общительность ха­рактера, находчивость и остроумие. Перед отъездом он уси­ленно соблазнял меня покинуть «скучный» Цюрих и перебрать­ся в Берн. Он, прежде всего, предоставлял в мое распоряжение хорошо подобранную философско-социологическую библиоте­ку, главным образом немецкую, и предлагал самого себя в гиды по лабиринту школ, систем и обобщений. Одновременно с этим он советовал мне сразу же записаться в студенты Бернского Университета: как для того, чтобы систематически провести то свое собственно научно-философское довооружение, о котором я мечтал еще в России, так и для того, чтобы вооружиться докторским дипломом, чему он придавал очень важное значение.

Я колебался недолго: в Цюрихе меня ничто не удержи­вало.

Весь первый год, проведенный мною в Берне в ближайшем общении с Житловским (редкий день мы с ним не виделись), был, так сказать, медовым месяцев нашей дружбы. Не оста­лось, кажется, ни единого вопроса, о котором у нас не было бы на все лады говорено и переговорено.



{106} Личность его меня очень заинтересовала; но впервые пришлось мне почувствовать, что наряду с созвучными мне идейными мотивами я найду у него и элементы серьезного расхождения. Это начало меня тревожить.

Юность Житловского в России была осенена закатом грозного Исполнительного Комитета Народной Воли и, лишь когда там уже «облетели цветы, догорели огни», он перебрал­ся в эмиграцию. В эмиграции он нашел дотлевавшие головни недавнего революционного костра.

Особенное волнение вызы­вал среди них Лев Тихомиров, когда-то друг и сотрудник Андрея Желябова и Александра Михайлова. Вместе с ними член Исполнительного Комитета и даже еще более тесной «Распорядительной Комиссии» внутри последнего, он пережил общий кризис революционного сознания. Временный выход из положения он нашел в фактическом уходе с боевых постов, а затем в эмиграции, где написал свою прогремевшую статью «Чего нам ждать от революции?».

Эта его статья отвергала привычную «желябовскую» демократическую концепцию: за­воевание, вместе с либералами, конституции; с ними или без них, полная ликвидация старого порядка через Учредитель­ное собрание; передача всей земли народу; построение на народном трудовом правосознании, и на общинном и артель­ном укладе, под руководящим реформаторским влиянием на­роднической интеллигенции, основ эволюционного, трудового народного социализма. У Тихомирова массовый, народный характер революции улетучивался; вся она становилась на­сквозь якобинско-бланкистской; силы ее в тесных рамках тай­ного общества должны были заранее сложиться в подпольно предгосударство, своего рода «маффию» или «каморру»; для нее «заговор» будет путем не к «революции», а к «госу­дарственному перевороту»; это будет превращение куколки — нелегальной заговорщической партии — в бабочку — но­вое «государство заговорщиков». Вдруг вынырнувший из под­полья революционный абсолютизм — так расшифровали мы позже секрет «революции сверху» в «тихомировской» версии, когда она дошла до нас в России. И всю «тихомировщину» мы тогда начисто отвергли.

Мы мечтали о возврате к «желябовской» версии общего хода революции, но на гораздо более широкой массовой опоре {107} движения, опоре, фактически отсутствовавшей в дни Народ­ной Воли. Какой именно массовой? Мужицкой? Пролетар­ской? Той и другой, предназначаемых ходом истории слиться неразрывно в единую, плебейско-трудовую организующую силу новой России. Прибавлю, что мысленно к ней мы, следуя Желябову, присоединяли еще третий, в общем союзный эле­мент: культурную, либерально-демократическую обществен­ность, «земщину». И мы очень рано почувствовали, что имеем заграницей поддержку в этих наших взглядах у Житловского. У нас уже при обысках были найдены первые номера издавав­шегося Житловским журнальчика «Русский Рабочий». Мы причисляли его, в общем, к «своим», хотя еще мало его знали: на основную «нашу тему», об органической связи между со­циализмом и политической борьбой, он сумел написать и опуб­ликовать в общем ценную для нас книжку лишь в 1898 году.

Нельзя не отметить, что в наших рядах в России незадол­го перед тем шли слухи об издательской деятельности «Лон­донского Фонда Вольной Русской Прессы», затевавшего вы­пуск большой политической газеты с Сергеем Степняком-Кравчинским во главе. По новейшим высказываниям Степняка мы знали, что он давно отрешился от пережитков навеянного Бакуниным аполитизма и является надежным адептом Михайловско-Желябовской концепции.

Но группа Житловского, ревниво блюдя свою самостоятельность, не спешила к нему присоединиться, а жизнь самого Степняка вскоре была вне­запно унесена несчастным железнодорожным случаем под Лондоном. Помню, каким эта смерть была ударом для нас в России. В своих последних писаниях, и особенно в чрезвычай­но содержательном послесловии к «Подпольной России» он с необычайной политической зоркостью предсказывал, что о простой повторной постановке на исторической сцене былого народовольческого плана — и речи быть не может. Самая от­правная точка его — строгое самозамыкание в подпольи для подготовки заговора, приводящего к захвату власти, — была бы анахронизмом. Не в искусстве до поры до времени затаить­ся, а, наоборот, в искусстве постепенной непрерывной мобили­зации и развертывания всё новых и новых сил для вывода их на открытую общественную арену — будет заключаться секрет успеха. У Степняка нами была воспринята общая идея — последовательного развертывания и нарастания всех видов {108} общественного оказательства против самодержавной госу­дарственности, начиная с самого невинного, скромного и хотя бы полунамеком участия в наглядном подсчете сил, жизнью разделяемых на «мы» и «они».

Здесь утилизировано может быть всё — вплоть до «всеподданнейших адресов земских со­браний» — лишь бы, кроме внешней легализированной формы, из этого эпитета ничего не проскользнуло в их содержание; вообще кампания петиций, резолюций всевозможных суще­ствующих обществ и учреждений; заявления всякого рода съездов, особенно во всероссийском масштабе; введение в рос­сийскую практику не раз игравших крупную роль в истории западноевропейского либерализма так назыв. «политических банкетов» и митингов, в атмосфере крупного общественного резонанса выносимых из четырех стен зал и аудиторий — под открытое небо, на улицы и площади, вплоть до перехода их в публичные массовые уличные демонстрации вообще.

Заро­дыш этой тактической идеи мы уже имели в Манифесте Пар­тии Народного Права (тютчевско-натансоновской): он был формулирован, как приглашение противопоставить директи­вам власти «организованную силу общественного мнения». Но не абстрактными формулами заражается народно-обще­ственная энергия, а живым приступом к совершенно-конкрет­ным «планам кампаний», в проведении которых находят себе место все возможные силовые элементы. Тщетно ждали мы широкой поддержки этой идеи на пороге девятисотых годов в большинстве политических группировок русской эмиграции, не исключая и Союза Житловского. Лишь когда все они влились в «объединенную партию социалистов-революционе­ров» и в ней растворились, наступил момент для испробования этого тактического плана на практике.

Житловский в русской эмиграции выступил, как замет­ная величина, в эпоху, когда после разочарования, а затем и ренегатства Тихомирова окончательно стал на очередь вопрос о дележе «наследства» Народной Воли. Тому способствовали смерть последнего члена Исполнительного Комитета, замеча­тельной русской женщины Оловенниковой-Ошаниной и на­двигавшийся конец патриарха народнической эмиграции П. Л. Лаврова.

Но значительно раньше Житловского выдвинулся гото­вившийся вступить в «последний и решительный бой» с {109} Тихомировым, превосходивший его и своей теоретической подго­товкой, и силою аналитического ума, и энергией, и, наконец, блеском полемического дарования Г.В.Плеханов.

Борьба его с народовольчеством была давнего происхож­дения: с конца Земли и Воли. Не раз фигурально говорилось, что она была расколота надвое: одни осью своей работы взяли «землю» (это был Плеханов, создавший «Черный Передел»), другие — «волю» (это была «Народная Воля» с главной осью работы — борьбой за политическую свободу). Раскол был де­лом рук Плеханова, надеявшегося на Воронежском съезде до­биться исключения политиков-террористов. Потерпев пора­жение, он «хлопнул дверью» и попробовал под новым именем восстановить землевольчество в его первоначальной чистоте. Его ждала новая неудача: история Черного Передела све­лась к ряду последовательных отколов русских работников и присоединения их к большинству землевольцев, оставшихся под флагом завоевавшей себе героическую славу Народной Воли.

Идеологическая карта Черного Передела была заранее би­та уже тем, что против «критического народничества» Гле­ба Успенского, поддержанного Михайловским, Плеханов не только должен был ратовать за «романтическое народниче­ство» Златовратского, но и держаться единого фронта с полу­анархистом, полумонархистом Юзовым-Каблицем, завершив­шим свою эволюцию окончательным переходом в реакцию и антисемитизм. Путь этот был безнадежен.

Перед Плехановым, по-видимому, иногда вставал вопрос о соглашении с народовольцами, к чему его и его друзей скло­нял Тихомиров, всё более терявший веру в народовольчество, но еще некоторое время сохранявший формальную верность знамени таких старых друзей, как бесконечно импонировав­ший ему Александр Михайлов. Плехановцам он предлагал порознь войти в ряды Народной Воли, и, не полемизируя с ее прошлым, постепенно перерабатывать ее идеологию в марк­систском духе. Плехановцы, кажется, наполовину уже скло­нялись к этому, но переговоры их с народовольцами кончи­лись, когда в руки народовольцев попало письмо Стефановича к Дейчу, понятое ими, как план взрыва Народной Воли из­нутри.



{110} Нетрудно было себе представить, какие происходили за это время бесчисленные бури на собраниях русских колоний в эмиграции. Житловский был частым оратором на этих коло­ниальных собраниях; имя его уже начало произноситься на­ряду с именами Тихомирова и Плеханова. К тому времени, когда я приехал заграницу, Житловский был уже признанным лидером нового, социально-революционного направления.

Он был одним из основателей заграничного Союза рус­ских социалистов-революционеров, которому удалось свя­заться с другим, существовавшим в России (с центром в Москве) Союзом социалистов-революционеров, и принять на себя роль заграничного представителя последнего.

Надо не забывать, — иначе впадешь во множество оши­бок, — что в то время единой П.С.Р. в России еще не было. Самое имя «эс-эры», как специфическое обозначение нашего течения в русском социализме, явилось почти случайно. Исто­рически одинаково социалистами-революционерами называли себя и землевольцы, и народовольцы, и чернопередельцы; да­же стоявшие на грани между либерализмом и социализмом «народоправцы» не покидали освященной всей прошлой историей имя Социально-революционной партии Народного Права.

И Плеханов еще в середине 90-х годов говорил о социал-демократическом секторе в общей семье русских со­циалистов-революционеров. Житловский, и главный друг его по заграничному «Союзу», Хонон (Шарль) Раппопорт, наивно думали, будто наименование «социалисты-революционеры» есть их личное изобретение, на которое они как бы взяли от истории патент. И каждый раз, когда до них доходили вести о существовании в разных местах России, «социалистов-ре­волюционеров», они преисполнялись гордым сознанием, будто всё, не ушедшее в марксизм русское движение, идет указанны­ми ими путями и духовно формируется их социально-полити­ческим «кредо».

И они действительно уверовали, будто их заграничные успешные выступления, вместе с двумя-тремя печатными брошюрами их Союза, стали для будущего водо­разделом: одна половина движения создана их проповедью, как другая — проповедью Плеханова, Аксельрода и Веры За­сулич. В политической жизни Житловского и Раппопорта, как мы дальше увидим, аберрация эта сыграла поистине роковую {111} роль. Она заставила их выступить с притязаниями, далеко не­соответствующими ни их личным ресурсам, ни тому, что удалось им дать русскому движению. Для их самочувствия почти ударом был приезд в 1901 году из России

Г.Гершуни, принесшего с собою весть о сплочении там эсэровских сил в объединенную П.С.Р., для которой зарубежный Союз Жит­ловского и Раппопорта не значил почти ровно ничего.

