* * *
Таким образом, в конце 1917 г. Область войска Донского не стала надежной базой формирования Добровольческой армии, центром сплочения антибольшевистских сил и воссоздания российской государственности.
Главным фактором, опрокинувшим все расчеты Алексеева, Корнилова и других добровольческих генералов на Дон как на базу, стали политические настроения казаков-фронтовиков и иногородних крестьян. Под сильнейшим давлением этих настроений военно-политическое руководство Дона пыталось ценой «отгораживания» от Советской России сохранить казачий военно-политический строй, его традиционные социально-экономические основы и социальный мир в своей области. Однако это было невозможно без помощи Добровольческой армии, которая ставила перед собой иную цель — использовать Дон как базу для «освобождения» от большевизма всей России. Вызванные этими противоречиями колебания и лавирование казачьих правителей еще сильнее обостряли их отношения с добровольческим командованием: они не сумели преодолеть идеологические разногласия, росли их недоверие и предубеждение друг против друга, взаимные опасения, претензии и обиды.
В итоге прочный военно-политический союз между Добровольческой армией и Донским казачьим войском зимой 1917—1918 гг. оказался невозможен. Эти две силы не сумели объединиться даже перед лицом общего врага, враждебность к большевизму не стала прочной основой их союза. Этот неудачный и трагический опыт показывает, сколь глубоким был революционный раскол российского общества, столь всеобщим — развал российской государственности, сколь неодолимым — разрушительный напор новой русской смуты.
Библиография
Д. И. Люкшин
Деревня Семнадцатого года: сотворение периферии
Архитектура взаимоотношений крестьянства и власти в России — один из наиболее драматических сюжетов отечественной истории — по сей день остается темой для исторических разысканий трудной: явная нехватка прямых источников, высокая степень местной специфики и слабая укорененность социально-бытовых сюжетов в этацентристском дискурсе русской истории могут в какой-то степени служить извинением для сообщества историков; проблема, однако, заключается в том, что без внятной росписи характера национальной связки «община—государство» прояснение и непротиворечивое истолкование ключевых сюжетов российского исторического маршрута оказывается невозможным. Дело осложняется особенностями генезиса отечественной историографии, обернувшимися абсолютизацией своего рода дедуктивного подхода к социальной фактуре: «на чем старшие порешат, на том и пригороды станут». В рамках такой дискурсивной формации, можно прослушать ритм работы государственного механизма, вскрыть логику российских реформ или объяснить административные новеллы военных лет. Хрестоматийными примерами эффективности данного подхода являются сюжеты о работе екатерининской Уложенной комиссии или о подготовке аграрной реформы в середине позапрошлого века: в обоих случаях искреннее желание государей опереться на устремления общества вызывало организационный коллапс, и лишь прямое вмешательство государства в инновационный процесс позволяло решительно продвинуться в практическом направлении. Соответственно, попытка истолковать деятельность собрания российских сословных представителей в XVIII в. или губернских комитетов в XIX в. как способы проявления гражданской активности ведет к выводу о весьма невысоком уровне умственного развития лучших представителей российского общества; напротив — трактуемая в качестве реакции социума на веления государства она выглядит вполне здравой и разумной.
