Воспоминания издательство имени чехова



бет3/23
Дата21.06.2016
өлшемі1.83 Mb.
#151711
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23

ГЛАВА ВТОРАЯ



Саратовская гимназия. — Первые кружки. — Толстовство и анти­толстовство. — В. А. Балмашев. — М. А. Натансон.
Смена «домашнего образования» на гимназическое в жизни подрастающего поколения средней провинциальной семьи составляла целую эпоху. Новым, особым геологическим пластом легла она и на мою жизнь. Из уездного и захолуст­ного Камышина она перебросила меня в губернский город Са­ратов.

Во времена Грибоедова строгие папаши грозили своим дочкам за легкомысленное поведение ссылкой «в деревню! в глушь! в Саратов!». С тех пор Саратов рос да рос, но память об этих временах еще не стиралась у седых старожилов.

«Тоже город! — ворчливо говорил про него наш дед со стороны мачехи. — Давно ли выскочил из грязи, да в князи!».

Он не знал, что еще десяток-другой лет, и Саратов начнет претендовать на звание «столицы Поволжья».

В Саратове был в мое время уже вполне прилично выгля­девший городской «центр» вокруг отличного бульвара, полу­чившего, в связи с характером главных древесных насажде­ний, имя Липок; когда липы цвели, он был полон самых нежных благоуханий. К Липкам примыкала сеть главных четырех-пяти улиц, изобиловавших очень приличными магази­нами: «таких магазинов не постыдилась бы и Москва!» — хвалилась одна из моих квартирных хозяек. Самая бойкая из этих улиц, наподобие Немецкой слободы в Москве допетровской эпохи, называлась, конечно, Немецкой. В эпоху пер­вой мировой войны городская дума, застыдившись этого име­ни, превратила ее в Скобелевскую, а после 1917 года дух времени сделал ее Улицей Революции. Но дальше в глубь городской периферии блеск центра неудержимо всё тускнел {36} и тускнел. Его сменяли сначала обычная провинциальная за­урядность улиц и построек, а дальше заурядность переходила в захудалость; наконец, всё завершали Горки, где друг к другу причудливо лепились совершенно убогие лачуги неве­домо чем промышляющей мещанской бедноты. На этом об­щем фоне городской центр, происхождения сравнительно не­давнего, производил впечатление откуда-то добытого куска парчи, вшитого комично яркою заплатою в рубище полуни­щего. Конечно, он был предметом специальных забот город­ской думы, купечески-домовладельческой, державшей окраины города в полном загоне.

Частью этой ярко выделяющейся парчевой заплаты явля­лась и наша гимназия. Было похоже, что остальной город еще не вполне освоился с ее существованием — особенно с бле­стящими пуговицами гимназических шинелей, в темноте полу­освещенных улиц походивших на офицерские, и с замыслова­тыми кокардами на фуражках. Когда я достиг старших классов, сколько раз случались со мной анекдотические инциденты на этой почве! Бывало, повстречаешься вечером на какой-нибудь из более глухих улиц с кучкой солдат. Захмелев­шие, шумные голоса их вдруг приумолкают, фигуры приоса­ниваются, начинают вышагивать в ногу, явно готовясь окаме­неть, чтобы отдавать честь, — и «есть глазами начальство». И вдруг, разглядев поближе, разражаются неудержимым хохотом «до животиков» и пеняют друг друга: «вот те и на, нашел офицеров — так, чорт-зна што, дермо гимназическое!». Бывало, вслед нам летели и трехэтажные напутствия, а иные хмурые серые шинели порывались и грозились выместить на нас свой испуг кулаком.

В младших классах уличные приключения были повсе­дневным явлением. Для городских мальчишек один вид нашей форменной одежды и особенно кокард с инициалами С. Г. (Са­ратовская Гимназия) был явным вызовом и кровным оскорбле­нием. Среди них пользовались широкой популярностью кем-то изобретенная нелепо-издевательская расшифровка этих ини­циалов: «синяя говядина». Известно, что говядина приобретает особый иссиня-красный цвет, изрядно протухнув. А потому задорный вопрос: «эй, ты, синяя говядина, почем за фунт?» имел приблизительно то же значение, как брошенная в {37} средние века одним рыцарем к ногам другого перчатка. Чтобы не терять чести, полагалось перчатку поднять и обнажить шпагу. А у нас это значило засучить рукава и вступить за честь гим­назии в бой, кончавшийся тем, что один из бойцов бывал сбит с ног или просто сам бросался на землю: «лежачего не бьют». Младшие гимназистики, которых в часы их возвращения из гимназии домой на некоторых улицах обычно ждала враже­ская засада, собирались группами, чтобы проложить себе путь боями «стенка на стенку», в которых с обеих сторон отлича­лись свои Гекторы, Аяксы и Ахиллесы.

Свою долю в этих издавна узаконенных обычаями междо­усобицах имел и я. Меня по старой, Камышинской привычке тянуло на Волгу, на берег, куда попасть удавалось только в во­скресный или иной праздничный день. Для этого надо было вы­скользнуть из дому незаметно, пока общее пробуждение только начиналось. Пробраться на берег, наблюдать рыболовов, бро­дить вокруг нагружаемых и разгружаемых барж, присосе­диться к пильщикам дров, прислушиваться к занятным хваст­ливым россказням «галахов», по-московски — «хитровцев» или просто босяков, здесь получивших свое местное наимено­вание по большому ночлежному дому купца Галахова. Среди них попадались порой самобытные краснобаи, настоящие ма­стера слова: такой заговорит, словно разноцветными шелками вышивает! После языка бабушкиных сказок и песен, именно здесь нашел я неисчерпаемый родник настоящего родного, народного слова: свежего, крепкого, сочного, как антоновское яблоко, необычайно образного и пересыпанного пословицами, поговорками, побасенками.

Еще большее любопытство возбуждали во мне два рода лиц: во-первых, странники, сборщики на построение храмов, расстриженные попы и дьячки, богомольцы по святым местам — перевидавшие чуть ли не все знаменитые монастыри, лавры с мощами угодников и «явленные иконы», а меж них и сек­танты, «взыскующие града и веры истинной»; а во-вторых — «галахи», поддерживавшие свое существование чем придется, не исключая — в черные дни — и мелкого воровства; позднею же осенью к последнему прибегали, чтобы на зиму обеспечить себе тепло и корм арестного дома. Впоследствии, когда всеобщий фурор производило {38} «На дне» Максима Горького, я оставался к нему равнодушным: все его мужские типы были мне не новы, ими были переполнены мои воспоминания подростка. Много воспоминаний осталось у меня и от «стран­ников», особенно той их породы, которую можно было бы назвать коллекционерами сведений о «новых верах».

Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшен­ным ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я ни­какого религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Завалявшийся от кого-то из старших детей учебник ветхозаветной истории я воспринял, как сборник вол­шебных сказок — о змее, говорящем человеческим голосом, вещих фараоновых снах, море, расступающемся перед шествием беглецов, о чудесном спасении отроков во рву львином и о печи огненной, о камне из полудетской пращи, сражающем непобедимого великана Голиафа...

Позднее, при переходе от младших классов гимназии к средним, я имел свой собственный период туманных мистико-религиозных увлечений и тайных, одиноких молитвенных во­сторгов; но они прошли сами собой, созрев в каких-то затаен­ных уголках полудетского сознания, преждевременно готовя­щегося стать юношеским. Но с православною церковностью всё это совсем не связывалось, и скорее имело точки сопри­косновения с интеллигентским толстовством и народным сек­тантством.
***
Университетом в Саратове и не пахло. За высшим обра­зованием надо было ехать либо в далекую Казань, либо прямо во «вторую столицу» — Москву. Была единственная мужская гимназия, такая же женская, реальное училище, институт для благородных девиц, учительский институт, фельдшерская шко­ла, да неподалеку за городом, на деревенском просторе, земле­дельческая школа, вот и всё; для «столицы Поволжья», как будто, маловато. Однако, рядом с этими казенными заведени­ями, где взращивались провинциальные «плоды просвещения», какими-то судьбами возник, приютившись в уголке «Коммер­ческого клуба», в залах которого происходили дворянские съез­ды для «предводительских» выборов и всякие парадные обеды и балы, — совершенно беззаконный, но невинно выглядевший {39} подлинный образовательный центр, притягивавший, как маг­нит, всю местную учащуюся молодежь. То была довольно бо­гатая библиотека, в заведующие которой попал и долго дер­жался поднадзорный политический ссыльный, Валериан Александрович Балмашев, умевший с очаровательной мягкостью и внимательностью незаметно превращать юных любителей чте­ния в своего рода студентов неоформленной домашней ака­демии вольного самообразования.

Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидеся­тых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видали никаких ярких фактов политической борь­бы. Общество в революционном смысле было совершенно обес­кровлено. Оно было — словно тот «вырубленный лес», про который говорит поэт —


Где были — дубы до небес,

Теперь — лишь пни стоят...


Жила только легенда о «социалистах» и «нигилистах», хо­дивших бунтовать «народ» и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми властями и законами, Божескими и че­ловеческими — кинжалом, бомбами и револьверами. Романти­ческий туман окутывал этих загадочных и дерзких людей. О них кругом вспоминали с обывательским осуждением, но вме­сте — с каким-то невольным почтением. И это действовало на молодую фантазию.

Лично мне, росшему без матери, под ежедневным и еже­часным гнетом классической «мачехи» и убегавшему от ее нудных преследований на кухню, в «людскую», на берег Вол­ги, в общество уличных ребятишек, — было так естественно впитывать в себя, как губка впитывает воду, любовь к народу, которою дышала поэзия Некрасова. Я знал его почти всего наизусть.

Я сам рос постоянно «унижаемым и оскорбляемым», и меня так естественно тянуло ко всем «униженным и оскорб­ленным». Это был мой мир, и я вместе с ним противопостав­лял себя «царящей неправде». Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжни­честву — на весь мир народный, мужицкий, трудовой.

«Народ» был в это время нашей религией. Народ-гигант, {40} сиднем-сидящий десятки лет наподобие Ильи Муромца, что­бы вдруг «разогнуть могучую спину» и стряхнуть с себя всю облепившую его нечисть. К этому культу переход совершился как-то вдруг. Жажда культа жила в душе всегда. Полуребен­ком, я был одно время страстно-религиозен; убегая от людей, уединяясь в пустую, темную комнату, простирался на земле перед образами и молился жарко, обливаясь тихими слезами умиления или жгучими слезами тоски. Первым умственным моим увлечением было патриотическое. Девятилетним ребен­ком, под влиянием прочитанной книги о русско-турецкой вой­не, я сочинил стихи на взятие Плевны. Одиннадцати-двенад­цати лет я упивался чтением по истории всевозможных войн, которые вела Россия. Берлинский трактат был для меня не­изгладимым личным оскорблением. Я удивлял соквартирантов, гимназистов и реалистов старших классов, страстными до­казательствами, что Россия, во что бы то ни стало, должна была тогда овладеть Дарданеллами, там заградить дорогу английскому флоту и, хотя бы вопреки всей Европе, закон­чить взятием Царьграда дело возврата Балкан настоящему их владельцу — славянству.

Мои «патриотические» увлечения продолжались недолго. Больше всего «минировал» эти мои «позиции» Некрасов. Уже тогда — и навсегда, на всю жизнь — врезались в мою душу его проникновенные стихи:
Новый год... Газетное витийство

И война — проклятая война!

Впечатленья крови и убийства —

Вы в конец измучили меня...


Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соеди­нятся».

Я продолжал жить уединенной умственной жизнью, жад­но и беспорядочно поглощая все книги, какие только попа­дутся под руку, упиваясь, например, «Письмами из деревни» Энгельгарда наравне с «Вечным жидом», статьями Шелгунова, наряду с «Характером» добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерств во Фран­ции, наравне с разрозненными номерами журнала «Дело», {41} отрытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлечением делился я почерпнутыми сведениями со свер­стниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком наполняя его собствен­ными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями по всем областям человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я «открыл» Добролюбова, за ним Бокля, по­том — Михайловского... Голова горела от потока нахлынув­ших мыслей.

А потом пришла кружковщина. Первый кружок, в кото­рый повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офице­ра — фамилию его я забыл — который поразил мое вообра­жение тем, что всё время чтения какой-то статьи из «Недели» (кажется, «Мед и деготь» Гл. Успенского) и споров о ней та­чал сапоги. Офицер был толстовец и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все «воро­чавшие мозгами» старшие ученики были захвачены толстов­ским «поветрием».

Саратовские «земледельцы» были славные ребята; мы с ними очень сдружились, но спорили до хрипоты целыми ноча­ми. Затем нас повели в другой, тоже очень своеобразный кру­жок, у некоего Малеева — человека уже сравнительно пожи­лого, беззаветно преданного естественным наукам и ярого «спенсерианца» — разновидность русского человека, довольно запоздалая. Там читали сообща, вслух «Что такое прогресс» Михайловского.

Теперь трудно себе представить, насколько в те времена был силен напор толстовских идей. В толстовстве была свое­образная внутренняя сила. Если хочешь бороться со злом, не пробуй побеждать его злом же; этим-то именно оно и растет, как катящийся снежный ком, заражая самое добро. Не при­нимай ни прямого, ни косвенного участия ни в какой лжи, ни в каком насилии. Сохрани чистоту своей души и своих рук. Мужественно, мученически выноси все насилия, истязания, издевательства, ни на минуту не отказываясь от исповедания той правды, за которую тебя, конечно, подвергнут гонениям; ни на минуту не поддавайся соблазну избавиться от {42} последствий такого исповедания — ни силой, ни хитростью. О, здесь была своя великая притягательность для юношеского сердца, жаждавшего самоотречения и жертвы.

Мы «боролись» с толстовцами, а у нас самих почва всё время двигалась под ногами...

Утешением для нас было то, что и положение наших анта­гонистов было не лучше. И они хотели додумать свою «си­стему» до конца, не отступая ни перед какими логическими необходимыми выводами из нее. И они заходили в тупик. В самом деле, как жить по «сущей правде», без всяких компро­миссов, когда неправдой переполнена вся жизнь? Не значит ли это — выйти из жизни, отскочить от нее куда-то в сто­рону, замкнувшись в самодовлеющее «моральное отшельни­чество»? Не значит ли это отрешиться и от всей современ­ной культуры, основной принцип которой с «сущей правдой» ничего общего не имеет? Как, например, продолжать учить­ся в учебном заведении, когда знаешь, что оно содержится на выколоченные из народа деньги?

Утешать себя тем, что потом употребишь в пользу народа приобретенные знания? Но это значит, что зло может быть источником добра, — и тогда где же остановиться на этом пути? Как пользоваться трудом прислуги? Можно ли жить на отцовские средства, когда они представляют из себя проценты на капитал или дань, взимаемую с мужика за право доступа к земле — все­общей матери-земле? Как же быть? Бросить всё, «опро­ститься», заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас «проклятые вопросы», — не представляют ли и они вопло­щенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получив­шие необходимый для этого досуг за счет тех, «чьи рабо­тают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям?» И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и «примирения со злом» во всех деталях нашего бытия, они приходили — или мы, злорадствуя, заставляли их прихо­дить — к вопросам — можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болез­ненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, {43} разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бакте­рий, от которых происходят болезни?

И вот, приведя сами себя ad absurdum, некоторые из них, в припадке «героизма отчаяния», собирались решиться на какое-нибудь моральное «сальто-мортале», разузнавая о су­ществующих где-то «культурных скитах» — колониях тол­стовцев, пытающихся осуществить личную жизнь вне ком­промиссов с неправедной современностью. Всё это, конечно, осталось в области безрезультатных «бурь под крышкою че­репа», — подобно нашим поискам «готовящегося восставать народа» по городским харчевням и базарным площадям. «Жизнь» в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни — тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках.

Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомуче­ников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, быв­ший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в вы­боре умственной пищи. Простую вещь — выдачу книг из об­щественной библиотеки — он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, поль­зовавшейся библиотекою молодежи. И эта молодежь довер­чиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к раз­витию духовного мира каждого отдельного юноши.

Когда мы познакомились с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комна­те, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранность, повсюду папирос­ные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинны­ми, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бо­родкой, глубоко посаженными близорукими глазами, нерв­ными порывистыми движениями дополняла впечатление. {44} Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно «заряжен»: в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяже­лой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и уте­шительницей, скрашивающей тоскливое одиночество. Не знаю, почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной...

Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, не­множко пили (старшие), пели хором. Затем, одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди —


Последняя туча рассеянной бури,

Одна ты несешься по ясной лазури —


и расплылось в тягучих, меланхолических тонах:
Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь...ты печалишь... ликующий день...


Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот мо­мент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутыл­ка пива. Его затуманенный взгляд терялся в пространстве: углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он — «по­следняя туча рассеянной бури», осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы заживо сгнить здесь вне жизни... Ведь, может быть, мы — последний якорь спасения для его духов­ной осиротелости. Разбитый... одинокий... израненный... инва­лид недавних боев, всю Россию наполнявших громами своих подвигов... отравленный сознанием бесповоротного пораже­ния, вынужденный жить воспоминаниями о прошлом, только растравляющими незажившие раны, только угнетающими и без того угнетенную психику — психику побежденного и раздавленного безжалостной колесницей истории.

А голос певицы звучал беспощадным смертным приго­вором: Довольно, сокройся!



{45}

И сгорбленная фигура Балмашева в такт этим жесто­ким словам как будто под толчком обрушивающейся на него сверху непосильной тяжести каждый раз еще более горби­лась и принижалась...

Кончено! всё кончено.
...пора миновала, и буря промчалась,

И ветер, лаская листочки древес,

Тебя с успокоенных гонит небес...
Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В.А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фи­гуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыда­ний... Я хотел броситься к нему, обнять, говорить ему ласко­вые слова... Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, — или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосно­вение будет кощунственным вмешательством в святыню слишком глубокого горя, — но я поспешно убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил.

Вспоминается еще фигура «сумасшедшего философа» Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был то­же трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, про­грессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питался одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода — без чаю и са­хару — черный хлеб; таково было его обычное питание.

Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегета­рианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности. Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения — и он ушел от жизни, замкнул­ся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами {46} свою крошечную коморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философ­ские темы.

Только потом я понял психологическую трагедию, создав­шую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес роково­го финала. И потрясенная нервная система направила его недюженный ум на фантастическую дорогу.

Но мы любили слушать парадоксальные излияния «сума­сшедшего философа». Они ставили перед нами новые вопро­сы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободной воли, оснований морали. Они рас­крывали перед нами новые горизонты, толкали к таким кни­гам, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донец­кий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, са­мостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем...

В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове по­явилось новое лицо — М.А.Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя более через посред­ство жены его, Варвары Ивановны: для него самого мы по молодости лет представляли недостаточно интересный ма­териал.

Марк Андреевич Натансон — одна из своебразнейших фигур русской революции. Но он не был ни писателем, ни ора­тором, ни героем сенсационных приключений, чье дело ярко говорит само за себя. Это был организатор, стоящий за спи­нами того, другого, третьего, и для посторонней публики легко заслоняемый ими. Оценка таких людей обычно приходит с запозданием.

{47} Впервые я встретил его незадолго до окончания гимна­зии; он к этому времени уже закончил свою вторую ссылку. В первую ссылку свою он попал в 1872 г. — меня тогда еще не было на свете. Между нами был возрастной промежуток почти в четверть века.

Русская молодежь того времени рано начинала жить по­литической жизнью; зато и средний возраст жизни револю­ционера был ужасающе короток. Помню, революционеров, едва переваливших за тридцать лет или даже подошедших к этой грани, мы уже награждали их титулом «наши старики».

На политическом небосклоне Саратова Натансон появил­ся, как яркая комета с длинным световым хвостом прошлой славы.

Русская революция началась для нас с полулегендар­ного «кружка чайковцев». И вот, нам открывали, что имя Н.В.Чайковского прилипло к кружку лишь по недоразуме­нию; Чайковский после ареста более ярких членов кружка вы­пал из него, ушел в странную секту «Маликовцев» или «богочеловеков».

Подлинною осью кружка была чета Натансонов: Марк и первая жена его Ольга, которую Лев Тихомиров считал «вто­рою Софьею Перовской». Натансоновцы устроили побег из тюрьмы самого блестящего из членов кружка, П.А.Кропот­кина. Они же устроили известную демонстрацию на Казан­ской площади в 1876 году, на которой Натансон был рядом с Г.В.Плехановым.

Натансон, самовольно покинув место первой ссылки, не только объехал северные народнические группы и сплотил их в единый «Союз», впоследствии принявший имя «Земли и Воли» подобно прежней группе того же имени, тяготевшей к Чернышевскому, но и представил лучшую программную схе­му революционного народничества. Основная мысль его при этом сводилась к следующему: во-первых, лавристы, бакунисты, чайковцы и т. п. должны спуститься «с облаков на землю». Они должны признать «открытыми» вопросы буду­щего движения и отложить до лучших времен все свои споры о проблемах, являющихся «музыкой будущего», должны при­нять за основу своей борьбы тот реальный минимум потреб­ностей и запросов, который уже усвоен народным сознанием и может прочно оплодотворить его волю.

Во-вторых, надо {48} отвергнуть поверхностную, летучую агитацию и распыление сил во вспышкопускательстве: социалисты, желающие воз­главить народные движения, должны «осесть» в народе и быть в нем приняты, как свои, мирские люди, естественные вожаки во всех делах. Брызжущий остроумием Д.А.Клеменц шутливо определил Натансоновцев, как вгнездившихся «троглодитов» деревни. В связи с этим Натансон уже с пер­вой своей ссылки, блестящим студентом Военно-Медицин­ской Академии, первый выступил против нашумевшей тогда «нечаевщины», а позднее настоял на четком отмежевании от всяких авантюр с «золотыми грамотами», подложными царскими манифестами и т. п.

По инициативе Натансона из только что начинавшего выходить в употребление расплывча­того, общелитературного понятия о «народничестве», выкристаллизировалось понятие более тесное и строгое: народ­ничество в собственном смысле этого слова как деятельность не только среди народа и для народа, но и обязательно через народ, чем исключалось использование его, как простого ору­дия; всё должно быть проведено через его сознание и волю, ничего не должно быть навязано извне или предрешено за его спиною. Общий образ Натансона был закончен в нашем воображении еще одной, последнею чертою. Всем нам была знакома похожая на сказку повесть о необыкновенном кон­спиративном гении Александра Михайлова, этого ангела-хранителя всех дерзновенных предприятий грозного терро­ристического «Исполнительного Комитета Партии Народ­ной Воли»; и вот, нам открыли, что этот легендарный организатор и конспиратор сам считал себя до такой степени учеником и преемником Натансона, что в знак этого взял себе тот же самый нелегальный псевдоним — «Петр Ивано­вич», под которым в землевольческих рядах знали «Марка Мудрого»...

Оговариваюсь: в Саратове наше общее представление о вернувшемся из Якутии ветеране составилось не сразу: то была мозаика отрывочных данных и впечатлений, доходив­ших до нас с разных сторон, из источников разной степени осведомленности и достоверности. Впоследствии нам приш­лось их проверить по рассказам таких людей, как старый землеволец Осип Аптекман или плехановец Лев Дейч, для которого вся жизнь Натансона была открытою книгой. {49} Первый считал «Марка» «человеком огромной энергии, желез­ной воли и крупнейших организационных способностей». А Дейч, обычно очень скупой на хвалебные отзывы о людях, «не своих» или даже не совсем своих, говорил, что не за­помнит «другого деятеля, который пользовался бы таким влиянием, уважением и могуществом, как Марк». На взгляд Дейча он вообще «почти затмил славу всех знаменитостей своего времени. А для этого надо было быть человеком исключительно большого калибра...»

Натансон всем стилем своей натуры резко отличался от окружающих. По внешности он выглядел, скорее всего, про­фессором. Спокойно и уверенно откинутая назад голова с вы­соким лбом, карие, внимательно ощупывающие собеседника глаза из-за золотой оправы очков, мягкая, шелковистая бо­рода, вся осанка и манеры, смягчающие своей вежливостью строгую серьёзность, порою с холодным отливом суровости.

В Саратов он приехал с репутацией и рекомендациями, в революционной среде тоже не обычными. Уже к концу сво­ей второй сибирской ссылки он имел то, что называется об­щественным положением. Как главный счетовод ж. д., он снискал себе репутацию чуть ли не гениального ревизора и контролера. Судьба словно специально послала ему в руки на­чальника контроля Козловско-Саратовской и Баскунчакской ж. д., ген. Козачева, отчаянно боровшегося с оргией злоупо­треблений и хищений, разъедавшей всё железнодорожное хозяйство.

В Натансоне, не говоря уже о щепетильной чест­ности, он нашел человека совершенно исключительной тру­доспособности, опыта и энергии; он не мог им нахвалиться: «не человек, а клад!» Местные охранники насупились, осо­бенно когда узнали, какие широкие полномочия получил он по набору себе сотрудников. Но бравый, наивный и самона­деянный генерал ничего не желал слушать. Он кричал, что лучше всех знает секрет, как неблагонадежного превратить в благонадежного: надо найти для него служебное поприще, стоящее на уровне его дарований, да двух-трехтысячный го­довой оклад! Все кругом посмеивались по поводу того, «до какой степени сумел Натансон крепко оседлать Его Превос­ходительство!»

Начальник охранки сердито ворчал, что следом за железнодорожным ведомством и многие другие стали {50} превращаться «в караван-сараи для поднадзорных и неблагонадеж­ных». Всё легче и чаще повсюду проходили назначения, в которых, справедливо или нет, чувствовалась «рука Марка». В губернии складывались кадры интеллигентных работников всех видов, видевших в Натансоне высший авторитет. То была фактически организация в зародыше, тем более удобная, что она себя организацией не сознавала. Осторожный и терпеливый, старый «собиратель Земли» не торопился ее оформить. У него был уже «взят на учет» весь уцелевший от прошлых времен или отбывший былые репрессии револю­ционный актив; он создал опорные пункты в таких центрах Поволжья, как Самара и Нижний Новгород; он обновил бы­лые связи со столичными литературными кругами, в которых тон задавал Н.К.Михайловский.

В то время мы познакомились еще с одним политиче­ским ссыльным — народовольцем Анатолием Влад. Сазоно­вым. «Действующих революционеров» мы знали тогда, в сущ­ности, по «Нови» Тургенева — в виде таинственного, дей­ствующего откуда то из-за кулис, всезнающего и всем распо­ряжающегося «Василия Ивановича», да еще по тенденциозному реакционному роману «Тенета» Тхоржевского.

И В.А.Балмашева и М.А.Натансона мы как-то ставили отдельно: один только помогал молодежи готовиться стать революционера­ми, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впо­следствии стало называться «использованием легальных воз­можностей». Не то представлял собою Ан.В.Сазонов. Он был членом действующей революционной организации. Главным инициатором ее был бежавший из Восточной Сибири народо­волец Сабунаев, успевший сделать по тому глухому времени очень много: собрать где-то на Волге народовольческий съезд, объявить партию Народной Воли восстановленной, объеди­нить целый ряд кружков: Московский, Ярославский, Костром­ской, Казанский, Воронежский и др. Только что вернувшийся из ссылки в Березове А.В.Сазонов был саратовским агентом новой организации.

В 1890 году Сазонов был арестован. А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов я сидел у Сазо­нова; при виде «гостей» я пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, {51} но отправили обо мне «по принадлежности» надлежащее со­общение гимназическому начальству.

В гимназии я и без того был на дурном счету. Большин­ство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет то­му назад. Один из учителей, П.Р.Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: «по стопам братца пошел?»

Известие от Саратовского жандармского управления бы­ло каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели пря­мо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня всё же поставили на особое положение, отсадили на отдельную парту, ввели периодические и внезапные «посе­щения» моей квартиры классным наставником и его помощ­никами.

Перейдя в последний, 8-ой класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гим­назии. Там впервые открылась русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика облегчала при­влечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончил курс ранее потерпевший крушение в том же Са­ратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт.

{52}



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет