Достойное поведение обновленного «Фрегада». – Острова Очарования. – Моя диета. – Назойливый призрак. – Локтевой рефлекс. – Комментарии к морской болезни. – Ставлю сетку. Метафизические следствия
Бывают дни – ограненные брильянты среди серенькой гальки, когда ладится все, а не ладится, так и хрен с ним, и ничто не мозолит мозги. А уж когда время пройдет, так вообще все зазубринки из памяти испаряются, и остается одно солнечное сияние. Дни эти кажутся чьей-то наградой за примерное поведение, но боговы конфетки тут ни при чем: сам ведь все конструируешь, сам и выполняешь в материале.
Таков был весь мой следующий день на Арале, наиблаженнейший за все то плавание. Только я этого тогда не знал и лишь к вечеру стал смутно догадываться.
С утра солнце не то чтобы припекало, но было что-то похожее на ласку, когда оно касалось ноющего от усталости и холода тела и довольно-таки измордованного жизнью лица. А мне как раз так хотелось немного мягкости и encouragement; не знаю, как тут ловчее сказать – подбодрения, что ли, если такое слово есть. И небо заголубело так, что весь день в голове торчком торчала строка из какого-то совпоэта: «А день такой, голубизна такая...» А что под эту голубизну у него стряслось, убей, не помню. Наверно, хренатень какая-то, раз память решила от нее избавиться.
Потом я очень удачно связал телефонным проводом пучки камыша и уложил их поперек кормы и носа, а которые подлиннее, те вдоль бортов, и так кат приобрел надстройку в виде широкого корыта. Если зажмуриться, то это было даже красиво, вроде рубки подводной лодки, тем более что я действительно шел почти все время в полупогруженном состоянии. Ну, если не подлодка, то казацкий дубок; когда-то казаки на Азове и Черном море тоже вязали снопы камыша по бортам, для плавучести. Про то, кажись, еще Гоголь писал в «Тарасе Бульбе». Вот бы сейчас перечитать...
Корма была оформлена в виде уступа – вполне сносного и даже мягкого сиденья с толстой спинкой, прикрывавшей меня от накатывающих сзади волн. Канистра переместилась на нос, и нагрузка легла равномернее, практически исчез дифферент27 на корму.
Когда я отчалил, стало ясно, что «Фрегаденыш» только и ждал этих усовершенствований. Теперь он отыгрывался на волне с какой-то балетной легкостью, а захлестывание с кормы прекратилось начисто. Ну, разве что волна была какой-нибудь особо сволочной, девятый вал, тринадцатый Ваал. Но и тут я выходил сухим из воды, потому как в тот день догадался взять кусок прочного полиэтилена, который подстилал под палатку от ревматизма, и обвязаться им в виде юбки или таитянского парео аж до подмышек – только голова, плечи да руки торчали. Море не бидэ, и нечего меня подмывать. И лучше выглядеть пугалом огородным, чем будить радикулит. Да кто тут меня видит; разве что духи Арала, пари-пери, чильтаны, или как там их еще. Притом полиэтилен на удивление хорошо сохраняет тепло, и в пластиковом коконе было вполне уютно. Не без дрожи иногда, но уютно.
Волнение за ночь как-то присмирело, ветер тоже приутих. Парус тянул ровно, без шквалистой дури и плевков. Исчез прежний страх, что волна и ветер вот-вот раздерут кат вдребезги, все сооружение разойдется у меня под ногами, и не за что будет ухватиться. С надстройкой «Фрегад» выглядел много солиднее, и хотя надводного борта прибавилось всего ничего, на ладонь, страх все ж куда-то слинял, забился в угол до поры до времени. Так что песни пел я уже не так отчаянно, как в первый день.
Берег все круче заворачивал на восток, однако меня это нисколько теперь не трясло: шкоты и брасы работали путем, и при северном ветре я всегда мог повернуть и идти в галфвинд на восток. Но пока мне туда не надо, и я шел в бакштаг на зюйд-зюйд-ост. Справа по носу, далековато от уходящего влево берега, обозначилась пара низких островов, и я решил рискнуть – дернул полным курсом почти строго на юг, в ту сторону. Просто из застарелой любви к островам. Обожаю острова. С детства облюбовывал их на карте и привязывал к ним всякие фантазии; у меня полдетства прошло в сочинении фантазий. Как у всех, наверно, только чуть больше. Примерно как у Сартра, если кто читал.
Переход был чудесен, словно во сне, только лучше, потому что в снах вечно приключается какая-то муть: ты его колешь, а он не падает, или штык ломается, или, если фемина, так презерватив гнется. А тут – никакой такой гнуси. Кат скользил по волнам, как люлька, по синусоиде, того гляди колыбельную замурлычет. Иногда только корма резковато закидывалась на волну, так что нос круто уходил вниз, в пике, но это для того, чтобы я и в самом деле не задремал, и вообще чтоб жизнь шоколадкой не казалась. Волны бликовали, словно на них играли зайчики от золотого карандашика гипнотизера, и блики эти потихоньку вгоняли меня в благодушный транс.
Лишь вопли чаек возвращали в явь. Мартыны хрипели что-то скептическое и даже нецензурное, но я только ухмылялся на эти происки. Они напоминали все про тот же клубок змей в подкорке, а мне плевать. Я сейчас Просветленный, как самый простодушный бодхисатва, и одна у меня забота – растянуть это все, чтоб подольше не кончалось. А оно и не кончилось, оно до сих пор тянется, только выцветает со временем.
Наверно, я так и улыбался, вполне по-идиотски, все те два часа, что шел к островам. Просто чудо что за острова оказались, как и все в тот день. Скорей всего то было «хорошее место», про которое говорил Виктор, и был он безмерно прав. Мне сразу захотелось поселиться здесь навек. Островков оказалось не два, а четыре, а между ними милая, спокойная, прозрачная лагуна или как там ее назвать, и в ней плескалась рыба, скорее всего жерех гонял мелкоту. Очень вкусная рыба жерех, и красивая тоже. Но ловить я не стал, слишком куда-то торопился. Решил: тут – только краткая остановка, и снова вперед, словно впереди еще много-много таких островов. Ну что с дурачка взять. Даже ругаться неохота.
Самое замечательное и очаровательное в этих островах был их цвет – ослепительно, незапятнанно белый, девственный какой-то, хотя насчет девственниц не все, конечно, ясно, но это просто оборот речи такой. Типа выражение. В общем, острова целиком состояли из белых ракушек, размолоченных прибоем в песок и отбеленных солнцем специально для моей услады. Когда садишься или падаешь на такой песок, а потом встаешь, он не пристает ни к телу, ни к одежде. Гигиенический песочек. Им бы дорожки в раю посыпать.
Первым делом я нанес острова на свою увечную карту и назвал их Островами Очарования, как есть Долина Очарования близ Ессентуков, она же Гришкина Балка, с фрикативным «г».
На берегу была масса плавника – видно, нанесло из устья Сыр-Дарьи, когда еще была Сыр-Дарья. Я скоренько выпилил две рогульки и перекладину, затесал рогульки, вдавил в песок, положил сверху перекладину, повесил на нее оба котелка. На хорошем огне через десять минут все кипело и булькало.
Еще в Москве я положил себе идти на монораскладе. Всякая еда – завтрак, обед или ужин – сводилась у меня к одной и той же гречневой каше с минимальными вариациями и добавленями. Это скучно, но экономично: ежели употреблять гречу два-три раза в день, много ее не съешь, даже если очень захочешь. Постепенно сбиваешься к режиму римского легионера – весь дневной рацион умещается в пригоршне, только у них, кажется, был рис или еще что, а у меня на славянский манер. Еще дед рассказывал, как при обороне Порт-Артура у него солдатики бунтовали, если их долго мучать китайским рисом и не давать гречи, привычной их еды в страду. Вера в питательную мощь гречи у них была неколебимая, как в царя-батюшку. Вот и я туда же.
Здесь впервые после Москвы я ел нормальный lunch, а не таскал из грязного кармана грязные сухари, посасывая их за разными душеспасительными занятиями – то кораблестроением, то кораблевождением, а то мистическими переживаниями. Я возлежал у костра на античный манер, самодовольно жмурясь. Земля подо мной нежно колыхалась, а сердце переполнялось блаженством. Из того, что переливалось через край, можно было голыми руками вылепить абстрактную инсталляцию «Кайф». Лепить было лень, однако.
В первый раз за весь вояж незаметно подобралась и сладко укусила подколодная змея одиночества. Не просто мировая тоска и заброшенность в холодном мире – то было привычным фоном, как слабо ноющий зуб – а отчетливое желание, чтобы кто-то конкретный был рядом. Конкретно – она. Эмка то есть.
Назойливый призрак, конечно, хуже гамлетова папашки, но объяснение простое: я вбухал в нее тонны самого себя, и признать поражение, разгром наголову, было нелегко и даже нестерпимо. Как раз ее я больше остальных-прочих таскал за собой – и в Сибирь, и на Каспий, и на Урал, и в Карелию, и даже сюда на Арал. Все пытался человека из нее сделать.
(– Проще из говна пулю слепить, -- злобно заметил Капитан в скобках.)
В походах бывали проблески, а по возвращении она снова укладывалась в свой московский гештальт, ну один к одному, ни малейшего зазора, я аж диву давался, хотя вроде большой мальчик и должен кое-что понимать. Руссо, наверно, так со своей бабой не намучился, как я со своей. Как ее... Тереза, что ли. Плоскодонка долбленая. Бедняга Руссо.
Впрочем, минутку. Тут нужна поправочка. Тут я немного перегибаю. Не все там было сплошным мучением. Я даже присказку на эту тему сочинил: брать в поход бабу – все равно, что чугунную сковородку; таскать тяжело, а оладьи вкушать приятно. Опять же и то взять в соображение: год пыхтишь меж мятых простыней, а вспомнить нечего; здесь же один алмаз на песке под луной будет всю жизнь отсвечивать. Плюс локтевой рефлекс: заполыхает какой-нибудь закат типа «увидеть и умереть», и так уж захочется кого-то толкнуть локтем под ребра – смотри, мол, ахай. Кайф разделенный есть кайф двойной. В довесок, правда, трескотня, пошлятина возвышенная, а оборвешь треск – вони не оберешься. От этого локтевой рефлекс слабеет, но никуда не девается; сейчас он зудел во всю силу. Острова были достойные, и показать бы их кому достойному, от всей широты души – дарю, мол. Но некому, и оттого томительно и смутно.
– Хреновый из тебя анахорет, -- буркнул под локоть Капитан.
Каюсь, для анахорета я чересчур пижон, а когда ты и актер, и публика, то кураж тает. Треугольная картинка Мир—Я—Другой с треском схлопывается в глупую прямую линию. Я есмь и Я, и Другой, и можно ошизеть ненароком. Не поймешь, где сцена, где публика, и что проку в твоих героизмах, если их никто не видит. Публика есть, но она воображаемая, а среди теней и самому в тень недолго обратиться, и тогда свистать наверх этих, в белых халатиках. Но это я так, себя попугать. До халатиков еще далеко. Вроде так?
А зритель из Эмки был и вправду благодарный и льстивый – пока мои выходки не угрожали ей каким-нибудь беспокойством. Она вообще натура театральная, когда-то в театральное училище поступала. Говорит, из-за кривого зуба не прошла. Теперь она в жизни сплошную антрепризу гонит, и вот уж я из jeune premier’ов разжалован, и очень даже неясно, в каком я ныне амплуа. Ну ниче, разберусь.
Особый прок от Эмки был в этнографическом отношении, при общении с туземцами. Я был для них хоть и интеллигент, но в некотором роде свой, битый-тертый, и передо мной можно было не очень выпендриваться, а ей они старались понравиться, и это было нам для дела полезно. От местных ведь часто зависишь. Они друг другу были равно экзотичны, она им и они ей. Она ни черта не знала, не понимала и не умела из нужного здесь, и потому они относились к ней, как первобытные к психам, которые для них нечто из мира духов. Но притом охотно трясли перед ней всякой рухлядью из запасников души и житейского опыта. Разговоры на всю ночь, как бывает в купе вагона дальнего следования; а Эмке побундеть – и смазки не нужно. Неважно о чем. Их исповеди были как сигналы куда-то, где идет настоящая жизнь, как в кино или по телевидению, а они тут просто отбывают номер – родился, женился, плодился, воровал, пил, сел, вышел, помер. И как не был. От такой житухи любому выговориться засвербит, особенно в такие вот уши, вроде с той стороны экрана.
Туземцев жалко, только себя жальчей. Говорят, человек отличается от животного тем, что сознает свою смертность. Так я вам скажу: сознание смертности очень-очень вариабельно. Есть такие туземцы – хоть в Москве, хоть в Каракалпакии – что за всю жизнь про это не задумаются. А есть наоборот такие самураи домашние – про что бы ни думали, а все на это сбиваются. Возьмем такую шараду: останься я здесь, на этих островах, рыбой питаться отмеренный мне срок, это что будет – жизнь? И чем она будет отличаться от смерти? Разве что надгробья не будет, некуда родным придти, помолчать, цветы поменять... А будет как бы малая смерть и тоскливое ожидание большой. В полном одиночестве, без Бога, без людей. Без бабы.
Ой, как бы не накликать. Про такие вещи безопасно дома на диване цепочки выстраивать, а тут все – рукой подать. Ненароком зацепишься за мир теней, не заметишь, как перескочишь. Дурное дело нехитрое. С этим кокетничать нельзя. Все лучше с живыми, даже мерзкими тебе живыми, чем с тенями. Да там скорей всего и теней никаких не будет. С этой стороны все же получше. Глянь, какая красотень. Ой бабу бы сюда. Баба тут и баба в Москве – никакого ж сравнения. Тут бы я ее мигом в чувство привел. Тут такой sound track прозвучал бы – заслушаешься.
Лица коснулось что-то прохладное. Я поднял голову. Всего лишь тень облака, а как сразу погрустнело. Чему удивляться: мартовское солнышко – только намек на весну, даже здесь. Да и черти его знают, на что этот намек. Может, и эта тень из мира теней.
Я злобно отхаркнулся и сплюнул, типа долой мистику. Костер прогорел, кашка съедена, чаек выпит. Пора сваливать. Нет, конечно, хорошо бы тут заночевать, рыбку половить, но у меня и так весь день вчера вылетел. Не сказать, чтоб бестолку, но вылетел. Если так тратиться на стоянки, хрен я куда доберусь. Главное, зуд никак не стихает, все б скользил по волнам, раздвигал горизонт. Такая сладостная мука. И к чему кокаин-героин, когда есть вот это.
Я поддул поплавки, одобрительно пощелкал – звенят, как арбуз. Оттащил кат от берега и взгромоздился на свой новый насест, стараясь не опираться о фальшборта, чтоб не подавить камыш. Помнешь – начнет набираться водой, придется менять. Костровые рогульки и перекладину забрал с собой, чтоб сэкономить каплю времени на будущих стоянках. Из таких мелочей, мазок к мазочку, проступает стройная картинка успеха – или обезьянья мазня неудачи.
Как только кат выполз из тени островов, началась болтанка, но мне этого даже хотелось. Славно так, словно в детстве на качелях. Повезло мне все же, что морской болезни никогда не знал. Попал в эти везучие два или три процента. А Эмка на Каспии истерично просила: пристрели, мол, не могу больше. Тогда целый день пришлось идти вдоль дурного берега по дурному морю, у меня рука закаменела на румпеле – чуть не так рулем шевельнешь, грот начинал опасно заполаскивать, и в лодку летели ведра воды. Я орал на нее: «Вычерпывай!» -- да куда там, она только и знала, что через борт перегибалась, а я матерился истошно. Она потом на берегу чуть не сутки проспала, а я жалел ее и переживал: неблагородно орать на слабого. Но я ж действительно не знаю, что это такое, почему нельзя взять себя в руки и погодить с блевотой, когда в любой секунд возможен оверкиль28.
Сейчас ничего такого быть не могло, и я опять запел, хотя не столько пел, сколько дурачился. Уж больно день был такой – райский и бесконечный. Повторилось примерно все то же, что с утра. Сначала я теснился к берегу, потом бежал параллельно ему, а еще спустя время снова засек вдалеке острова. Они были ближе к берегу, чем Острова Очарования, и я порулил к ним. Перед самым закатом я высадился на одном из островков, и он оказался тоже в своем роде подарком Провидения или какого другого раздатчика цацек. С подветренной стороны прямо из морского дна тут росли камыши, и я решил поставить у них свою крохотную, пятиметровую капроновую сетку. Надо было переходить на подножный корм, беречь гречу.
Я расстелил сетку на песке, потом долго вязал к ней поплавки и грузила, то-есть деревяшки сверху и плоские длинные камешки снизу. Покончив с этим, развел костер до небес, разделся догола, только галоши нацепил, чтоб не поранить ноги о камышовые пеньки, взял сетку и полез в ледяную воду, как зимой в полынью. Ощущений – полный комплект: сначала ожог, потом онемение, а дальше и уж до конца – острая боль и восторг. Я все боялся, что ненароком от меня какие-нибудь лишние детали отвалятся. Зубы стучали в бешеном темпе, сколько их ни стискивай. Руки и тело – все тряслось, и от этого привязывать сетку к камышам было весьма затруднительно. Но я все же заломил один пучок тростника – как тут говорят, «завязал куклу» -- привязал к ней верхний шнур, потом проделал то же на другом конце. Затем, совсем уже в каком-то остервенении, ощупью примотал к толстенным камышам под водой нижние концы шнура, погружаясь с головой. Когда все было сделано так, как надо, или около того, я с истошным воплем шарахнулся к берегу. Небось, распугал всю рыбу в тех краях на неделю вперед.
На берегу я скачками подлетел к огню и чуть ли не уселся на нем верхом, подпалил волосы на заднице и еще кое-где и долго над тем костром простирался и растирался. Когда тепло вернулось, истома блаженства было почти невыносимой. Кэп по долгу службы ругался сквозь зубы:
-- Мало тебе рисков, псих ненормальный, так ты еще хочешь иметь воспаление легких, желательно двустороннее, и никто не узнает, где могилка твоя...
Как-то не верилось, что он это всерьез. Не мог я в таком состоянии духа схватить воспаление легких. Физически не мог. Вчера, позавчера – да, возможно; неделей раньше – со стопроцентной гарантией; а сегодня не морочьте мне голову.
Вы будете дико смеяться, но я вышел из этой купели очистившийся физически, метафизически, и мистически. Даже предположить было бы глупо, что в этом прожженном льдом и огнем теле может таиться какая-то плотская или духовная скверна. Я вспомнил старушку, с которой когда-то купался на одном пляжике в Волге до самого ноября. Однажды утром она вышла из воды, растерлась, оделась и выдала такую пенку: «Ну, сегодня точно не умру». Чем не рецепт бессмертия: знай себе купайся до посинения, и так – вечно. Небось, все эти разговорчики про живую и мертвую воду в мифологии отсюда, из сугубой практики. Такие вот были на тот момент мои мысли. А про стремление к смерти и дурацкие поползновения в том направлении и вспоминать было до того неприлично, что впору покраснеть. Да я и не вспоминал; разве что мельком и притом скривившись рожей.
В ту ночь я заснул, лишь наполовину забравшись в спальник; почти сразу же проснулся, залез поглубже, задернул «молнию», но прежде, чем снова сомлеть, впервые пожалел, что нет сил занести в корабельный журнал события дня. Это сожаление я принял как Знак Свыше и решил: расшибусь, а журнал вести буду. Все запишу, как дело было. Словно грозился кому-то...
А Кэп не утерпел, уел:
-- Пиши, пиши. А потом в бутылку и на волю волн. Смехота с тобой...
Глава 8. Арал задает мне трепку
Сазаны. Детский визг на лужайке. – Синдром удава. – Поэт и море. – Я не поэт, поэт не я. – Хаос на море. – Кто в море не бывал, Богу не маливался. – Герой и Хор Шакалов
Сон был, как антракт. Только я смежил глазки, и уж надо их открывать. Проснулся я ровно в том же положении, что и заснул; вряд ли и пошевелился за ночь. Мертвецкий сон. Как когда-то в горах на сборах, после дня тренировок до розовых соплей. Вот-вот грянет марш-побудка, а вставать по молодости смерть как противно, поваляться бы хоть полчаса еще, ведь как раз самая эротика идет, до поллюций. А тут что, тут никакой тебе музыки из репродуктора. Что сам себе споешь, то и послушаешь. Но не успел я толком разнежиться, как меня подкинуло: Mamma mia, сетка! Немедля лететь, проверить – поймал чего, не поймал...
Под пеплом костра, как всегда, жару было полно. Еще Чокан Валиханов про саксаул писал: уголь с огнем три дня лежит. Я снова раскочегарил костерок, помахал ручками-ножками, разделся и с поросячьим визгом кинулся в воду к своей сетке. Чтоб не возиться с узлами и «куклами», я просто обрубил ножом пучки камыша и разом вытащил на берег все добро: сетку, стебли камыша и пару кувыркающихся в сетке сазанов. Еще порция визгу. На мое счастье сазаны были вполне домашних размеров, не те черноспинные чудовища системы «чемодан», что попадались в прошлые ходки на Арал. Такие могли бы и сетку утащить. Или распустить ее на лоскутики.
Осторожно, стараясь не порвать тонкие нити, я выпростал сазанов, дал каждому тяжелой рукояткой ножа в лоб, чтоб не волновался. Сазаны были толстенькие, плотненькие и красивые особой рыбьей красотой. Бедные рыбки. Я как-то препирался с одной итальянкой-вегетарьянкой, все ей доказывал, что рыба не чувствует боли, так говорит наука, а она меня срезала: “Have you ever been a fish?” Ты сам, мол, был когда-нибудь рыбой? Каюсь, не был, но рыбу люблю, и потому есть ее буду сочувственно.
Я поплясал вокруг костра, потом занялся чисткой сазанов. Одного порубил на куски и кинул в котелок на уху, другого целиком завернул в специально привезенную из дому фольгу. Сдвинул часть костра, вырыл топориком ямку, уложил туда сазанчика в фольге, присыпал песком и опять завалил жаркими угольями. Что с этого будет – слюной можно захлебнуться.
Юшки получилось немного из-за экономии воды, и это было огорчительно, но то, что было, я выхлебал с урчанием – очень она целебная, так меня каракалпаки убедили. Не говоря уж про вкус. Урчать, конечно, не стоило, но кому я тут нужен, с изящными манерами или без. После юшки принялся за разваренную рыбу. Последние куски уже шли с натугой, но истинно говорится в горах: пусть лучше лопнет поганое брюхо, чем пропадет добрый продукт. И я обсосал все до последней косточки. На уху пошла одна из моих драгоценных луковиц, и теперь я сжевал и ее, сваренную целиком. Поставил достойную точку.
Тут меня сморил синдром удава, глаза остекленели, я растянулся, пыхтя, там, где сидел, на песке рядом с костром, и лениво предался важным фенологическим наблюдениям. Небо было равномерно серенькое, со стремительными тучками там и сям. Утренний бриз переходил во что-то более свирепое, на море местами уже белели барашки, только ветер никак не мог сообразить, с какой стороны дуть, то и дело заходил, и дымок над костром крутился так и сяк. Непостоянный ветер – паршивая примета, но меня почему-то это не волновало. А должно бы. Наверно, с таким объемом сазанятины в пузе суетиться было решительно невозможно. Разве что поразмышлять о вечном, и то весьма поверхностно.
Под вой ветра и мелкую отрыжку я и впрямь размечтался о посторонних вещах. Сначала померещились какие-то женские телеса, но абстрактно. Потом мелькнуло что-то про супругу, но на нее и на сопутствующие проблемы у меня какая-то оскомина выработалась, мысли с гримасой шарахнулись в сторону, и я с пустой головой загляделся на море. Вот, думаю себе, море. И как его можно описать, чтобы люди поняли, что это такое – море? Леонид Андреев, не последний среди мореманов и писателей, таки отказался вообще как-либо его описывать. Мол, чего ни напиши, все будет зола и пшено пред лицом этого таинства и величия. Что-то в таком духе. Но ведь пишут! Я уж не говорю про великих – Байрон там, или Пушкин-Лермонтов. Какая-нибудь Лэся Украинка, и эта туда же. Куда конь с копытом, туда и Лэся с клешней. Если вытянуть ее трескотню про море в одну строчку, морская миля получится.
Но вот что любопытно: поэты они все береговые, сухопутные. Ну, может, за исключением англичан-островитян, Байрон-Кольридж, да еще одесситка Ахматова «сушила зеленую косу За версту от земли на плоском камне», но у нее не совсем о море. Эта дама о чем бы ни писала, все выходит про нее самое. Черт, от Ахматовой тоже оскомина, хотя вспоминается та история уже без скрипа зубовного, а даже с ленцой. Вот и хорошо, вот и ладненько.
О чем бишь я... Да, поэт и море. Пишут и пишут. Как завидят свободную стихию, давай сразу строчки низать про волны голубыя. А чем я хуже? Но ведь ни строчки! Про что только ни писал, а про море – тишина. Хотя, казалось бы, кто лучше меня его знает. Не чета этим сухопутным крысам, Пушкин-Лермонтовым. Даже те, которые пассажирами на кораблях плавали, видели его не так, как я. У меня с морем ну очень интимное знакомство. Я ж на всякой рухляди плаваю, от двух до четырех метров длиной, и не только вижу все эти барашки лоб в лоб, но и осязаю, и чувств всяких исполняюсь, но вот – молчу. Не хуже Леонида Андреева.
Значит, можно сделать такой малоприятный вывод: никакой я не поэт. Так, рифмоплет, раз есть к этому способность. Правда, иногда накатывает, аж невмоготу. Но надо ж и на результат смотреть. И если честно, с некоторых пор к ритмической речи со всякими красотами отношусь au fond du coeur29 подозрительно: не камуфляж ли это глубокомысленной бессмыслицы? У Ницше где-то есть схожая мысль; я ее встретил, как родную (хотя сам потомок шляхтичей грешил ритмикой и прочими трюками до отвращения; но сейчас не об этом).
Кто еще? Мелвиль. Этот вообще про поэта и море сказал все, что может сказать живой человек, и кое-что сверх. Но кто он такой, этот Герман Мелвиль? Он совсем не я, и пусть он отвечает на свои вопросы, а мне бы со своими разобраться.
Вопрос у меня один и все тот же: как сказать про море, чтобы дошло, что такое море. Не картинки, не Айвазян-Айвазовский, а чтобы что-то понять. В юности я как-то записал в толстую тетрадку – не стихами, а корявой прозой: «Море – концентрированная метафора бытия; его много, и оно все в одном месте, а не кусками, как обычная наша дурацкая жизнь». Оттого, наверно, и трепет. Нет, конечно, можно смотреть на море и думать про морскую капусту по рупь сорок или вообще про женские титьки, они тоже в профиль напоминают волны. Но я не про это. Я про то, как море будит смертный страх и отчаяние либо самоироиню и скромность, или все упомянутое в адской смеси. Можно и на море надувать щеки, но это уж надо быть порядочным кретином или поэтическим гением. «Покорять море» -- тоже чушь. Ну, пройду я Арал, так за мной и кильватерной струи не останется. Иллюзия все это, хотя и полезная в терапевтическом отношении. Будда, правда, говорит, что весь мир – мираж, типа иллюзия, но это он под баньяном пересидел. Перегрелся на солнышке.
Еще чуток полежу, поплыву, и там мне море покажет, кто из нас мираж. Я и не спорю; я вообще молчу. Хорошо один умный человек сказал: о чем нельзя говорить, о том следует молчать. Вот я и молчу себе в носовой платочек, и молча принимаю, что оно ни выкинет. С ужасом или восторгом, а повезет, и с тем, и с другим. Но молча, молча. А ведь есть люди – «Моби Дик» пишут, читать его не перечитать. Или вот Александр Блок, например, услыхав про гибель «Титаника», записал в записной книжице: «Жив еще океан!» Не зря Иван Бунин заметил где-то, по другому поводу: «Впрочем, Блок глупый человек».
Вот и я глупый человек, вроде Блока. Потреплет мне сегодня нервишки от души. И хорошо, если только нервишки. «Фрегада» может растрепать в хлам: ведь все море уже в барашках, до горизонта. По-хорошему, выходить сегодня не следовало, но это ж в нормальном мире, а у меня все еще перекос, все чего-то зудит, подмывает – докажи, докажи. На подвиги тянет. Сам перед собой интересничаю. Видно, я в последнее время так жидко обкакался в собственных глазах, что надо выправлять положение, иначе невыносимо. Идти не хотелось, и никто б никогда не узнал, какой я вдруг стал осторожный, но реноме ни при чем, это все там, внутри чего-то такое неуловимое-неописуемое играет, никак не успокоится, ищет бури. Ладно, накушаешься сегодня этой бури-дури по самое не могу.
Капелька благоразумия все же не помешает, решил я и добавил пару вант все из того же телефонного кабеля. Все не сразу мачту снесет, чуток продержится. Потом столкнул кат на воду, скоренько уложился и заорал невидимой команде, как постаревший Том Сойер: «Свистать всех наверх! Поднять якоря!» Только якорей на моем уродце и не хватало...
Парус развернулся с громким сдвоенным хлопком, чего он раньше себе не позволял, и поволок меня с такой мощью, что я отчетливо вспомнил отцовскую поговорку: «Дураков не сеют и не жнут, они сами растут». Теперь предстояло свою дурацкую отчаянность расхлебывать – деваться было совершенно некуда. Как только я вышел из-под защиты берегового выступа, началась настоящая аральская толчея. Знакомое дело, а все в новинку. Волны налетали со всех мыслимых азимутов, хоть пиши с них картину «Хаос». Они возникали из ничего, внезапно, а про некоторые просто трудно было сказать, волна ли это вообще – нечто пирамидальное от столкновения нескольких волн, накативших с разных сторон. Были волны сдвоенные, уступом, одна выше другой. Некоторые сходились под прямым или не очень прямым углом, и по закону паскудства ты неизменно оказывался именно в этом прямом углу, а не где-нибудь на гипотенузе. Хотя и там не мед.
Больше, чем когда-либо, «Фрегад» был похож на подводную лодку в полупогруженном состоянии, или на «Монитор» времен гражданской войны в Северной Америке. Вода поднималась мне то по щиколотку, а то и выше. Надстройка помогала, но не очень. Потом до меня дошло, что эта полупогруженность только и спасала кат от оверкиля: иногда кидало так, что он мог кувыркнуться и кормой через нос. Каждый раз, когда «Фрегад» проваливался в особо глубокую траншею меж валами, накатывала смертная тоска пополам с равнодушием. В словах это примерно так: ой, не выбраться... ну и хрен с ним... Хотя, конечно, словами в те секунды думать было некогда. Но «Фрегадик» неизменно умудрялся выкарабкаться на следующий вал, зависал на гребне, потом пикировал в ров, и все начиналось от печки.
Я без особого толку ворочал веслом-рулем и все пытался сообразить, что бы такое сделать шкуроспасительное, но в голову лезла совершеннейшая чепуха. В экстазе бывает. Ни с хрена собачьего вспомнил Шопенгауэра про слабую ладью – она, мол, такая же опора в море, что и principium individuationis среди мира мук, и если есть такая опора, то человек может спокойно пребывать. Бред какой-то. Влез бы он в мою слабую ладью, посмотрел бы я, как бы он тут спокойно пребывал, вместе со своим principium. Дядя Бог, ну что мне Шопенгауэр, что я Шопенгауэру, он же ж труп давно. Мне ж дэлом надо заниматься. Шурупить. Соображать. Пожалуйста, дяденька...
А чего тут сообразишь, когда риф-сезней30 мой парус-мешок не имел, и рифить его нечем. Я попробовал приспустить парус, чтоб накрутить на нижний рей, но тут очередной шквалик так рванул нейлон, что тот с пушечным хлопком чуть не улетел в туманну даль, да и топ-рей выдержал не иначе как вмешательством Провидения, за что кому-то отдельное спасибо. Я торопливо выбрал шкоты втугую, а парус мне за это чуть руки не порезал – так его тянуло вдаль, паскуду.
Совсем спустить парус было бы еще глупее, чем рифить: в этой толчее волн я был бы как тычинка под микроскопом. Иллюстрация к броуновскому движению. Меня могло носить сутками, и неизвестно еще, куда бы вынесло и в каком виде. А веслом в этой заварухе много не наработаешь – кроме кровавых мозолей, никакого толку. Оставалось держать нос строго по ветру. Чтоб нагрузка распределялась равномерно на все ванты и штаги. Так все меньше риск потерять мачту. Интересно все ж в морских романах: чуть что – Руби мачту! И чего она им мешает. А я вот свою треногую уродину-мачту люблю и рубить ни за что не буду. Сама свалится.
В открытом море невозможно сообразить, сильно меняет ветер направление или нет, но если судить по солнцу, несло меня в общем на юг. Впрочем, от этой болтанки и в солнце веру потеряешь. Хорошо бы помолиться, только наизусть я почти ничего не знал, а сочинять недосуг. И я орал, что помнил – душевные песни времен альплагерей, Вставлю перо я В пятую точку и т.д. Но скоро пришлось заткнуться: смятенный дух мой прокис настолько, что и файдулифай уже было, как рыбе зонтик. И потом, надо ж все время крутить головой, искать, откуда налетит следующая волна. Какие уж тут арии. Arias went out with Shakespeare31, буркнул я себе под нос цитату для поддержания духа. Потом, помнится, я вертел башкой по всем азимутам, а полумертвые мои губы дальше сами пришепетывали: Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест, Весьма мучительное свойство, Немногих добровольный крест… Крест, это вы в точку, А.С. Крест, это вы тютелька в тютельку. Не скажут ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага…
Земля надолго скрылась с глаз, потом снова появилась слева по борту тонкой полосой. Видно, ветер зашел и нес меня теперь на юго-восток. Сначала я обрадовался, но потом сообразил, что такая земля мне и на фиг не нужна. Ветер дул то в берег, то вдоль берега, накат наверняка сумасшедший, косой. Течение, небось, тоже раскочегарило вдоль суши узла32 на два, если не боле. Хватит, чтоб мне капитально подгадить. Попробуешь пристать, и хорошо еще, если самому удастся выбраться, потеряв и судно, и снаряжение. А может и башкой о риф чухнуть – и плыви кверху попой, как все утопленники. Чем ты лучше других. Такой же кусок мяса, налитый водой, и в легких вода, и везде, где надо и не надо... Что этот мир, братишка? Анатомический театр, вот что. А мы в нем экспонаты. Не сегодня, так завтра.
Я все же попытался править поближе к берегу, но скоро бросил это занятие. Дважды утыкался носом в волну так, что уж думал – въеду в нее навсегда. Вода поднимала меня с сиденья и чуть не смывала за борт, как ту княжну. А уж сбоку, исподтишка, накатывало несчетно раз. И я решил – пусть несет, куда несет, а сам все продолжал бормотать посиневшими губами: Два туза, а между Дамочка вразрез. Раньше жил с надеждой, А теперь я без. Ах какая драма, пиковая дама...
В таких занятиях провел я еще несколько часов, и еще в отрывочных мечтах про хорошую бухту, мыс или островок – чтоб они прикрыли меня от волны и чтоб можно было быстро и без потерь пристать к мирному берегу. Рассекать волны поднадоело начисто, хотелось спокойной личной жизни. Wehe, du willst ans Land steigen?33 Блин, еще как хочу! Одежда моя давно уж была не одежда, а холодный компресс; полиэтиленовая обвязка только довершала сходство. От дрожи меня временами на вершок подбрасывало на моем псевдомостике, а правая рука на руле налилась свинцом от холода и усталости. И то был какой-то очень болючий свинец. Не терпелось перехватить весло поудобнее, или перебросить в другую руку, или вообще отпустить его к гребаной матери. Но ничего этого делать было нельзя. Не моги, и все тут. Только тупо держаться за весло, как держался, ворочать им, как ворочал, и терпеть, аки партизан в гестапо.
Самое время заняться аутотренингом. Надо ж приготовиться к тому, что в таком виде придется провести всю ночь. Я принялся накачивать себя словами, словно насосом прохудившуюся камеру: Ребята, я выдержал все, чем швыряло в меня море, или судьба, или кто там заведует этими глупостями; могу гордиться, я гордый, я гордый, я вынесу и это, и все, что потребуется впредь. Такая вот мантра. Не дурней других. Однако надолго сосредоточиться на душеспасительном не получалось. Смятенье духа обуяло. Страхи сосали душевные соки. Взасос сосали.
Взять мой такелаж, что стоячий, что бегучий34. Его ж можно перешибить хорошей соплей. Лопнет что-нибудь с гитарным звоном, парус улетит в сиреневый туман, понесет меня то ли на берег, то ли в море, и кто мне скажет, что тут хуже. Про поплавки я старался не думать. Они показывались из воды только изредка и выглядели все сиротливее. Витина правда – жеваные сисиськи. Мама, сейчас бы к Вите на кухню, и коктейль великого артиста Михаила Жарова: сто пятьдесят и еще сто пятьдесят. И огурчиком закусить, солененьким.
– Ну, как раз солененького, брат Рой, ты сегодня можешь накушаться вдосталь.
Спасибо, утешил, гад. Я совсем уже загрустил и даже слегка заскулил, и тут Бог дал отмашку – Он, мол, все сечет и за всем присматривает. Ну, если не за всем, то за предельно шизанутыми – точно. С гребня особо бесчеловечной волны я различил справа по носу, поверх паруса, круто ушедшего в водяной ров, некую структуру, похожую на триангуляционную вышку, каковой она впоследствии и оказалась: несколько ржавых труб, сваренных в форме пирамиды. Если б не вышка, я за волнением мог и не засечь этого богоданного острова, но что теперь в пустой след покрываться холодным потом. Может, не было б острова, еще интереснее было бы. Но мы ж реалисты-документалисты, и не будем ковыряться в сослагательном наклонении.
Не меньше часа добирался я до острова, и весь этот час могильный страх жестко держал меня за яйца: если сорвет парус или снесет мачту, к земле мне не выгрести. Пронесет мимо в страну пойди туда, не знаю куда. А счастье было так возможно.
Но я все же вырулил на подветренный берег, выскочил в мелкую, кипящую и булькающую воду, сцепился в жуткой схватке с мокрым, скользким и яростно выдирающимся парусом, одолел и его, выбрался на узкий пляж и пал на колени в позе мусульманина в земном поклоне, придерживая землю, чтоб она не очень плыла. А то ведь могла и уплыть, покачиваясь с борта на борт.
В голове было пусто до гулкости. Так, позванивала мелочь, последние судороги страха, державшего меня в своих вонючих зубах целый день, да еще бубенцы торжества – я их опять всех сделал! Jingle bells! Бубенчики, правда, тут же глохли в бездонном, липком тумане усталости. Наконец, я поднял голову, тяжело посмотрел на разноцветное солнце в кирпичных тонах, красный обод которого уже прилип к морю, вздохнул и пробормотал что-то вроде Sundown in ma’ pocket...35
Первым делом надо было согреться, а потом уж жить дальше, weiterleben. Скрипя всеми суставами, я поднялся, разгрузил кат, вытащил его подальше на берег – поплавки были практически плоскими, безвоздушными – и принялся собирать плавник. Когда костер разошелся вовсю, я вбил вокруг него несколько кольев, привязал к ним шнур и развешал на нем все свои мокрые бэбихи, а сам облачился в сухонький шерстяной тренировочный костюм на голое тело. Потом сделал еще один шаг по направлению к раю – развернул фольгу с жареным сазаном.
Сазан исчез с нечеловеческой скоростью. Я смертно боялся подавиться костью, но замедлить процесс не было сил, и скоро котелок сделался пуст; от сазана остались только мучительно-сладкие воспоминания. Я вздохнул, заглянул в котелок раз и другой, еще вздохнул, жмурясь на негустое, но палящее пламя саксаула; потом вздохнул и в третий раз, со стоном, как вздыхают у камина собаки после трудного дня в поле, и вытянулся на коврике рядом с костром. Хорошо все же быть живым. А живым и в тепле того лучше.
Поджилочки мои все дрожали, и уж не понять, то ли от изнеможения, то ли от тайного восторга. Все же шанс раствориться в пучине морской был вполне себе реальный, а человеку свойственно ликовать с перепугу. Я весь внутри сиял и светился, а снаружи был... ну, не знаю, открыт миру, что ли. Открыт всей этой шелупони – грохоту прибоя, вою ветра, потрескиванию огня, подмигиванию бледных звезд.
Ладно, не будем говорить красиво, а то ведь так может и в пафос занести, коего мы все так постмодернистски дрейфим. Но ведь так было, было. Справку, что ли, принести. Я отчетливо помню, как вбирал сладость мира, данного мне в столь милых ощущениях. Ну, словно голодная и благодарная губка. Очень одинокая притом. Хоть бы кого-нибудь рядом. Про баб или там друзей я уж молчу: тут бы хоть котенка. Согреть его под рубашкой, рассказать про тайны бытия или побудительные мотивы, подмывающие некоторых шизиков бегать по острию бритвы голыми пятками. И не будем цыкать на шизоидов гнилым зубом – живые ж люди, хоть дурдом по ним плачет, не доплачется.
Как по подсказке суфлера, недалеко за дюнами захохотал, заплакал, замяукал шакал; ему ответил другой, подальше. Я подскочил, выматерился, а потом, без перехода, разулыбался. Это было так похоже на мое невообразимо далекое южное детство. Там по ночам даже на центральной площади городка были громко и ясно слышны вопли шакалов с окрестных гор. Концерт – заслушаешься. Я потом ни в одной филармонии мира лучше не слышал.
По всем меркам то было жуткое детство. Бомбежки, подсолнечный жмых вместо хлеба, малярия, вой сирен, вой женщин, получивших похоронки, опять фугаски вблизи и зажигалки на крыше, теплые, зазубренные осколки зенитных снарядов – они сыпались с неба и иногда убивали пацанов. Мы ж за этими осколками охотились, спорт такой был. А уж за зажигалками подавно. Вечно путались у взрослых под ногами, как мыши шмыгали; и чего только мы не наслушались тогда из области русского языка, на всю жизнь боезапаса хватит. И еще были всякие другие вещи, которых детям знать нельзя, а если они узнают, то это очень плохо и навсегда. Но все равно, детство именно что по ту сторону добра и зла, если вот даже шакальи вопли будят улыбку от уха до уха.
А может, я и сейчас счастлив почти как в детстве, и Хор Шакалов послан сюда, чтобы тактично напомнить мне об этом. И еще кой о чем. О том, скажем, сколь забавно у нас все – и сцена, и комедия, и мы сами, кривляки-клоуны. От серьезности ведь и вправду можно ужас как огорчиться из-за сущих пустяков, и даже потянет сложить на пустой груди ненужные ручки. Воля вся вытечет, как воздух из поплавков моего катамарана, и будет некрасиво. А я не люблю, когда некрасиво. Нет такой вещи, как красивая смерть, что бы там ни талдычили япошки и декаденты. Наоборот, красиво будет харкнуть смерти в рожу. Вот я, скажем, на сегодня отплевался и потому положительно счастлив. И отдельное спасибо шакалам за хоровое оформление. Мир попрежнему мал и уютен, несмотря на отдельные недостатки.
Я встал, закинул голову и заорал, раздувая шею: «ИииййаххУ-У-У!» Потом, несколько более мирно: «Мы с вами одной крови, вы и я-а-а! А теперь дайте спокойно попить чайку, сучары позорныя-а-а!» Конечно, покой мне только снился. Через минуту они снова заголосили, только придвинулись поближе. Okay, хрен с ними, пусть живут. Конечно, это не музыка сфер, но все ж живые твари. К тому ж старые знакомые.
В ту ночь я убирал лагерь особенно тщательно. Затащил подсохшие шмотки и все снаряжение в палатку и даже поднял рей с накрученным на него парусом к топу мачты. Я слишком хорошо знал повадки этих милых тварей; они ж проказливее мартышек. Я боялся за поплавки ката – эти паскуды могли их порвать и даже слопать вместо шоколадки – но отвязывать сморщенные «сисиськи» не было никаких сил. Я только подтащил свой корабль поближе к огню, а в самом костре устроил что-то вроде сибирской нодьи: положил два самых толстых сука вплотную друг к другу, а сверху накрыл третьим. Огня и дыма должно хватить до утра. А не хватит – жить мне тут Робинзоном. Это я вроде пошутил так. Шутник. Чарли Чаплин переодетый. In plain clothes36.
В идеале надо бы поставить на ночь сеточку, но тут я решил: конечно, супермен я и шизик, но не до такой же степени. У меня и так нога за ногу цеплялась и то один, то другой глаз закрывался напрочь, а иногда и оба. Кочумаем. Бог даст день, Бог даст и пищу.
Я залез в палатку, застегнул молнию и еще нашел в себе силы аккуратно разложить под рукой оружие – топорик и гавайку. Нож был на ремне, а ремень на мне. Я только слегка его распустил, чтоб не жало.
Там, где есть шакалы, могут быть и волки. И очень голодные волки. Чем им тут, на острове, питаться, рыбкой, что ли? Это была очень тревожная мысль, и ее следовало додумать до конца.
Но тут враз погас свет.
Достарыңызбен бөлісу: |