Пожалуй, единственная проблема с использованием дедуктивного метода в отечественной истории связана с тем, что поднимающиеся из «низов» интеракции с его помощью «не берутся», оставаясь вне исследовательского поля. Принимая во внимание весьма умеренную политическую активность населения нашей страны, это затруднение можно игнорировать, однако некоторые события в прошлом Отечества, все же требуют для истолкования методов, так сказать, индуктивных. Не случайно русская смута XVII в. являлась для русских историков наиболее сложным сюжетом, а непротиворечивое разъяснение ее внутренней логики предполагало некоторую методологическую раскованность. Логично предположить, что и осмысление Второй русской смуты — с легкой руки В. П. Булдакова поименованной «Красной» — требовало мобилизации методологических практик, выходящих за пределы традиционной номенклатуры приемов отечественной историографии. История, однако, не дала представителям русской исторической науки шанса описать события Семнадцатого года, а для обществоведения советского извода методологический плюрализм был немыслим. Впрочем, представители цеха советских прорицателей о прошлом нашли два способа обойти это затруднение. Первый — предполагал подстраивание событий прошлого под тяжелый ритм законов исторического развития303, второй — интерпретацию социально-политических трендов, воплощенных в стихийных массовых движениях, как реакции социального тела на интеракцию власти или политической группы304. Решение для страны с минимально эффективной экспрессивной функцией права весьма смелое, однако же, в дискурсе советского истмата, приемлемое. Но вот присутствие — в силу ряда причин — этого инструментального комплекса в арсенале современной историографии обусловливает сохранение угрозы со стороны прошлого, что, в свою очередь, препятствует объективному анализу исторического наследия.
В этом смысле, аграрный вопрос для отечественного исторического сообщества остается одним из неудобных сюжетов, несмотря даже на окончательное его разрешение, обусловленное исчезновением крестьянства как социальной группы. Стойкое неприятие крестьянством «освободительных» проектов уже к концу XIX в. заставило интеллектуалов обратиться к изучению социального тела российской деревни. Тогда же аграрный вопрос приобрел и свою дурную репутацию, поскольку лукаво вопрошая «Великого немого», присяжные модернизаторы и боявшаяся опоздать на экспресс прогресса интеллигенция получали в ответ ровно то, что просилось, вместо того, чего хотелось. Выступать в роли агентов развернутого государством со второй половины XIX в. наступления на зону периферии, в которой закрепились крестьяне-общинники, и объективно оценивать характер, навязываемых социуму новелл — просто немыслимо. Кроме того, этика модерна не приемлет консенсуса в диалоге «старого» и «нового», априори отдавая предпочтение новациям, полагая идиотизм деревенской жизни досадной помехой на пути к рациональному счастью. Здесь, собственно говоря, и следует искать источник назойливого стремления прогрессивной части общества патронировать сельскую периферию, отмахиваясь, по сути дела, от наблюдения за ее жизненными проявлениями.
Объектом собственно научного анализа крестьяне сделались лишь полстолетия спустя, оказавшись включенными в дискурс т. н. организационно-производственного направления, в отечественной традиции персонифицированного А. В. Чаяновым. Но, в условиях утверждения методологического монизма, это научное направление не получило развития, а его представители были ликвидированы. Потребовалось еще полвека для того, чтобы чаяновские идеи, ретранслированные представителями евроатлантической науки, обратили на себя внимание российских гуманитариев. В обстановке методологического ажиотажа начала 90-х гг. стартовали крестьяноведческие исследования. Под руководством Т. Шанина сложилась активно взявшаяся за дело группа для работы над проектом «Изучение социальной структуры российского села». Крестьяноведческие методики были презентированы в ходе семинара «Современные концепции аграрного развития», руководителем которого стал В. П. Данилов. Материалы семинара, опубликованные в журнале «Отечественная история» в 1992—1998 гг. и изданная в 1992 г. хрестоматия крестьяноведения «Великий незнакомец: крестьяне и фермеры в современном мире», стали достоянием широкой научной общественности, заподозрившей в новом подходе ключ для открытия ларчика с ответом на крестьянский вопрос.
Вскоре, правда, оказалось, что этим ключиком открывался Ящик Пандоры, из которого вырвались темы и проблемы, оказавшиеся непереносимыми для российского исследовательского этоса, сохранявшего родовую мету этацентризма как единственно возможного способа возделывания исторического поля. Уже в 1993 г. обнаружилось принципиальное расхождение между крестьяноведением и отечественным историческим обществоведением. Камнем преткновения оказалась сакральная нумерология аграрного вопроса. Очевидное для профессионалов «советской выделки» ограничение дискуссионного поля вопросом о процентном соотношении беднейшего крестьянства в предреволюционной деревне, за которым угадывались «сталинская» — в смысле консервативная, — или, напротив, «постсталинская» квазилиберальная — позиции, оказалось неприемлемым для представителя либеральной евроатлантической науки, отказавшегося продолжать бессмысленную с точки зрения социоантропологического подхода дискуссию. По мнению Шанина, наличие 65% бедняков в деревне являлось «злой шуткой над логикой современных исследований», однако же, и четверть бедняков — непосильная ноша для общины305, с ее ограниченными ресурсами. В результате крестьяноведы, ведомые Шаниным и Даниловым, сделав упор на изучение современной российской деревни, постепенно оставили собственно историческую площадку. В то же время историческое сообщество, разочарованное в своих ожиданиях, «преодолевало» крестьяноведческий вызов. К концу 90-х гг. крестьяноведение и аграрная история оказались вполне автономными, сосредоточившись на собственных проблемах. Проблема, как кажется, заключается в том, что крестьяноведческие подходы практически не применимы к современной российской деревне, обходящейся, как минимум последние полвека, вообще без крестьян. С другой стороны, аграрная история без освоения чаяновско-скоттовских подходов не может продвинуться в решении своей профессиональной задачи — вскрытия причинно-следственных связей в прошлом — поскольку методов позитивной науки для исследования аграрной истории оказывается недостаточно. Затруднение это отнюдь не относится к числу национальных болезней российской науки, проблема в том, что российское историческое сообщество par excellence либо не замечает, либо не желает замечать инструментария, потребного для продвижения в сфере аграрной истории.
Русская смута, коллизиями которой был отмечен распад имперской государственности России, примечательна в первую очередь крестьянскими бунтами, в сравнении с которыми «пугачевщина» казалась едва ли не невинным развлечением. По-другому и быть не могло — крестьяне в начале ХХ в. составляли не менее 80% населения страны306; в историософском смысле именно их выбор должен был определить дальнейшую судьбу России. Современные исследования крестьянства дают основание полагать, что оно было не приспособлено для бытования в рамках индустриального общества, формирование анклавов которого в недрах российского социума оказалось инициировано вестернизированными носителями русской государственности (вотчинной по природе), хотя бы и против их желания. К началу ХХ в. модернизация обусловила уже такую деформацию структуры российского общества, что патриархальное крестьянство оказалось вытеснено на периферию социума. Проблема заключалась в том, что крестьянская масса по-прежнему оставалась основным источником налогов, экспортной продукции и производителем продовольствия. Других источников дохода у правительства не было. Впервые взглянув на крестьян «как на рабов» еще в середине XVIII в. (С. Ф. Платонов), российское государство не прекращало затем наступления на их личные и имущественные права. Такой подход, хотя и не соответствовал ни фактическому положению крестьян, ни той заинтересованности, какую само правительство обнаруживало в ресурсах, доставляемых сельскими обществами, позволял, тем не менее, в житейской — а главное, в административной — практике экстраполировать на крестьянство признаки холопьего состояния. Впрочем, до тех пор, пока архитектура социального пространства являлась продуктом структур повседневности, а население удовлетворяло государственные нужды, правительство избегало вмешательства в дела сельских общин.
Но уже во второй половине XIX в. государство обрело ресурсы для реализации такого проекта управления, которое Дж. Скотт образно определил как «Последнее великое огораживание»307. Заполучив новые технические средства для достижения гарантий того, что хозяйственная деятельность общины может быть обложена налогами, статистически учтена308, коронная бюрократия в первом десятилетии прошлого века предпринимает попытку таким образом законодательно отрегулировать мелкое аграрное производство, чтобы обеспечить конфискацию большего объема крестьянского продукта.
В результате вскрылась асимметрия в конструкции российской моральной экономики — существенное расхождение между действительным социально-правовым положением крестьян и их представлениями о том, как это должно выглядеть «по справедливости». Многовековая практика выживания породила сложную систему технологических и социальных практик, обеспечивавших наиболее комфортные условия жизни членов крестьянских сообществ. Они несколько различались в зависимости от климатических и природных характеристик, медленно трансформировались с течением времени, но общая их цель оставалась неизменной: обеспечение физиологического существования как можно большего числа членов крестьянского мира и воспроизводство его структуры. Данный стиль жизни (Скотт назвал его «этикой выживания») способствовал выработке у членов крестьянских обществ соответствующего мировидения и оригинальных представлений о том каким образом должны строиться отношения крестьян с внешним по отношению к общине миром, то есть как раз то, что в современном крестьяноведении называется «моральной экономикой» крестьянства.
После «Великих реформ» второй половины XIX в. деревенская структура испытывала разной степени интенсивности натиск со стороны государства и поддерживаемого им индустриального производства, однако ленинская оценка уровня капиталистической модернизации309 оказалась явно завышенной. Традиционные «структуры материальной жизни» (Ф. Бродель) в начале ХХ в. продолжали доминировать в большинстве российских губерний. Наименьшее воздействие модернизаторские усилия правительства оказали на российскую глубинку и в частности Поволжье — регион, в котором проживало около 6% населения империи310.
Район Среднего Поволжья с характерной для него активной деятельностью общинных миров оказался своего рода моделью общероссийских коллизий. Оставаясь полиэтничным и поликонфессиональным, он испытывал воздействие общих для страны процессов. Волга и прилегающие районы были включены в состав Московского царства в XVI в. и колонизированы в течении второй половины XVI — начала XVII вв. Наличие свободных пространств и лучшие, в сравнении с подмосковными, климатические условия и качество почвы позволили распространить на Поволжье сложившиеся хозяйственные приемы русского крестьянства и даже повысить их эффективность хозяйствования. Однако Иван IV не был в особом восторге от своих восточных приобретений, бояр они интересовали прежде всего как трамплин для экспансии в Сибирь311, а со времен Петра I этот регион вообще стал рассматриваться как дальняя провинция. Местное население как автохтонное312, так и пришлое оказалось фактически предоставлено само себе, что способствовало укреплению традиций этики выживания и моральной экономики, сохранявшими свою актуальность и в начале ХХ в. Сельское население Поволжья составляло более 80%313 жителей края. Товарность сельскохозяйственного производства в регионе была сравнительно невелика, некоторый избыток продовольствия поступал, в основном, на внутренний рынок314.
Большая часть земель принадлежала поземельным общинам, члены которых вели традиционное хозяйство, более или менее регулярно производя переделы и арендуя земли частных владельцев в основном для собственного прокормления.315 Судя по всему, большая часть крестьян вполне довольствовалась своим положением, во всяком случае ни в годы Первой русской революции, ни в период столыпинской аграрной реформы они не доставляли особых хлопот властям. Вместе с тем, крестьянство губернии без особого энтузиазма встречало усилия правительства по насаждению мелкого частного землевладения в 1906—1915 гг., предпочитая оставаться в лоне собственного «мира».
Этот разрыв между мужицким чувством и государственным интересом составил основное содержание знаменитого «крестьянского вопроса», в том формате, в каком его пытались решать последующие пятьдесят лет. Проблема, однако, состояла в том, что «праведное крестьянское возмущение по поводу попранных прав» (Скотт) на поле политики было конвертировано в материальные претензии, основное содержание которых было выражено короленковским «Земли! Земли!», хотя стилистика примиряющей мысли самого Владимира Галактионовича оказалась не по вкусу всем, кто на разных концах политического пространства этот афоризм эксплуатировал. Традиционные формы деревенского бытования предполагали использование не только определенных технологических приемов, но и веками наработанных практик общения как внутри общины, так и с социальными субъектами вне ее. В структуре моральной экономики не последнее место занимала система тревожных сигналов, призванных донести до начальства информацию о том, что в результате деятельности их представителей попираются исконные права общинников. Речь о крестьянских «беспорядках». Кроме того, крестьяне практиковали мелкие незаконные акты (такие как порубки и покосы на лесных полянах), полагая при этом, что владельцы угодий должны им попустительствовать. Исследователи квалифицируют эти социальные стратегии крестьянства как оборонительные316. В общем смысле это соответствует действительности, хотя возмущение по поводу «попранных прав» часто проявлялось у крестьян в агрессивной форме (пьяный дебош, потрава, поджог и т. п.). В любом случае эти действия не носили антисистемного характера, более того, в рамках моральной экономики они играли роль приглашения к диалогу. На протяжении тысячелетий агродеспотии, чтобы урезонить общинников прибегали к аргументам из военно-полицейского арсенала, однако их применение, как правило, носило демонстрационный характер.
Репрессивность/«опальчивость» властей входила в общие «условия игры» в пределах все той же моральной экономики. Чтобы угомонить общинников, государство всегда держало в запасе и набор уступок. Таковы традиционные «правила» диалога патримониального государства и крестьян-общинников., где «дискуссионное поле» ограничивалось, с одной стороны, частоколом штыков, с другой — заревом горящих усадеб.
Отличительная особенность крестьянских выступлений эпохи Второй русской смуты и в особенности акций 1917 г. заключается в их массовости317, агрессивности и непривычном упорстве, с которым крестьяне сопротивлялись органам внутренних дел (милиции) и даже воинским командам318. Брутальность пейзажа тем более удивительна, что никаких привычных оснований для бунтарства у крестьян-общинников Поволжья после Февральской революции вроде бы не было. Во всяком случае, популярный в советской и советологической историографии тезис об обнищании российской деревни в годы Великой войны документально не подтверждается, даже земельный вопрос разрешился сам собой. В годы войны в крестьянских хозяйствах Поволжья повсеместно накапливались запасы продовольствия и даже повысились нормы массового потребления319. Чем же был обусловлен всплеск беспорядков? Что же случилось с крестьянами-общинникам? Куда подевались их оборонительные стратегии? Наконец, почему они вообще выступили именно в 1917 г.? По итогам наблюдения за коллизиями общинной революции сам Короленко счел этот лозунг одной из двух «неправд», чья борьба, обретя в годы Второй русской смуты «грандиозно-дикий размах», исключила для России, — во всяком случае, на время — возможность воплощения мечты о примирении непримиримого, в которую он обреченно-оптимистически верил.
Вторую «неправду» воплощало государство, что, не разбирая «добрых» и «злых», не желало (а может и не могло) видеть за «общественной категорией» живых людей. К тому же Временное правительство, уничтожив корпус жандармов, департамент полиции и институты полицейского сыска, фактически расправилось с привычным аппаратом имперского управления как таковым320. Лишившись жандармско-полицейского остова государственности, оно в итоге оказалось не способно объединить людские усилия для решения национальных проблем. Кроме того, полицейский аппарат (и прежде всего — политическая полиция) империи был едва ли не единственным государственным органом, проникавшим на низший, волостной уровень управления. Утратив это «государево око», правительство как бы враз ослепло, лишившись возможности получать и анализировать информацию о жизни большинства населения страны. В данной ситуации лишались всякого значения политические ориентации или партийные программы правящих элит: в условиях возникшей информационной блокады ни одно правительство не смогло бы контролировать положение дел.
Дезертиры, розыском которых занимались жандармские управления, оказались предоставлены сами себе. К лету численность мужского населения в Поволжье увеличилась почти на одну пятую. Этот демографический взрыв случился за счет солдат, которые или сбежали из своих частей, или не пожелали возвратиться из отпусков321. Именно дезертиры и отпускники выступили зачинщиками первых крестьянских беспорядков322. Акции эти носили аффективно-спонтанный характер. Крестьяне стали подключаться к акциям бывших солдат по мере развала структур управления, когда дезертиры как бы легализовались, и смогли вновь включиться в структуры крестьянских общин. Причина происходящего крылась в том, что, поскольку незаконные акты оставлялись государством без последствий, они, в соответствии с принципами моральной экономики, считались как бы санкционированными властью. Поскольку в крестьянской среде было широко распространено убеждение, что максимы моральной экономики серьезно искажены землевладельцами и чиновниками, постольку крестьяне воспринимали все происходившее именно как санкционированную (наконец-то) Властью акцию.
Временное правительство допустило и еще один стратегический просчет, передав — хотя бы и временно — прерогативы государственной власти на местах наспех сформированным комитетам из местных жителей. В результате реальная власть на сельском и волостном уровнях оказалась у общинных институтов самоуправления, которые прежде рассматривались исключительно как инструмент сбора налогов, поставки новобранцев и поимки преступников. В итоге крестьянское недовольство, возникшее вследствие государственной экспансии в сферу аграрного производства, оказалось не только выпущено наружу, но и как бы легитимировано. Сделавшись властью, органы общинного самоуправления (а именно их члены оказались во всевозможных комитетах сельского и волостного уровней) постарались как можно скорее восстановить свои так долго попираемые права323. К осени 1917 г. в районах Средней Волги и в Приуралье казалось безраздельно принадлежала КОБам, земельным и т. п. комитетам волостного уровня, в которых доминировали лидеры крестьянских обществ. «Черный передел», таким образом, осуществлялся не вопреки, а по воле органов власти. Учитывая это обстоятельство, впору дивиться не тому, что мужички разгромили внеобщинные хозяйственные формы, а тому, что делали это не спеша324. Причина — избыток земли, инерция моральной экономики325. Власть КОБов продержалась, однако, недолго — последняя иллюзия «правильного» государственного устройства была разрушена в результате попытки Временного правительства настоять на реализации так называемой хлебной монополии (централизованных заготовок продовольствия), объявленной еще в марте. Весной и летом проведение заготовок в деревнях, по причине отсутствия заготовительного аппарата и, главное, желания крестьян сдавать хлеб по «твердым ценам», оказалось невозможным. Поэтому основной объем заготовленного продовольствия был получен в частновладельческих и хуторских хозяйствах. Последние к осени лишились практически и земли, и хлеба. Правительство же, вместо того чтобы организовать вывоз скопившихся на станциях запасов продуктов, приняло решение использовать вооруженные силы для принудительной заготовки продовольствия.
Отправка в деревню воинских команд, которым низовые органы власти должны были оказывать содействие, ввергла институт волостных комитетов в состояние глубокого кризиса. Часть из них, не решившаяся выступить против государства, была либо распущена сельскими сходами, либо разгромлена крестьянскими толпами в период с сентября по ноябрь 1917 г. Акты насилия повсеместно сопровождали этот процесс.
Другие волостные комитеты сами возглавили крестьянское противодействие воинским командам и представителям власти. Так председатель Марасинского волостного КОБа Мохов лично агитировал против хлебной монополии326, комиссары Мало-Корочкинской и Акрамовской волостей Казанской губернии лично возглавили сопротивление воинским командам327. За противодействие проведению в жизнь хлебной монополии члены мятежных управ и комитетов лишались своих постов, иногда их даже удавалось судить328. Но оказавшись перед выбором между «городской» властью и односельчанами, руководители комитетов все чаще принимали сторону последних. К тому же новые комитеты и управы взамен уничтоженных просто не успевали создавать. В дальнейшем им на смену либо приходили Советы, либо их полномочия принимали на себя общинные структуры, которые, кстати сказать, зачастую сохраняли названия комитетов329.
Совершенно очевидно, что новые формы взаимодействия с властью не удовлетворили крестьян. Использование традиционных социальных стратегий общинным крестьянством обернулось при Временном правительстве, пытавшемся применять либеральные практики управления, беспорядками всероссийского масштаба. Лишь осенью правительство (заметим, социалистическое) сообразило, что по собственной инициативе крестьяне хлеба не отдадут, а органы народной власти не склонны идентифицировать себя с питерскими бюрократами330. Но к тому времени беспорядки приобрели уже такие масштабы, что армейских команд попросту не хватало, милиция оказалась неэффективной (хотя милиционеров в сравнении с полицией было больше), вероятно потому, что до 80% милиционеров еще вчера были крестьянами331. Жандармов же и конных стражников, которые обычно «успокаивали» крестьян, уже не было332. Органы демократической власти безнадежно теряли доверие населения и лишь немногие из них дотянули до весны следующего года333.
Смена правительств в октябре 1917 г. практически не отразилась на динамике событий. Захватившие власть Советы (Например, Казанский Совет крестьянских депутатов с 17 декабря 1917 г. взял на себя ответственность за скупку, ссыпку и распределение хлебов)334 также занялись «выколачиванием» продовольствия из деревни. Результаты были примерно теми же, что и у предшественников. В целом депутаты Советов в отношении хлеба, укрытого в деревнях, были настроены более решительно, чем прежняя власть. У новых правителей появились оригинальные идеи: «...закрыть управы и ждать когда крестьяне сами власти захотят», ввести разверстку, которая «заставит бедных крестьян отобрать хлеб у кулаков»335 и т. п. Однако же сил для этого у них в 1917 г. не хватало.
То обстоятельство, что общинная революция Семнадцатого года развивалась согласно собственной логике, постепенно, но довольно энергично — весь «черный передел» уложился практически в полгода — вытесняя все большее количество населения за пределы сферы компетенции государства, исключает ее понимание как процесса, инициированного государством. Вместе с тем, масштаб этой внеполитической, по своей природе, деятельности не позволяет оценить ее как автономный социальный кейс: аграрный саботаж, ставший наиболее эффективным оружием крестьянства в ходе его хозяйственно-политической эмансипации — составлявшей содержание общинной революции — выводил общину, хотя бы и против ее желания, на поле политического, где она вынуждена была реагировать на вызовы сил, претендовавших на статус политических акторов.
Проще говоря, участники брутальной схватки над телом бывшей империи объективно нуждались в мобилизации деревенских ресурсов, право на которые крестьяне, после декрета «О земле», с полным основанием считали своей прерогативой. В результате сформировался конфликт интересов, в котором крестьянство оказалось вынуждено отстаивать плоды общинной революции, новые власти — каждая на собственной территории, в меру своей компетенции и соразмерно потребностям — приступили к покорению страны крестьянской утопии. Прав, значит, оказался делегат крестьянского съезда 1906 г. (чьи слова вспомнил Короленко в своем знаменитом очерке), пророчествовавший, что: «За землю придется непременно заплатить, если не деньгами, то кровью».
Поскольку ни одна политическая сила в постимперской России не располагала, с точки зрения крестьянства, достаточным авторитетом для использования морально-экономических приемов экспроприации, постольку речь могла идти только об экспроприации насильственной. В конце второго десятилетия прошлого века это достаточно ясно понимали все участники политического процесса. Выяснение того, каким путем «большевики ухитрились удержать влияние на массы русского народа» (Ф. Нитти)336, — по сей день может оставаться предметом дискуссии, если не принять во внимание большую последовательность адептов мировой революции в проведении оккупационных мероприятий в отношении покоренного народа собственной страны337.
Ключевой сюжет Красной смуты — общинная революция — фактически подвела черту под историей Российской империи, открыв новую эру в отношениях между властью и крестьянством, время, когда власть боялась крестьянства, обретаясь исключительно его «попустительством» (С. Ф. Платонов). Ставить знак равенства между достолыпинской деревней и той же деревней после гражданской войны и пытаться делать вид, будто бы в промежутке «ничего между ними не было» (В. П. Катаев) — опасная иллюзия. В этом смысле, можно сказать, что безотносительно моральных максим и объективных потребностей само существование идеократического режима в нашей стране могло быть санкционировано лишь реконкистой «страны крестьянской утопии» (А. В. Чаянов).
Достарыңызбен бөлісу: |