Из Парижа пришло письмо: «Семен Акимович едет лично с Вами познакомиться и обо всем переговорить. Заверяет: ни одно дело не было ему до такой степени по сердцу, как ваше. У него зреет план, на кого в эмиграции можно и нужно Вам опереться; а эмиграцию знает он, как никто. Но настойчиво советует: до свиданья с ним от всяких решений, которые мог­ли бы вас связать, воздержитесь!».

Так спешили меня обрадовать друзья, посвященные мною в представившиеся мне трудности.

Пока заграницею мне не везло. Где найти элементы, спо­собные засесть — прежде всего за работу самого создания народной литературы, потом — выпуска ее в свет в количе­стве, хоть сколько-нибудь соответствующем потребности в ней огромной крестьянской массы?

Где найти умеющих гово­рить с мужиками на понятном для них языке — однако, без грубой подделки под их говор и без разжевывания пищи ду­ховной, словно для беззубых детей, от которого на версту несет фальшью и скукой? Где найти сочувствующих для сбора достаточных средств на оплату расходов по печатанию, по транспорту, по сношениям с Россией, по организации всего дела? В Швейцарии на авансцене политической жизни эми­грации я видел лишь социал-демократов. В ее рядах моим делом сначала заинтересовались было некоторые молодые «рабочедельцы», но их сковывала боязнь, как бы ветераны Группы Освобождения Труда, с Г.В.Плехановым во главе, не обрушились на них за возврат к «ереси народничества». Из самих же этих ветеранов мне оказал многообещающий прием П.Б.Аксельрод; но и он после моей встречи с Плехановым {112} отдалился от меня. Сочувственный отклик я нашел только у X.О.Житловского в его Союзе русских социал-революцио­неров заграницей. Но дела в Союзе шли через пень колоду: очередной номер издаваемого им журнальчика «Русский Ра­бочий» (там должен был появиться мой «устав», а кстати и общая оценка грядущего выхода крестьянства на авансцену политической жизни) никак не мог выйти в свет; по поводу же отданной Союзу рукописи моей об основных проблемах нашей тактики в городе и деревне — в редакционной коллегии Сою­за возникли бесконечные прения. Мое разочарование росло: казалось, я попал не туда, куда надо.

В этот момент пришли мне на помощь друзья; на выруч­ку и был ими выписан неведомый мне дотоле «Семен Акимо­вич».

Приезжий был хорошего роста, широкий в кости, с му­скулистыми руками чернорабочего. Крупные черты лица, большой типично-еврейский, с горбинкою нос, глубоко по­саженные горячие глаза. Но щеки впалые и от сильной сутуловатости впалой казалась и грудь. Этому лицу чего-то недоставало — и вдруг меня озарило: если бы к нему придать окладистую седую бороду — какой бы вышел из него вели­чественный раввин?!

Оригинальна была вся фигура, оригинальна и личная судьба Семена Акимовича. Еще подростком, на пороге семи­десятых годов, попал он в водоворот еврейского «просвети­тельства», властно захвативший целое поколение. Оно харак­теризовалось прежде всего внутренним отталкиванием от всех традиций, от всего старого бытового уклада еврейской жизни. Это было нечто вроде запоздавшего на еврейской улице вольтерианства, с примесью местно-русского нигилизма.

Семен Акимович пробовал учительствовать. Среда, в ко­торой он искал учеников, была типичною мещанскою средой местечкового еврейства. Но первым препятствием, на которое он натолкнулся, было инстинктивное отталкивание этой среды от еврея, одетого в кургузый пиджак, бритого и не слишком строго придерживающегося обрядового благочестия. Неуди­вительно, что долго он не выдержал. Но тут его выручило новое поветрие: движение «в народ». Его ожидания и надеж­ды перенеслись с еврейской улицы на широкие просторы {113} общерусской жизни. Серые будни местечкового мещанского быта он сменил на таинственную полутьму угольной шахты. Этим последним штрихом его юношеской биографии, признаюсь, он меня изумил.

Как? Он превратился в шахтера? Ведь «народ» — это, по понятиям тех лет, прежде всего — деревня. «Народ» сидит на земле. Откуда же у него взялась такая неожиданная мысль — непременно зарыться под землю? Ответ был простой и по-своему убедительный.

Политическому сыску в конце 70-х и в начале 80-х годов все обычные походы пропагандистов в деревню уже успели намозолить глаза; искать революционеров под личиною и учи­телей, и фельдшеров, волостных писарей и офеней стало при­вычным делом. Надо было придумать какие-нибудь новые пу­ти! Так он открыл Америку: уйти под землю.

За всё время шахтерства ничей глаз за ним не следил. В сумрачной массе шахтеров он совершенно затерялся. Самый характер труда устранял мысль о какой-то фальши, маске, искусственном переодевании.

Среди шахтеров он был принят, как свой; даже имя свое потерял. Шахтеры привыкли, что в их среду спускается вся­кий, у кого не оказалось «хода в жизни». В сущности, тут происходила всеобщая нивеллировка на наинизшем уровне, — ибо ниже шахтера стояли в обывательском сознании лишь крючник, босяк и бродяга. Среда нивеллировала всё, вплоть до имен. Остапы и Османы превращались одинаково в Осипов, Ибрагимы в Абрамов. Тут-то Соломон Раппопорт превратился в Семена Акимовича. Это новое имя он хранил, как трогатель­ное воспоминание о своем шахтерском периоде. Ибо шахтеров он успел полюбить: от них веяло чем-то цельным и надежным. «Для нас, революционеров, — говорил он, — этот подземный мир — суровая, но полезная школа. Разве знает, разве может знать революционер, что его ждет впереди? А может быть, каторга в сибирских рудниках? Революционер должен сам се­бя испытать, испробовать — что способен он выдержать и вытерпеть. И я дорожу шахтерской полосой своей жизни: то был своего рода экзамен на аттестат революционной зрело­сти».



{114} За двумя этими периодами — учительским и шахтерским — у Семена Акимовича последовал третий: писательский.

Писателем его сделал случай, и открыл в нем писателя другой народник и эсер, вышедший, как и он, из еврейской среды: Григорий Ильич Шрейдер, после революции 1917 года выдвинутый нашею партией на почетный пост Петербургского городского головы. В те времена он был главным редактором большой провинциальной газеты «Юг» (в Екатеринославе).

Одаренный редким редакторским чутьем, он обратил внимание на корреспонденции из быта шахтеров, явно написанные шах­тером: он почуял бившуюся в нем художественную жилку, ре­шил лично познакомиться с автором, вызвал его к себе и объ­явил ему приблизительно следующее: либо он, старый ли­тератор и редактор, ничего не понимает в литературе, либо Соломон Раппопорт — природный беллетрист, сам не сознаю­щий своего дарования. Ему нужен хороший учитель из на­стоящих, сложившихся авторитетных беллетристов. Таким бы мог для него стать лучше всего Глеб Успенский. И вообще ему нужна атмосфера большой столичной русской литерату­ры. Он, Шрейдер, может дать ему специальное рекоменда­тельное письмо к Успенскому, да и вообще в редакцию на­роднического ежемесячного журнала, группирующегося во­круг Н.К.Михайловского.

У Семена Акимовича дух захватило от раскрывшихся перед ним головокружительных перспектив. Он волновался, принимал и отменял решения, копил деньги на поездку, пере­ходил от веры в себя, как будущего писателя, к разочарованию в собственных силах. И, наконец, жребий был брошен. Семен Акимович — в Петербурге. Прямо с вокзала попадает он — «как Чацкий — с корабля на бал» — на вечернее товарищеское, чаепитие литературного штаба столичного народничества. Тут и Глеб Успенский.

Прочитав рекомендательное письмо, он обращается к нему с чарующей ласковостью, но скоро уходит — у него какое-то торжество в семье близких людей, засидит­ся там до поздней ночи и зашел, чтобы не пропустить совсем собрания. Семен Акимович ловит каждое слово собравшихся, не замечает, как прошел вечер. Домой? Но куда же деваться Семену Акимовичу? Он, в увлечении новизной положения, как-то даже не имел времени об этом подумать.

В столице — ни {115} родных, ни знакомых. Для гостиницы — нет «правожительства». И посоветоваться не с кем: Глеб Успенский, которому он рекомендован письмом Шрейдера, ушел; остальные для не­го — коллективный аноним: редакция. Сказать о своей беде кому-нибудь из нее? Одна мысль об этом бросает его в жар. И он машинально поступает, как все: одевается, прощается и выходит — выходит на пустеющие улицы чужого, незнакомо­го, неприветливого большого города. Он ходит, ходит, ходит — из улицы в улицу, с бульвара на бульвар. Так проходит час за часом. Как убийственно долга ночь! И вдруг — навстречу какая-то знакомая фигура. Да, сомнений быть не может: это покинувший собрание ради чьего-то семейного торжества Глеб Успенский!

Он в изумлении узнает приезжего «пишущего со­брата из шахтеров». Чего он ищет в такой поздний час, близ­кий к рассвету час на улицах? Таиться далее невозможно, и Успенский впервые воочию познает скорбную и унизительную трагедию «правожительства», о которой сам только слышал. Подхватив рассказчика под руку, Успенский увлекает его к себе, поит чаем, почти силком укладывает в собственную по­стель и садится сам в ногах: он хочет знать во всех подроб­ностях нагую правду о жизни еврейства. Семен Акимович рас­сказывал-рассказывал и сам не заметил, как рассказ его на чем-то оборвался. Рассказчик на полуслове забылся и заснул — вероятно, коротким, но крепким сном. И вдруг что-то внутри точно его подтолкнуло. Он открыл глаза и спросонок не сразу даже сообразил, куда он попал. И вдруг, обведя глазами ком­нату, вернулся к действительности. В его ногах, словно немая фигура безысходной скорби, выделялся облик Глеба Успенско­го в той самой удрученно-задумчивой позе, в которой он начал свои расспросы. Но вот из его глаз медленно выкатилась круп­ная слеза... другая... третья. Нервное движение смахивающей слезу руки — и потом опять сбегающие вниз слезы.

Для Семена Акимовича это было незабываемое пережи­вание. Он сам не мог рассказывать о нем без дрожи в голосе и без увлажненных глаз. Подобно многим, на долю которых вы­пало счастье сближения с Глебом Успенским, Семен Акимович сразу подпал под неотразимое обаяние этого единственного в своем роде человека. Кто-то метко сказал, что в Глебе Успен­ском был каждый вершок оригинален, как в короле Лире каж­дый вершок — король.

Богат был неожиданными озарениями {116} его талант! Великолепны были брызжущие остроумием его бе­седы и неистощимый тонкий юмор повествований — ресур­сы, которыми он как будто бессознательно боролся с маревом бездонной тоски, навеваемой подступами душевной болезни, исподволь его осиливавшей; трогательна была его почти ребя­ческая беспомощность в материальных делах; прекрасны были его скорбные глаза, в которых отражалась его богатая, но искони неуравновешенная и взволнованная натура. Семен Аки­мович не раз пытался показать мне во весь рост эту необыкно­венную личность — и каждый раз у него опускались руки: его не покидало ощущение, что всё же, снова и снова, он чего-то недосказал и что ему не удалось вскрыть передо мною тайну того очарования, которое окружало Глеба Успенского толпа­ми молодежи, слывшей под кличкою «глеб-гвардии», — хотя сам Успенский всячески бежал от публичных оваций, весь сжи­мался от них, как мимоза. Семен Акимович был одним из преданнейших «глеб-гвардейцев».

— А знаете, — сказал мне Семен Акимович, — что мне очень трудно далось в начале моей писательской работы? Ни за что не угадаете, это как мне подписываться под своими ве­щами! Пользоваться собственным именем мне было как-то стыдно. Ну, Тургенев там, что ли, или Писемский, или Остров­ский — это сразу дает понятие, какого рода пищу духовную тебе дают. А что же я влезу каким-то ничего никому не гово­рящим Соломоном Раппопортом? Выручил тот же Глеб Ива­нович. Взял он мои инициалы из клички шахтерского быта: С.А.. А потом наудачу написал Ан..., задумался, поставил тире и дал концовку— «ский». Хотите, спрашивает — ну, вот, хотя бы так? Я обрадовался — страшно мне это понравилось, должно быть, просто потому, что это было написано его рукой и его почерком. Так вот с тех пор и стал я С. А. Ан—ский. Дал Глеб Иванович мне первую выучку беллетриста, дал и литературное имя и, наконец, внушил мне идею — поехать загра­ницу, чтобы отрешиться до конца — как выразился — и от еврейского провинциализма, и от провинциализма русского. И он же устроил меня в Париже личным секретарем Петра Лавровича Лаврова. Точно чувствовал, что долго моим учителем ему самому уже не быть.

Я вообще редко сближался с первого знакомства и очень трудно переходил «на ты». Но с Семеном Акимовичем это {117} вышло как-то «самотеком», и я сам не заметил, как и когда это вышло. Такая уж была у него бесхитростная и детски-непо­средственная манера подходить к другим людям. Это был истый «богема», художественная натура, бесконечно подвиж­ная, покорявшая своей бесхитростной прямотой; а главное, способностью раскрываться без остатка тем, кто приходился ему по сердцу. Не раз бывало, что он придет, сыплет остро­тами и анекдотами, сам смеется и вас заставляет смеяться. И следом — совершенно преобразится: станет тихим, задумчи­вым, задушевным. А из глубоких провалов глаз выглянет ве­ковая еврейская тоска. Может быть отсвет той первородной еврейской тоски, под знаком которой его предки «сидели и плакали на реках вавилонских»?

При обсуждении привезенного мною чисто мужицкого дела Семен Акимович сам как будто перевоплощался. Он уже тревожился, — во всей ли полноте я к этому делу привязан? Достаточно ли я берегу его виды на будущее? Это дело он го­тов был защищать от всех, — если надо, так и от меня самого. Он нервно расхаживал по комнате, разговаривал более сам с собою, чем со мной.

— Да отдаете ли вы сами себе отчет, волгарь вы эдакий, что для нас, для старой эмиграции, значит ваш приезд? Ах, если бы только знать, что ваши наблюдения вас не обманыва­ют! То, что вы привезли заграницу — для нас, эмиграции на­роднической и народовольческой, есть оправдание прошлого и обетование будущего...

Но такое огромное дело надо вести вперед не узкими, едва протоптанными тропинками отдельных кружков. Ему нужна широкая, столбовая дорога. По ней маршрут — целая эпопея! Ведь это же — возрождение, на новых началах, и непременно рука об руку с мировым социа­лизмом, всего того, что было бессмертным, начиная с самых исходных фаз нашего движения, всего, ныне оболганного и высмеянного народничества. Оно должно восстановить в но­вом блеске имена Герцена, Чернышевского, Добролюбова, Лав­рова, Михайловского, в лице их продолжателей, исполнителей их предначертаний — тех, чьи имена еще скрыты в тумане грядущего... Нет, те друзья, которые вас предостерегали от поспешных, случайных решений, тысячу раз правы. Первые то­ропливые промахи могут скомпрометировать всё дело.



{118} Житловский и его сотрудники — почти сплошь милейшие люди, но разве это — дееспособная организация, способная вынести на своих плечах ответственность за такое дело? У нас в Париже есть, правда, такая заслуженная организация, как Группа Старых Народовольцев с Петром Лавровичем Лавровым во главе; он один — настоящая Мекка эмиграции. В Лондоне есть «фонд вольной русской прессы» с Волховским, Шишко, Чай­ковским, Лазаревым — тоже не последними ветеранами наше­го дела; там же есть военно-революционная газета «Накану­не» Эспера Серебрякова — наше наследие от военного отдела Исполнительного Комитета Народной Воли. Есть в их ор­битах и отдельные эмигранты из партии В.С.П.С. — «всякий сам по себе». Беда только в том, что между всеми этими груп­пами связи нет, если не считать — увы! кое-каких старых эмигрантских счетов, трений и недоразумений. Вот почему в старые меха новое вино вливать не следует. Крестьянское де­ло надо ставить отдельно, как нейтральное по отношению к их счетам и объединительное по существу... Разве я не прав?

{119}



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет