Тридцатилетняя война: что легитимно?
Столетие непрерывных войн сопровождалось распространением протестантства и усилением критики католической церкви: Габсбургская империя и папство, разумеется, стремились уничтожить угрозу своей власти, а протестанты сопротивлялись и отчаянно защищали новую религию.
Период, получивший у потомков название «Тридцатилетняя война» (1618–1648), оказался кульминацией длинной череды неурядиц и распрей. Ввиду наметившейся имперской преемственности и того обстоятельства, что католический король Богемии, Фердинанд Габсбург, считался наиболее реальным кандидатом на трон, протестантское дворянство Богемии попыталось осуществить «смену режима», предложив корону своей страны – вкупе с решающим голосом при выборе императора – немецкому принцу-протестанту; в результате Священная Римская империя утратила бы католическое единство. Имперские войска подавили богемское восстание, а затем двинулись далее, преследуя протестантов повсеместно – и начав войну, которая опустошила Центральную Европу. (Протестантские князья в основном правили на севере Германии, к которому относилась и не слишком могущественная в ту пору Пруссия; сердце католических земель находилось на юге Германии и в Австрии.)
В теории, другим католическим монархам, поддерживавшим императора, полагалось объединить силы в противостоянии новой ереси. На деле же, столкнувшись с необходимостью выбирать между духовным единством и стратегическими преимуществами, многие из них выбрали последнее. И тон среди отступников задавала Франция.
В период общих потрясений страна, сумевшая сохранить в целости внутреннюю структуру власти, оказывается в положении, когда может использовать хаос в соседних государствах для достижения серьезных целей на международной арене. Хитроумные и безжалостные французские министры усмотрели возможность – и приступили к решительным действиям. Первое, что сделало Французское королевство, – оно изменило систему управления. В феодальных обществах авторитет был сугубо персональным, правление отражало волю правителя, но также проистекало из традиции, которая ограничивала доступ к ресурсам, потребным для национальных и международных предприятий. Главный министр Франции с 1624 по 1642 год, Арман Жан дю Плесси, кардинал де Ришелье, стал первым государственным деятелем, который преодолел эти ограничения.
Клирик, поднаторевший в дворцовых интригах, Ришелье отлично ориентировался в бурных водах эпохи религиозного переворота и краха прежних государственных структур. Будучи младшим из трех сыновей в семье мелкого дворянина[12], он помышлял о военной карьере, но позднее переключился на теологию – после неожиданной отставки брата, епископа Люсона (эту епархию в дар семье Ришелье пожаловала французская корона). Легенда гласит, что Ришелье завершил религиозное обучение слишком быстро – и в итоге оказался моложе минимального возраста, установленного для тех, кто претендовал на церковный пост; он устранил это препятствие, лично отправившись в Рим и солгав папе на аудиенции о своем возрасте. Получив формальное подтверждение своего статуса, он смело ринулся в фракционную политику при французском королевском дворе, стал сначала доверенным лицом королевы-матери, Марии Медичи, а затем сделался ближайшим советником главного политического конкурента Марии, ее несовершеннолетнего сына короля Людовика XIII. И королева, и король опасались Ришелье и не доверяли ему, однако, в разгар противоборства с французскими протестантами-гугенотами не могли отказаться от его политического и административного гения. Ловкое лавирование молодого клирика между двумя враждующими фракциями двора позволило ему получить от Рима шляпу кардинала; тем самым, возведенный в кардинальский сан, Ришелье сделался наиболее высокопоставленным членом тайного королевского совета. Сохраняя свое положение при дворе на протяжении почти двух десятилетий, «красное преосвященство»[13] (прозвище он получил за алый цвет кардинальских одежд) добился огромной власти: главный министр Франции, истинный правитель, пусть и не занимающий трон, прообраз нового поколения политиков, олицетворение централизованного государственного управления и внешней политики, основанной на балансе сил.
Когда Ришелье встал во главе французской политики, по Европе циркулировали трактаты Макиавелли о государственной мудрости. Неизвестно, был ли знаком Ришелье с этими текстами о политике власти. Однако он практиковал в своей деятельности основные принципы Макиавелли. Ришелье разработал радикальный подход к реализации идеи международного порядка. Он выдвинул мысль о том, что государство представляет собой абстрактную и постоянную сущность в собственном праве. Притязания этой сущности диктуются не личностью правителя, не семейными интересами и не универсальными требованиями религии. Путеводной звездой государства являются национальные интересы, проистекающие из вычисляемых принципов; позднее эта мысль стала основой теории raison d’etat[14]. Поэтому именно государство должно стать базовой единицей международных отношений.
Зарождающееся государство Ришелье воспринимал как инструмент высокой политики. Он сосредоточил власть в Париже, учредил должности так называемых интендантов – профессиональных государственных служащих, с помощью которых авторитет правительства укреплялся во всех провинциях и областях королевства, обеспечил эффективный сбор налогов и решительно оспаривал традиционно сильное на местах влияние «старого дворянства». Королевскую власть по-прежнему олицетворял монарх – как символ суверенного государства и как олицетворение национальных интересов.
Ришелье рассматривал войны в Центральной Европе не как повод взяться за оружие во имя защиты церкви, но как средство обуздать имперские амбиции Габсбургов. Хотя короля Франции именовали Rex Catholicissimus, или «Всекатолическим»[15], еще с четырнадцатого столетия, сама Франция начала – постепенно, едва заметно, только позднее уже открыто – поддерживать протестантскую коалицию (Швеции, Пруссии и северогерманских княжеств), преследуя собственные, тщательно просчитанные национальные интересы.
В ответ на возмущенные возгласы – мол, как кардинал, он обязан исполнить свой долг перед универсальной и вечной католической церковью (то есть побудить Францию к выступлению против мятежных протестантских князей Северной и Центральной Европы), – Ришелье перечислял свои обязанности министра, стоящего во главе мирского, преходящего, пока уязвимого политического образования. Спасение души вполне может быть личной целью, но государственный деятель несет ответственность за политическую структуру, не имеющую вечной души, которую надлежит спасать. «Человек бессмертен, его спасение в будущем, – говорил Ришелье. – А государство лишено бессмертия, оно спасается либо сейчас, либо никогда».
Фрагментацию Центральной Европы Ришелье трактовал как политическую и военную необходимость. Основная угроза для Франции была стратегической, а вовсе не метафизической или религиозной: ведь объединенная Центральная Европа окажется в состоянии доминировать над остальным континентом. Поэтому в национальных интересах Франции предотвратить консолидацию Центральной Европы: «Если [протестантская] партия будет полностью уничтожена, вся мощь Австрийского дома обрушится на Францию». Поддерживая многочисленные мелкие государства Центральной Европы и ослабляя Австрию, Франция, следовательно, достигает своей стратегической цели.
Схема Ришелье благополучно пережила множество потрясений. Два с половиной столетия – с занятия Ришелье поста министра в 1624 году до провозглашения Бисмарком Германской империи в 1871 году – сохранение Центральной Европы (более или менее это территория современных Германии, Австрии и Северной Италии) разделенной оставалось руководящим принципом внешней политики Франции. И пока эта концепция служила основой европейского порядка, Франция занимала лидирующие позиции на континенте. Когда же она ушла в прошлое, вместе с нею закончилось доминирование Франции.
Из государственной карьеры Ришелье можно сделать три вывода. Во-первых, неотъемлемым элементом успешной внешней политики является долгосрочная стратегическая концепция на основе тщательного анализа всех соответствующих факторов. Во-вторых, государственный деятель должен максимально приблизить это видение к реальности, базируясь на анализе фактов и формируя из массы неоднородных, зачастую противоречивых вызовов единое целое, вырабатывая целенаправленную политику. Он (или она) должен понимать, к чему ведет выбранная стратегия – и почему. В-третьих, действовать надлежит на переднем крае возможного, преодолевая разрыв между историческим опытом общества и его устремлениями. Повторение привычных шагов сулит застой, а значит, от политика требуются дерзость и смелость.
Вестфальский мир
В наше время Вестфальский мир принято считать первым шагом в осуществлении новой концепции международного порядка, которая впоследствии распространилась по всему миру. Однако те люди, что сошлись на переговорах по заключению мира, были куда более заинтересованы не в долгосрочных перспективах, а в протоколе и статусе.
К тому моменту, когда представители Священной Римской империи и двух ее основных противников, Франции и Швеции, согласовали в общих чертах созыв мирной конференции, конфликт длился уже двадцать третий год. И минуло еще два года, наполненных сражениями, прежде чем мирные делегации наконец-то встретились; причем каждая из сторон потратила время на укрепление связей с союзниками и улаживание спорных внутренних вопросов.
В отличие от прочих знаковых соглашений, наподобие Венского конгресса 1814–1815 годов или Версальского договора 1919 года, Вестфальский мир не был оформлен в рамках одной мирной конференции; да и сама обстановка переговоров не очень-то соответствовала типичному представлению о таких конференциях – собираются государственные деятели и обсуждают проблемы мирового порядка. Как бы отражая, будто в зеркале, многочисленность участников войны, охватившей всю Европу, от Испании до Швеции, мир был заключен на основе множества сепаратных соглашений, подписанных в двух крошечных вестфальских городках. Представители католических держав, включая 178 депутатов от государств, входящих в Священную Римскую империю, собрались в католическом городе Мюнстер. Протестантские делегаты съехались в город Оснабрюк, лютеранско-католический по вероисповеданию, примерно в тридцати милях от Мюнстера. 235 официальных посланников и их свиты заняли все свободные помещения, какие смогли отыскать, в обоих городах, ни один из которых никогда не рассматривался как подходящее место для масштабного мероприятия, не говоря уже о съезде представителей европейских держав. Швейцарский посланник «разместился над ткацкой мастерской, в комнате, что воняла колбасой и рыбьим жиром», а делегация Баварии с боем отстояла восемнадцать кроватей для двадцати девяти человек, ее составлявших. В отсутствие уполномоченного председателя конференции или посредника, без всяких пленарных заседаний, делегаты встречались где и как придется и направлялись в нейтральную зону между двумя городами, чтобы договориться об условиях, а порой устраивали неформальные посиделки в кабачках. Некоторые крупные державы сочли возможным расквартировать своих представителей в обоих городах. Между тем боевые действия продолжались, несмотря на переговоры, и военная динамика, безусловно, оказывала влияние на ход конференции.
Большинство делегатов прибыли на конференцию с сугубо практическими инструкциями, основанными на стратегических интересах. Вслух они дружно произносили выспренние, едва ли не идентичные фразы о достижении «мира ради блага христианства», однако было пролито слишком много крови, чтобы обеспечить реализацию этой высокой цели посредством доктринального или политического единства. Все прекрасно понимали, воспринимали как само собой разумеющееся, что мир будет заключен – если будет – на приемлемом для конкурентов балансе сил.
Текст Вестфальского мирного договора, выросший из этих чрезвычайно туманных дискуссий, является, пожалуй, наиболее часто цитируемым дипломатическим документом в истории Европы, хотя на самом деле общего текста этого договора не существует. И делегаты не встречались все вместе на общем пленарном заседании, чтобы его принять. Этот мир стал результатом трех комплементарных соглашений, подписанных по отдельности, в разное время и в разных городах. В январе 1648 года Испания по Мюнстерскому договору признала независимость Голландской республики, и так завершилось голландское восстание продолжительностью около восьми десятилетий, финал которого совпал с Тридцатилетней войной. В октябре 1648 года два собрания делегатов, снова по отдельности, подписали мирные договоры в Мюнстере и Оснабрюке, причем условия этих договоров пересекались, как и ключевые положения.
Оба основных многосторонних договора провозглашали намерение заключить «христианский, всеобщий, нерушимый, истинный и искренний мир и дружбу» во имя «вящей славы Божией и безопасности христианских земель». Ключевые условия соглашений не сильно отличались от схожих статей других документов этого периода. Зато механизмы, при помощи которых предлагалось реализовывать согласованные меры, не имели прецедентов в европейской истории. Война уничтожила притязания на всеобщую или хотя бы конфессиональную солидарность. Начинавшаяся как столкновение католиков с протестантами, она, особенно после выступления Франции против католической Священной Римской империи, превратилась в череду хитроумных интриг и противоречивых союзов. Можно обнаружить немалое сходство с ближневосточным пожаром наших дней: религиозные лозунги и призывы к солидарности использовались для мотивирования, но конфессиональные интересы нередко игнорировались, поскольку учитывались прежде всего интересы геополитические – и даже просто амбиции отдельных выдающихся личностей. Каждая партия испытала, на том или ином этапе войны, предательство «естественных» союзников; никто не подписывал договоры в иллюзорном убеждении, будто он делает что-то еще, кроме как отстаивает собственные интересы и собственный престиж.
Как ни парадоксально, общее истощение и цинизм позволили делегатам превратить практические меры по окончанию конкретной войны в формулировки мирового порядка. После десятков встреч, на которых сходились закаленные в битвах бойцы, дабы закрепить завоеванные силой оружия успехи, былые формы иерархического порядка незаметно исчезали. Устанавливалось «коренное» равенство суверенных государств, независимо от их могущества или формы правления. Новые игроки на европейской арене, такие как Швеция и Голландская республика, по протоколу считались равными столь уважаемым великим державам, как Франция и Австрия. Всех монархов именовали «величествами», всех послов – «превосходительствами». Стремление к равенству зашло так далеко, что делегации, добиваясь абсолютного равенства, придумали входить на место переговоров каждая через отдельную дверь (что требовало прорубания дверей по числу участников), и шли к своим местам одинаковым шагом, чтобы ничья гордость не пострадала – ведь иначе тому, кто идет быстрее, пришлось бы ждать другого, который перемещается неспешнее.
Вестфальский мир стал поворотным пунктом в истории народов, поскольку его условия были одновременно чрезвычайно простыми – и всеохватными. Отныне именно национальное государство, а не империя, династия или религиозная конфессия, признавалось «кирпичиком» европейского миропорядка. Была выработана концепция государственного суверенитета. Право каждой страны, подписавшей договор, устанавливать собственную внутреннюю структуру и религиозную ориентацию, не опасаясь вмешательства соседей, было закреплено формально, а дополнительные условия[16] подтверждали, что религиозные меньшинства вправе исповедовать свою веру и более не опасаться насильственного, принудительного обращения. Безусловно, договоры фиксировали непосредственные потребности заинтересованных сторон, но они же формировали принципы системы «международных отношений», вытекавшие из всеобщего желания избежать рецидивов тотальной войны на континенте. Практика дипломатического обмена, в том числе размещение посольств на постоянной основе в столицах других государств (до тех пор к подобной практике прибегали только венецианцы), стала одним из результатов Вестфальского мира; подразумевалось, что она позволит лучше улаживать межгосударственные противоречия и будет поощрять мирные способы разрешения конфликтов. Было предложено и впредь собирать конференции и организовывать консультации по вестфальскому образцу, чтобы регулировать споры, не допуская их перерастания в вооруженные столкновения. Международное право, разработанное во время войны европейскими светилами юриспруденции, такими как Гуго де Гроот (Гроций), трактовалось как подразумевающее расширение пространства согласованных доктрин, направленных на обретение гармонии, с Вестфальскими договорами в качестве фундамента.
Суть этой системы и причина ее повсеместного распространения состояли в том, что условия, в ней закрепленные, были процедурными, а не вида «здесь и сейчас». Если государство принимает эти основные требования, оно признается членом международного сообщества, сохраняющим собственную культуру, власть, религию и внутреннюю политику, но защищенным международной системой от внешнего вмешательства. Идеал имперского или религиозного единства – основа миропорядка в Европе и в большинстве других регионов – предполагал, что лишь один центр власти может считаться полностью легитимным. Вестфальская концепция выдвинула в качестве отправной точки множество таких центров и вовлекла многообразие стран, принимая каждую как есть, в общие поиски порядка. К середине двадцатого века эта международная система успела утвердиться на всех континентах – и остается основой того международного порядка, который мы наблюдаем сегодня.
Вестфальский мир не зафиксировал расстановки противоборствующих союзов и не сформировал постоянную панъевропейскую политическую структуру. С утратой единой церковью положения основного источника легитимности и с ослаблением позиций императора Священной Римской империи в качестве концепции порядка в Европе был выбран баланс сил, который, по определению, предполагал идеологический нейтралитет и умение приспосабливаться к меняющимся обстоятельствам. Британский государственный деятель девятнадцатого века лорд Пальмерстон выразил основной принцип этого мира следующим образом: «У нас нет вечных союзников и нет вечных врагов. Наши интересы – вот что вечно, постоянно, и наш долг – следовать этим интересам»[17]. На просьбу сформулировать эти интересы более конкретно, в виде официальной «внешней политики», прославленный апологет британского могущества ответил: «Когда люди спрашивают меня… что такое политика, единственный ответ таков: мы намереваемся делать то, что кажется наилучшим, в каждом конкретном случае, когда тот возникает, полагая интересы нашей страны своим руководящим принципом». (Конечно, эта обманчиво простая установка оказалась эффективной для Британии отчасти потому, что ее правящий класс обладал общим, почти интуитивным пониманием того, каковы интересы страны.)
Сегодня Вестфальскую систему нередко обвиняют в циничном манипулировании: дескать, это происки власти, равнодушной к соображениям этики. Тем не менее структура, порожденная Вестфальским миром, представляла собой первую попытку институционализации международного порядка на основе согласованных правил и ограничений, обосновывала сосуществование множества центров силы, а не доминирования одной страны. Понятия raison d’etat и «национальных интересов» стали известны публике, и за ними скрывались не амбиции власть имущих, а стремление к рационализации, к ограничению абсолютизма. По всей Европе на протяжении жизни нескольких поколений велись войны во имя универсальных (и противоречивых) нравственных требований; наконец пророки и завоеватели развязали тотальную войну в погоне за удовлетворением личных, династических, имперских и религиозных претензий. Теоретически логичное и предсказуемое взаимодействие государственных интересов было призвано преодолеть хаос, царивший на континенте. Локальные войны по «вычисляемым» поводам шли на смену эпохе торжествующего универсализма, с его принудительными ссылками, обращениями и всеобщей войной, пожиравшей гражданское население.
При всех своих недостатках система баланса сил виделась шагом вперед по сравнению с ужасами религиозных войн. Но как установить этот баланс сил? В теории он основывался на реалиях; следовательно, все игроки на европейской арене должны воспринимать его одинаково. Но каждое общество имеет собственное устройство, культуру и историю и многократно убеждалось, что элементы власти, сколь угодно объективные, находятся в постоянном движении. Поэтому баланс сил следовало время от времени «калибровать». Так возникали войны, масштабы которых баланс сил сам и ограничивал.
Вестфальская система в действии
Благодаря Вестфальскому миру в ведении папства остались исключительно религиозные вопросы, а в межгосударственных отношениях закрепилась доктрина суверенного равенства. Какая же политическая теория могла объяснить происхождение и обосновать функционирование светского политического порядка? В своем «Левиафане»[18], опубликованном в 1651 году, спустя три года после заключения Вестфальского мира, Томас Гоббс изложил такую теорию. По его мнению, в прошлом наличествовало некое «природное состояние», когда отсутствие власти вело к неизбежной «войне всех против всех». Чтобы впредь не возникло этой недопустимой всеобщей растерянности, теоретизировал он далее, люди передали свои права суверенной власти – в обмен на гарантированную сувереном безопасность для всех в границах государства. Монополия суверенного государства на власть сложилась как единственный способ преодоления вечного страха насильственной смерти и войны.
Общественный договор в анализе Гоббса не применим вне границ государств, поскольку не существует никакого наднационального сюзерена, налагающего свой порядок. Поэтому:
«Что касается обязательств одного суверена по отношению к другому, оные определяются тем законом, который обычно называют законом народов, и мне о нем не нужно что-либо говорить сейчас, ибо закон народов и закон природы суть то же самое. Каждый суверен обладает равным правом предоставления безопасности собственному народу, как и любой отдельный индивид наделен правом обеспечивать безопасность собственного тела»[19].
Международная арена пребывает в «естественном состоянии» и представляет собой анархию, поскольку нет мирового суверена, который бы гарантировал безопасность всему миру, да и сотворить такового не имеется практической возможности. Следовательно, каждому государству необходимо ставить собственные национальные интересы превыше всего – в мире, где власть является первостепенным фактором. Кардинал Ришелье наверняка охотно согласился бы с этим тезисом.
Вестфальский мир на первых порах реализовывал гоббсовскую схему. Как можно было отрегулировать это новое соотношение сил? Следовало провести различие между балансом сил как фактом и как системой. Любой международный порядок – достойный этого названия – рано или поздно должен достичь равновесия, иначе мир окажется в состоянии постоянной войны. Поскольку средневековый мир объединял десятки княжеств, практический баланс сил нередко складывался де-факто. После Вестфальского договора баланс сил предстал уже в виде системы; достижение упомянутого баланса признавалось одной из ключевых целей внешней политики; его нарушение грозило образованием коалиции, стремящейся защитить равновесие.
Возвышение Британии в качестве главенствующей военно-морской державы в начале восемнадцатого века позволило преобразовать баланс сил из фактического результата в систему. Владычество над морями предоставило Британии возможность выбирать время и масштабы своего вмешательства в дела континента, выступать арбитром баланса сил, даже гарантом того, что в Европе будет сохраняться баланс сил. До тех пор, пока Британия верно оценивала свои стратегические притязания, она оставалась в состоянии поддерживать более слабую сторону конфликтов на континенте против более сильной, предотвращая тем самым возникновение чьей-либо гегемонии в Европе – и вынуждая континент мобилизовывать свои ресурсы ради вызова морскому могуществу Британии. До начала Первой мировой войны Англия действовала в роли «балансира» в европейском равновесии. Она принимала участие в европейских войнах, однако нередко меняла стороны – не в погоне за конкретными, сугубо национальными целями, но определяя собственные национальные интересы при сохранении баланса сил. Многие из британских принципов воспроизводит в современном мире Америка, о чем будет сказано позже.
После Вестфальского мира в Европе фактически сложились два баланса сил[20]: общий порядок, гарантом которого выступала Англия, служил залогом всеевропейской стабильности, а центральноевропейский порядок, в основном контролируемый Францией, был призван не допустить появления объединенной Германии, способной стать наиболее могущественной страной на континенте. На протяжении более двухсот лет эти два порядка удерживали Европу от распада на фрагменты, от возвращения к временам Тридцатилетней войны; войн как таковых они не предотвращали, но ограничивали их влияние, потому что целью обоих являлось равновесие, а не завоевание всего и вся.
Баланс сил можно оспорить по крайней мере двумя способами: если какая-либо крупная страна нарастит свое могущество до той степени, когда будет угрожать гегемонией, или если второстепенное до того государство предпримет попытку вступить в ряды великих держав и осуществит череду «компенсирующих корректировок» порядка ради установления нового равновесия – а то и ради всеобщего конфликта. С обоими вызовами Вестфальская система столкнулась в восемнадцатом столетии – сперва ей пришлось выдержать стремление к гегемонии французского короля Людовика XIV, а затем произвести «перенастройку» системы по настоянию прусского монарха Фридриха Великого, требовавшего себе равного с прочими статуса.
Людовик XIV стал полновластным монархом в 1661 году и сумел усовершенствовать концепцию управления Ришелье до поистине беспрецедентного уровня. Французская корона в прошлом управляла страной через феодалов, чьи собственные, автономные притязания на власть базировались на праве наследования. Людовик же стал править через королевскую бюрократию, целиком и полностью зависимую от монарха. Он отдалял от себя придворных благородной крови и возвышал бюрократов. Имела значение только служба королю, а ранг и благородство рождения в расчет не принимались. Блестящему министру финансов Жану Батисту Кольберу, сыну провинциального торговца тканями, поручили унифицировать налоговое администрирование и изыскать средства для ведения непрерывных войн. Мемуары Сен-Симона, герцога по праву наследования и литератора, содержат горькие наблюдения очевидца этой социальной трансформации:
«Он [Людовик] прекрасно понимал, что бремя его опалы может удручить сеньора, но не уничтожить вместе со всей его семьей, зато, смещая государственного секретаря или иного чиновника того же ранга, он вновь погружает его самого и его близких в бездну ничтожества, откуда сам извлек; даже богатства, которые, вполне возможно, остались у отставленного, не способны извлечь из подобного небытия. Потому-то ему и доставляла такое удовольствие мысль, что министры благодаря своей власти господствовали над самыми высокородными его подданными, над принцами крови…»[21]
В 1680 году Людовик, как бы подчеркивая всеохватывающий характер своей абсолютистской власти, принял титул «Великий», в дополнение к более раннему, лично монархом установленному, именованию «Король-Солнце». В 1682 году территории Франции в Северной Америке получили в честь короля название «Луизиана». В том же году королевский двор перебрался в Версаль, откуда Людовик и правил, уделяя максимум внимания «театрализованной монархии», каковая была призвана всячески прославлять его величие.
Объединение королевства позволило покончить с разрушительными последствиями внутренних распрей; наличие же квалифицированной бюрократии и армии, намного превосходящей силы любого соседнего государства, обеспечило Франции на некоторое время доминирующее положение в Европе. Правление Людовика представляло собой почти непрерывную вереницу войн. Разумеется – это верно и для последующих претендентов на европейскую гегемонию, – каждое новое завоевание провоцировало возникновение коалиции «обиженных» наций. Поначалу полководцы Людовика одерживали победы везде и всюду, но в итоге они были разгромлены или как минимум превзойдены; наиболее показательна «порка», устроенная им в первом десятилетии восемнадцатого века Джоном Черчиллем, позднее ставшим герцогом Мальборо, предком великого премьер-министра двадцатого столетия Уинстона Черчилля. Получилось, что легионы Людовика не смогли подорвать исходную устойчивость Вестфальской системы.
Спустя десятилетия после смерти Ришелье продемонстрированная эффективность консолидированного, централизованного государства, проводящего светскую внешнюю политику и централизующего управление, вдохновила подражателей, которые объединились, дабы уравновесить могущество Франции. Англия, Голландия и Австрия образовали Великий альянс, к которому позднее присоединились Испания, Пруссия, Дания и несколько немецких княжеств. Отмечу, что нельзя говорить об идеологической или религиозной оппозиции Людовику: французский оставался языком дипломатии и высокой культуры на большей части Европы, а среди союзников продолжали усугубляться противоречия между католиками и протестантами. Скорее, следует указать на «врожденную» характеристику Вестфальской системы, ярко проявившую себя в данном случае, – стремление к сохранению плюрализма европейского порядка. Особенность последнего прекрасно передает имя, присвоенное современными историками, – Великое успокоение. Людовик добивался владычества, равного гегемонии, ради славы Франции. Он потерпел поражение от Европы, которая искала порядок в разнообразии.
В первой половине восемнадцатого века преобладали панъевропейские стремления сдержать Францию; вторая же половина столетия прошла под знаком усилий Пруссии обрести себе место среди великих держав. Где Людовик начинал войны, чтобы преобразить власть в гегемонию, там прусский король Фридрих II отправлялся в бой, чтобы трансформировать скрытую слабость в статус великой державы. Расположенная на суровой северогерманской равнине, простирающаяся от Вислы до западных границ Германии, Пруссия культивировала дисциплину и служение обществу, представляя их как равноценную замену более многочисленному населению и богатым ресурсам, которыми располагали более обеспеченные страны. Разделенная на две несмежные части[22], она опасно балансировала между австрийской, шведской, российской и польской сферами влияния. Сама Пруссия была населена относительно скудно; ее преимущество состояло в дисциплине, с какой она управляла своими ограниченными ресурсами. Главными богатствами Пруссии были гражданская активность, эффективность государственной бюрократии и хорошо обученная армия.
Когда Фридрих II всходил на престол в 1740 году, казалось маловероятным, что он добьется того величия, которого в итоге достиг. Устав от прозябания в весьма неопределенном статусе наследного принца, он попытался бежать в Англию в сопровождении друга, Ганса Германа фон Катте. Беглецов задержали. Правящий монарх повелел обезглавить фон Катте на глазах у Фридриха, а самого принца судил военный трибунал во главе с королем. Отец задал сыну 178 вопросов, и Фридрих умудрился ответить на них так ловко и изворотливо, что был оправдан и восстановлен в правах.
Пережить подобный трагический опыт можно было, только приняв строгое отцовское отношение к долгу – и обзаведясь мизантропическими взглядами на человеческую природу в целом. Фридрих воспринимал свою личную власть как абсолютную, но понимал, что политику жестко лимитируют принципы raison d’etat, выдвинутые Ришелье столетием ранее. «Правители являются рабами своих ресурсов, – говаривал он, – а интересы государства выражаются в законе, и этот закон не может быть нарушен». Доблестный космополит (Фридрих говорил и писал по-французски и сочинял сентиментальные французские стишки даже в ходе военных кампаний – одному своему творению он дал подзаголовок «Pas trop mal pour la veille d’une grande bataille»[23]), он воплощал собой новую эру «просвещенного правления»[24], благожелательный деспотизм, легитимизованный эффективностью, а не идеологией.
Фридрих полагал, что статус великой державы требует территориального единства Пруссии – то есть расширения границ страны. В иных оправданиях, политических или моральных, попросту не было необходимости. «Превосходство наших войск, своевременность, с которыми мы способны привести их в движение, обеспечивают нам, если коротко, явное преимущество перед нашими соседями»; таково оказалось единственное оправдание, по которому Фридрих захватил в 1740 году богатую и традиционно проавстрийскую провинцию Силезия. Решая вопрос геополитически, а не юридически или морально, Фридрих заключил союз с Францией (которая рассматривала Пруссию как противовес Австрии) и сохранил Силезию по мирному договору 1742 года, фактически почти в два раза увеличив территорию и численность населения Пруссии.
Своими амбициями Фридрих вновь принес войну в Европу, которая находилась в состоянии мира с 1713 года, когда Утрехтский договор положил предел притязаниям Людовика XIV. Вызов, брошенный сформированному балансу сил, привел в действие механизмы Вестфальской системы. Цена за принятие в сообщество европейских государств, за вхождение в него в качестве нового члена европейского порядка составила семь лет опустошительной, почти катастрофической войны. Прежние союзы утратили силу, поскольку былые союзники Фридриха теперь норовили его остановить, а былые соперники пытались использовать дисциплинированную прусскую армию ради собственных целей. Россия, далекая и загадочная, впервые приняла участие в состязании за европейское влияние. На грани поражения, когда русские войска стояли у ворот Берлина, Фридрих обрел спасение в результате внезапной смерти царицы Елизаветы. Новый царь, давний поклонник Фридриха, завершил войну. (В апреле 1945 года Гитлер, осажденный в окруженном Берлине, ожидал события, сравнимого с так называемым «Чудом Бранденбургского дома», – и услышал от Йозефа Геббельса, что чудо произошло: умер президент Франклин Д. Рузвельт.)
Священная Римская империя превратилась в название без сути, и никто из европейских держав более не претендовал на универсальную власть. Почти все правители утверждали, что правят по божественной воле – этого не ставила под сомнение ни одна крупная держава, – но вынужденно признавали, что Господь благоволит и многим другим монархам. Поэтому войны затевались ради ограниченных территориальных приобретений, не ради свержения существующих правительств и институтов, не ради принуждения к новой системе отношений между государствами. Традиция не позволяла правителям рекрутировать подданных и сильно уменьшала возможности повышать налоги. Что касается гражданского населения, его страдания ни в коей мере не сопоставимы с ужасами Тридцатилетней войны – или той катастрофой, которую технологии и идеология произведут два столетия спустя. В восемнадцатом веке баланс сил представлял собой театр, в котором «жизни и ценности выставлены на обозрение, среди великолепия, блеска, галантности и ярких спектаклей самоуверенности». Использование силы ограничивалось тем фактом, что система – это признавали все – не потерпит гегемонистских устремлений.
Наиболее стабильные международные порядки обладали преимуществом единого восприятия. Государственные деятели, которые сформировали европейский порядок восемнадцатого века, были аристократами, которые оперировали нематериальными активами (честь, долг и прочее) столь же умело, сколь умело договаривались о фундаментальных принципах. Они принадлежали к единой элите общества, которая говорила на общем языке (французский), посещала одни и те же салоны и заводила романтические связи в столицах других государств. Национальные интересы, конечно, варьировались, но в мире, где министром иностранных дел мог служить подданный другого монарха[25] (до 1820 года в России, например, министров иностранных дел приглашали из-за рубежа), а территория могла изменить национальную принадлежность вследствие брачного союза или удачного наследования, ощущение объединяющей общей цели было выражено наглядно. В восемнадцатом веке расчет сил делался, исходя из всеобщего вдохновляющего чувства легитимности и негласных правил международного поведения.
Согласие не следует сводить исключительно к этикету; оно отражало этические убеждения европейцев. Никогда в истории Европа не была более сплоченной или более «спонтанной», нежели в тот период, получивший позднее наименование эпохи Просвещения. Новые достижения в науке и философии постепенно устраняли прежние европейские разногласия из-за традиций и вер. Стремительное наступление рационализма по многим фронтам – в физике, химии, астрономии, истории, археологии, картографии – укрепляло новую, светскую веру в разум, предрекая, что раскрытие всех тайн природы ныне – только вопрос времени. «…Истинное мироздание было наконец открыто: оно стало развивающейся, все более совершенствующейся системой познания мира», – писал в 1759 году блестящий французский энциклопедист Жан Лерон Д’Аламбер, вторя общим умонастроениям:
«Начиная с представлений о Земле и кончая представлениями о Сатурне, от истории неба до истории насекомых, наука о природе совершенно изменила свой вид. А вслед за нею и все другие науки приобрели новую форму… Открытие и применение нового метода философствования возбуждают не только энтузиазм, сопровождающий все великие открытия, но также и всеобщий взлет идей. Все эти причины вызвали к жизни настоящее брожение умов. Брожение это, действующее во всех направлениях, неудержимо обратилось на все, что попадается на его пути, подобно вышедшему из берегов, сметающему дамбы потоку».
Это «брожение» основывалось на новом, аналитическом духе и на тщательном исследовании всех гипотез и утверждений. Изучение и систематизация знаний – предприятие, олицетворением которого стала двадцативосьмитомная «Энциклопедия», в чьем издании Д’Аламбер участвовал в 1751–1772 годах, – позволяла говорить о познаваемой, демистифицированной вселенной, о человеке как ее основном деятеле и раскрывателе тайн. Обширные знания будут объединены, писал коллега Д’Аламбера Дени Дидро, во имя «общей картины усилий человеческого ума». Разум противопоставит лжи «твердые принципы» и заполнит «пустоты, разделяющие… науки или искусства», благодаря чему этот труд «будет способствовать достоверности и прогрессу человеческих знаний и… умножая число истинных ученых, выдающихся мастеров и просвещенных любителей, он окажет на общество новое полезное действие»[26].
Неизбежно новый образ мышления и анализа должны были применить к концепциям управления, политической легитимности и международного порядка. Политический философ Шарль-Луи де Секонда, барон де Монтескье, расширил принципы баланса сил на внутреннюю политику, описал систему сдержек и противовесов, позднее институционализированную в конституции США. Далее он обратился к философии истории и механизмам социальных изменений. Обозревая историю различных обществ, Монтескье пришел к выводу, что события никогда не происходят случайно. Всегда есть некая исходная причина, которую разум в состоянии обнаружить, а затем использовать для общего блага:
«Миром управляет не фортуна… Существуют общие причины как морального, так и физического порядка, которые действуют в каждой монархии, возвышают ее, поддерживают или низвергают; все случайности подчинены этим причинам. Если случайно проигранная битва, то есть частная причина, погубила государство, то это значит, что была общая причина, приведшая к тому, что данное государство должно было погибнуть вследствие одной проигранной битвы. Одним словом, все частные причины зависят от некоторого всеобщего начала»[27].
Немецкий философ Иммануил Кант, возможно, величайший философ эпохи Просвещения, продолжил усилия Монтескье и выдвинул теорию перманентного и мирного мирового порядка. Размышляя о мире в бывшей прусской столице Кёнигсберге, основываясь на истории Семилетней войны, американской Войны за независимость и Великой французской революции, Кант осмелился увидеть в глобальных потрясениях первые намеки на новый, более мирный международный порядок.
Человечество, рассуждал Кант, характеризует отличительная черта – «недоброжелательная общительность», под которой он имеет в виду «склонность вступать в общение, связанную, однако, с всеобщим сопротивлением, которое постоянно угрожает обществу разъединением»[28]. Проблема порядка, в особенности международного порядка, «самая трудная и позднее всех решается человеческим родом». Люди основывают государства, чтобы усмирять свои страсти, но, как индивид в естественном состоянии, каждое государство стремится сохранить абсолютную свободу, даже ценой «не знающего законов состояния диких». Но «опустошения, разрушения и даже полное внутреннее истощение сил», эти следствия межгосударственных столкновений, со временем понудят людей искать альтернативу. Роду человеческому суждено пребывать либо в покое «гигантского кладбища человечества»[29], либо в мире, устроенном разумно.
Ответом, по мнению Канта, способна стать добровольная федерация республик, поклявшихся избегать вражды и здраво вести себя на внутренней и международной аренах[30]. Их граждане станут придерживаться мира, потому что, в отличие от деспотических правителей, помышляя о военных действиях, они задумаются, стоит ли «навлекать на себя все тяготы войны»[31]. С течением лет привлекательность этого соглашения станет очевидной, и так начнется постепенное преобразование в мирный международный порядок. Природа поставила себе целью, чтобы человечество в конце концов сумело отыскать дорогу к системе «объединенной власти… стало быть… всемирно-гражданскому состоянию публичной государственной безопасности» и к «совершенному гражданскому объединению человеческого рода».
Вера в силу разума, на грани иллюзии, отражена отчасти в том, что древние греки называли hubris, – в своего рода духовной гордыне, содержащей семена собственного разрушения. Философы Просвещения игнорировали ключевой вопрос: может ли государственный порядок быть изобретен с нуля кабинетными интеллектуалами или же диапазон выбора ограничен «подковерными» органическими и культурными реалиями (как полагал Берк)? Существуют ли единая концепция и механизм, логически объединяющие все на свете таким образом, что это можно обнаружить и изучить (как утверждали Д’Аламбер и Монтескье), – или наш мир слишком сложен, а человечество слишком многообразно, чтобы подступать к решению этих вопросов, вооружившись исключительно логикой, тогда как требуется известная интуиция и почти эзотерическое искусство государственного управления?
Философы эпохи Просвещения на континенте в целом выбрали рационалистический, а не органический взгляд на политическую эволюцию. И своими трудами способствовали – непреднамеренно, конечно, ведь они призывали к противоположному, – наступлению события, которое сотрясало Европу на протяжении десятилетий и последствия которого ощущаются по сей день.
Французская революция и ее последствия
Революции вызывают больше всего потрясений, когда происходят неожиданно. Так было и с Великой французской революцией, которая провозгласила внутренний и международный порядки, настолько отличавшиеся от Вестфальской системы, насколько это вообще было возможно. Отказавшись от различения внутренней и внешней политики, она возродила накал страстей времен Тридцатилетней войны – и в известной степени даже превзошла его, – подменив светским крестовым походом религиозные стимулы семнадцатого века. Революция продемонстрировала, каким образом внутренние изменения в обществе способны поколебать международное равновесие куда сильнее, нежели внешняя агрессия; этот урок впоследствии заставят выучить заново бурные события двадцатого столетия, многие из которых проистекают из концепций, впервые озвученных в период Французской революции.
Революции вспыхивают, когда многообразие обид, чаще всего не связанных между собой, сливается воедино – и оборачивается нападением на ничего не подозревающий правящий режим. Чем шире революционная коалиция, тем сильнее ее способность уничтожить существующие модели власти. Но чем радикальнее перемены, тем больше насилия требуется, чтобы «реконструировать» власть, без которой общество распадется. Царства террора – отнюдь не случайность: они являются неотъемлемым элементом революций.
Французская революция произошла в богатейшей стране Европы, пусть правительство этой страны оказалось временным банкротом. Первоначальный побудительный мотив революции исходил от ее лидеров – в основном аристократов и крупной буржуазии, стремившихся привести систему управления страной в соответствие с принципами Просвещения. Однако позднее революция усугубилась до степени, которой не предвидели ни творцы революции, ни правящая элита (последняя не могла вообразить подобного даже в страшных снах).
Суть революции состояла в изменении европейского порядка, причем в масштабах, каких Европа не знала после завершения религиозных войн. Для революционеров установленный людьми порядок не был ни отражением божественного плана мироустройства (так думали в Средневековье), ни переплетением великих династических интересов восемнадцатого века. Как и потомки из тоталитарных движений двадцатого столетия, философы Французской революции видели в механизмах истории осуществление подспудной народной воли, которая по определению не способна подчиняться «врожденным» или конституционным ограничениям – и монополию на выявление которой они зарезервировали за собой. Народная воля, понимаемая таким образом, принципиально отличается от концепции правления большинства, господствовавшей в Англии, и от системы сдержек и противовесов, заложенной в тексте конституции (как в Соединенных Штатах). Требования французских революционеров намного превосходили концепцию государственной власти, сформулированную некогда Ришелье: революционеры сводили суверенитет к абстракции – не просто отдельные люди, а сами народы как неделимое целое должны обладать единством мышления и единством действия, – и назначали себя выразителями народных чаяний и воплощением народной воли.
«Крестный отец» революции, интеллектуал Жан Жак Руссо, сформулировал это универсальное притязание в своих трудах, эрудированность и обаяние которых затмевали их «подрывную» сущность[32]. Проводя читателей шаг за шагом через «рациональное» препарирование человеческого общества, Руссо характеризовал все существующие институты – собственность, религию, социальные классы, власть правительства, гражданское общество – как иллюзии и мошенничество. Их следует заменить новым «правилом управления общественными делами»[33]. Население обязано безоговорочно этому порядку подчиниться – с покорностью, какой не добивался ни один правитель по божественному праву, кроме, разве что, русского царя, чьи подданные, за исключением дворянства и общин на суровых границах за Уралом, имели статус крепостных. Подобные теории предвосхищали установки современных тоталитарных режимов, в идеологии которых народная воля санкционирует решения, уже объявленные на «постановочных» массовых демонстрациях.
В развитие этих идей все монархии трактовались по определению как враги, поскольку они не откажутся от власти без сопротивления, а значит, революции, чтобы победить, необходимо организовать международный «крестовый поход» во имя мира во всем мире – через утверждение своих принципов. В стремлении построить новую Европу все взрослое мужское население Франции подлежит призыву на военную службу. Революция опиралась на мысли, сходные с теми, которые выдвигал ислам тысячелетием ранее, а в двадцатом столетии вновь озвучили коммунисты: страны с различными религиозными или политическими взглядами не могут сосуществовать длительное время, поэтому система международных отношений трансформируется в глобальное состязание идеологий, конкурирующих любыми доступными средствами и мобилизующих все элементы общества. При этом революция вновь объединила внутреннюю и внешнюю политику, легитимность и власть, то есть отвергла те условия Вестфальского мира, которые ограничили масштабы и интенсивность войн в Европе. Концепция международного порядка с оговоренными пределами государственной свободы была низвергнута, уступив место идее перманентной революции, признававшей только полную победу или поражение.
В ноябре 1792 года Национальный конвент революционной Франции бросил перчатку Европе, приняв несколько чрезвычайных декретов. Первый содержал не подразумевавшее пределов обязательство оказывать военную поддержку народной революции в любой стране. Франция, гласил декрет, освободилась сама и «окажет братскую помощь всем народам, которые захотят вернуть свою свободу». Национальный конвент позаботился придать дополнительный вес этому документу, постановив, что его необходимо «перевести и напечатать на всех языках». Конвент вдобавок окончательно уничтожил систему восемнадцатого века, одобрив несколько недель спустя казнь свергнутого короля Франции. Он также объявил войну Австрии и одобрил вторжение в Нидерланды.
В декабре 1792 года появился еще более радикальный декрет еще более универсального назначения. Опубликованной прокламацией любое революционное движение в любой стране приглашали «заполнить пробел» в заглавии этого документа: «Французский народ – народу ____»; в прокламации заблаговременно выражалась радость по поводу успеха грядущей «братской революции» и гарантировалась поддержка в «устранении всех гражданских и военных властей, которые доныне управляли вами». Причем масштабы поддержки декретом не оговаривались, но подразумевалось, что процесс необратим: «Французский народ заявляет, что будет рассматривать как врагов всех людей, которые, отказываясь от свободы и равенства либо отрицая оные, возможно, пожелают сохранить власть государей и привилегированных слоев, возмечтают призвать их снова или будут вести с ними дела». Руссо писал, что «если кто-либо откажется подчиниться общей воле, то он будет к этому принужден всем Организмом… Его силою принудят быть свободным». Революция расширила это определение легитимности на все человечество.
Для достижения столь грандиозных универсальных целей лидеры Французской революции стремились очистить страну от малейших ростков внутренней оппозиции. «Великий Террор» истребил тысячи представителей бывших правящих классов и всех подозрительных лиц, включая даже тех, кто поддерживал цели революции, но осмеливался усомниться в правомерности методов. Два столетия спустя сопоставимыми мотивами руководствовались организаторы российских «чисток» 1930-х годов и китайской «культурной революции» 1960-х и 1970-х.
Постепенно порядок был восстановлен – это неизбежно, если государство не перешло «точку распада». Модель государственного устройства позаимствовали, опять-таки, у Руссо – из его идеи «великого Законодателя»[34]. Людовик XIV подчинил государство абсолютной королевской власти; революция потребовала изменить основополагающие принципы государственного устройства. Наполеон, провозгласивший себя «пожизненным первым консулом», а впоследствии императором, представлял собой новый тип правителя: «великий человек», потрясающий мир силой своей воли, узаконенной благодаря харизматическому магнетизму и личным успехам в военном командовании. Суть «великого человека» выражают отказ признавать традиционные ограничения и желание переустроить мир по собственному усмотрению. В решающий момент, когда его короновали императором в 1804 году, Наполеон, в отличие от Карла Великого, отверг иную легитимность, кроме собственной, – забрал императорскую корону из рук папы и короновал себя сам.
Революция уже не рождала лидеров; теперь лидер повелевал революцией. Приручив Французскую революцию, Наполеон сделал себя гарантом ее свершений. Но он также воспринимал себя – и не без оснований – как краеугольный камень Просвещения. Он рационализировал французскую систему управления, создал сеть префектур, с опорой на которые, даже сегодня, и работает французская система управления. Еще он ввел наполеоновский кодекс[35], на котором основаны законы, поныне действующие во Франции и в других европейских странах. Он проявлял терпимость в отношении религиозного многообразия и поощрял рационалистические проекты правительства, тем самым улучшая жизнь французского народа.
Именно в синтезе идей революции и Просвещения Наполеон намеревался добиться военного господства и объединить Европу. К 1809 году под его блестящим военным руководством французская армия подавила все очаги сопротивления в Западной и Центральной Европе, что позволило ему перекроить геополитическую карту континента. Наполеон аннексировал ключевые территории в пользу Франции и учредил множество республик-сателлитов, причем во главе многих поставил своих родственников или французских маршалов. Во всей Европе отныне действовал единый свод законов. Выпускались тысячи инструкций по экономическим и социальным вопросам. Возникало ощущение, что Наполеону суждено стать объединителем континента, разделенного после падения Рима.
Оставались два препятствия – Англия и Россия. Англия, владычествовавшая над морями после сокрушительной победы Нельсона при Трафальгаре в 1805 году, виделась на текущий момент неуязвимой – но недостаточно сильной для того, чтобы предпринять сколько-нибудь значимое вторжение на континент через Ла-Манш. Как и полтора столетия спустя, Англия оказалась в Западной Европе в одиночестве и понимала, что мир с завоевателем сделает возможным подчинение ресурсов всего континента целям одной державы, следовательно, рано или поздно эта держава оспорит английское морское могущество. Отделенная Ла-Маншем, Англия выжидала, чтобы Наполеон (а полтора века спустя – Гитлер) допустил ошибку, которая позволит Англии вновь ступить на континент в качестве защитника баланса сил. (Во время Второй мировой войны Великобритания также ожидала, пока в войну вступят США.)
Наполеон взрослел в эпоху господства династической системы восемнадцатого века и потому, как ни странно, признавал ее легитимность. Для этой системы он, корсиканец незначительного, даже по меркам родного города, положения, был нелегитимен по определению; это означало, что, по крайней мере, в его собственном сознании, легитимность его правления зависела от закрепления успеха – а также от масштабов – завоеваний. Пока еще оставался правитель, независимый от его воли, Наполеон считал своим долгом этого правителя сокрушить. Не привыкший обуздывать себя (ни философской концепцией, ни темпераментом, ни опытом), он направил армии в Испанию и в Россию, хотя ни одна из этих стран не была необходимой для новой геополитической конструкции. Наполеон не мог выжить в международном порядке; его амбиции требовали империи, размерами по меньшей мере с Европу, и для удовлетворения этих амбиций недоставало совсем чуть-чуть.
Благодаря революции и Наполеоновским войнам наступила эпоха тотальной войны, когда на военные цели мобилизовывались все ресурсы нации. Масштабы кровопролития и разрушений заставляли вспомнить Тридцатилетнюю войну. Великая армия Наполеона – теперь комплектовавшаяся по призыву, в том числе на аннексированных территориях, – обеспечивала себя снаряжением и имуществом за счет покоренного населения, включая и гигантский финансовый «оброк». В результате численность армии невероятно возросла, а целые регионы отныне трудились на ее содержание. Лишь когда Наполеон поддался искушению вторгнуться на территорию, где местные ресурсы были недостаточны для обеспечения огромной армии, – в Испанию и Россию, – то оказался на грани поражения: сначала он переоценил свои возможности, прежде всего в России в 1812 году, а затем попросту не справился с ситуацией, стоило Европе объединиться против него в запоздалом стремлении спасти Вестфальскую систему. В «Битве народов»[36] под Лейпцигом в 1813 году объединенные армии сохранившихся европейских государств нанесли Наполеону первое крупное – и, в конечном счете, решающее – поражение. (В России он потерпел поражение, истощив запасы.) После этой битвы Наполеон отказался от гарнизонов и поселений, которые позволили бы ему сохранить некоторые из завоеваний. Он опасался того, что даже малое согласие на какие-либо ограничения уничтожит его претензии на легитимность. В итоге он был свергнут – отчасти из-за собственного не слишком прочного положения, отчасти вследствие применения вестфальских принципов. Наиболее могучий покоритель Европы после Карла Великого был побежден не только международным порядком, который выступил против него, но и самим собой.
Наполеоновский период является апофеозом эпохи Просвещения. Вдохновленные примерами Греции и Рима, мыслители Просвещения приравнивали просвещение к могуществу разума, что подразумевало передачу власти от церкви к светским элитам. Затем эти устремления подверглись новому пересмотру и сосредоточились в фигуре единого лидера, олицетворения глобальной власти. Иллюстрацией влияния Наполеона на мировой порядок могут служить события 13 октября 1806 года, за день до битвы при Йене, в которой прусская армия была наголову разгромлена. Пока Наполеон со своим штабом обозревал поле боя, Георг Вильгельм Фридрих Гегель, в ту пору университетский преподаватель (позже он напишет работу «Философия истории», которая вдохновит Маркса), описывал эту сцену в хвалебных выражениях, слушая цокот копыт по мостовой:
«Самого императора – эту мировую душу – я увидел, когда он выезжал на коне на рекогносцировку. Поистине испытываешь удивительное чувство, созерцая такую личность, которая, находясь здесь, в этом месте, восседая на коне, охватывает весь мир и властвует над ним»[37].
Но, в конце концов, этот мировой дух привлек в Европу грандиозную новую силу – формально относившуюся к Европе, однако три четверти ее огромной территории располагались в Азии; этой силой была имперская Россия, чьи войска преследовали побежденные полки Наполеона по всему континенту и на исходе войны заняли Париж. Россия заставила вновь задуматься над фундаментальными вопросами баланса сил в Европе, а ее намерения угрожали невозможностью возвращения к дореволюционному равновесию.
Достарыңызбен бөлісу: |