Генри Уодсуорт Лонгфелло
(1807—1882)
Из стихотворения «Скачка Поля Ревира»*
О Поле Ревире рассказ мой, ребята:
В апрельскую полночь, в год семьдесят пятый,
Скакал он будить отдыхавший народ;
Осталось на свете людей маловато,
Что помнят тот день и тот год.
Он другу сказал: «Коль на нас через мрак
По суше ль, по морю ли двинется враг,
Сигнал подавай с колокольни скорей.
Увижу я издали свет фонарей:
Один — если посуху, два — если с моря.
На том побережье коня я пришпорю,
Стучась во все двери, промчусь по окружью,
И всех поселян призову я к оружью.
Джеймс Рассел Лоуэлл
(1819—1891)
Надпись на могиле британских солдат
под Конкордом
И пали здесь, придя на край земли,
Чтоб прошлое на троне удержать.
За шумом волн не слышно, как вдали
Стенает Англия — горюющая мать.
Франсис Хопкинсон
(1737—1791)
* * *
Пора вам потесниться, могучие державы,
Себя в боях венчавшие победой или славой.
Великая Америка теперь живет на свете —
Освободите место ей вы у себя в совете.
Генри Торо
(1817—1862)
Старая дорога в Марлборо
Коль весенней порой
Захотят побродяжничать ноги,
Хватит пыли на старой дороге,
На забытой тропе в Марлборо.
Этот путь и не чинят —
Кто же ездит там ныне?
Словно жизненный путь,
Вьется он как-нибудь,
И проходят
Дорогою старой
Только в гости
К ирландцу О`Хара.
Это лишь направленье,
Наметка пути,
Это просто возможность
Идти да идти.
Уолт Уитмен
(1819—1892)
* * *
Мне близки великие души героев
Мужество нашего времени и всех времен,
Капитан, заметивший в бурю переполненный людьми
пароход без руля и смерть, носившуюся за ним;
Как, стиснув зубы, он не отступал
ни на пядь и не спал
ни днем ни ночью,
И крупно вывел мелом на доске: «Мужайтесь,
мы не оставим вас»;
Как шел за ними по пятам,
и три дня кружил вокруг них и не сдавался,
Как наконец спас погибавших;
Вид изможденных женщин в обвисших платьях,
отчаливших в шлюпках от края могилы,
И притихших младенцев с лицами стариков, и больных
на носилках, и небритых мужчин с поджатыми губами.
Я проглатываю все это, вкус его сладок, оно мне нравится,
оно становится моим,
Я участник событий, я страдал, я был там.
Эмили Дикинсон
(1830—1886)
В мозгу могилу заступ рыл,
Кого-то хороня,
И люди шли, и звук шагов
Перерастал меня.
Сошлись, и служба началась.
Ей в такт гудела тьма —
Сильней, сильней, и мнилось мне,
Что я сойду с ума.
Взяв гроб, со скрипом по душе
Процессия прошла.
И тут пространство принялось
Звонить в колокола.
Все небо превратилось в звук,
А все живое в слух,
И с тишиной мы глаз на глаз
Одни остались вдруг.
Роберт Фрост
(1874/5—1963)
Чистосердечный дар
Мы звали землю здешнюю своей,
Но с ней не породнились и еще
Сто лет землей владели, прежде
Чем стать ее народом. Пусть она
Принадлежала нам в Массачусетсе,
В Вирджинии, но мы-то, колонисты,
Принадлежали Англии. Так мы
Владели тем, что было нам чужим.
А к ставшему чужим — принадлежали.
Мы были слабыми, но лишь из-за того,
Что мы земле отдать не догадались
Самих себя. И это осознав,
Нашли спасенье мы в самоотдаче.
В боях на это право заслужив,
Себя чистосердечно принесли
Мы в дар земле, тянувшейся на запад,
В просторы смутные, земле, еще
Нелегендарной, невоспетой, необжитой,
Земле, какой она была до нас,
Какой она и после нас пребудет.
Посвящение*
Когда зовет на праздник величавый
Поэтов и художников держава,
Мы все торжествовать имеем право.
День этот славен для меня вовек.
Пусть благодарность примет человек,
Которому такая мысль пришла,
Ему поэзии принадлежит хвала.
Хвала тому порядку, что в веках
Нам память сохранит о мудрецах,
Его творивших с одобреньем Бога.
Они и видели и ведали так много
(Великая четверка — Вашингтон,
Джон Адамс, Джефферсон и Медисон),
Что знали, глядя в будущность, они,
Как их рукой зажженные огни
Весь мир зажгут пожаром в наши дни,
И как любое малочисленное племя
Стать нацией захочет в наше время.
Порядок новых тех минувших лет,
Умом их создан, сердцем их согрет,
Живет сегодня и струит свой свет.
Нам быть колонией пристало до тех пор,
Покуда продолжался старый спор
О том, кому же суждено по праву —
По языку, способностям и нраву —
В стране Колумба восторжествовать.
Час пробил — стали отступать испанцы,
За ними и французы, и голландцы,
И Англия здесь стала управлять.
Но спор, что для нее оконченным казался,
Для нас в то время только начинался.
Пусть этот стих укажет направленье
Той революции, которую в движенье
Мы привели единым напряженьем.
Мы с вами — часть восстанья одного
И не любить не можем мы его.
Пускай иной глупец питает чувство,
Что нет величия ни в жизни, ни в искусстве,
Но сколько раз бунт нашего народа
Увенчан был величием свободы?
И чудится, что подвиг величавый
И ныне нас манит своею славой.
* * *
Ту ведьму, что пришла мыть пол,
Со шваброй, подоткнув подол,
Ты Ависагой* бы не счел,
Кинозвездой минувших лет.
Но славы так непрочен след,
Что тут сомнений в сходстве нет.
Умри ж, покуда юн, схитри,
А заживешься — так смотри:
В парче и золоте умри.
Разбогатей, иль сядь на трон,
Но к старости будь вознесен,
Чтоб не пугать собой ворон.
Кто знаньем побеждал в борьбе,
Кто просто верностью себе —
Авось удастся и тебе.
Пусть раньше был ты и хорош,
А пользы в этом ни на грош,
Когда подступит смерти дрожь.
Готовь же гроб среди шелков.
Пусть друга куплена любовь —
Все ж лучше так. Готовь, готовь!
Роберт Пен Уоррен
(1905—1983)
Отголосок далекого ветра*
Он скитался по миру. Обладал ненасытным зрением.
Писал: «С детства меня поразительно влечет к тому, чтобы
как можно больше увидеть в мире и, в особенности,
как можно лучше изучить птиц Северной Америки».
Он мечтал поохотиться с Буном, придумал и написал его
портрет,
Доказал, что беркут отыскивает добычу не чутьем,
а зрением,
Смотрел в глаза раненому белоголовому орлу.
Писал: «...гордая птица глядела на недругов
взором, исполненным презрения».
Он взбирался в сумерках на утес и слышал в мычанье
бизонов
Рокот далекого океана. В полдень смотрел,
Как от костей белела залитая зноем долина.
Видел индейца и ощущал величие Творца.
Писал: «...ибо там я вижу человека в первородной наготе,
но все же свободного от нажитых забот и печалей»
Он сиживал на тычке за обедом у богачей и знал вкус обиды.
Дожидался в передних у сильных мира сего
И сталкивался с высокомерием.
Писал: «Моя милая мисс Пирри Окли прошла сегодня
мимо,
не вспомнив, как однажды, по ее просьбе,
я написал с нее пастелью прелестный портрет».
Писал: «...но скромный мой талант поможет мне
пробраться сквозь шпицрутены мира и без ее
помощи».
И шагал сквозь строй, не прельщаясь ни легкой жизнью,
Ни даже снисходительным вниманием Даниэла Уэбстера.
Писал: «...и буде я соглашусь, предоставят мне
теплое местечко; только я ценю независимость
и покой превыше денег и прочего вздора».
Вот так и жил он, но под конец все же прославился.
Вдали от родины, в заморских странах, в пышных салонах,
С волосами до плеч, как у охотника, блестя глазами,
Он щебетал, свиристел, щелкал, чирикал
На все голоса своих далеких лесов.
Писал: «...мне беспрерывно снятся птицы».
А под конец поселился в честно заработанном доме
И спал на мягкой постели и с Люси.
Но потом
Скрипка больше не покидала полки, а мундштук флейты
Пересох, как и его кисти.
Разум
Уже угасал, и последней радостью в жизни
Была колыбельная, что на закате пели ему по-испански.
Так умер и был оплакан тот, кто любил мир.
Кто писал: «…мир, хотя и весьма злонравный,
но, по совести говоря, вряд ли хуже
миров иных».
Средиземноморье. День после бури.
Как радость быстра, как смел,
Буен солнца звон, как
Моря вал бел — о! —
Белее, чем
Ярого снега блеск,
Пена, прянь
Ввысь!
Пусть бьет выше бурун,
В плеск, в синь, в звон, в шум,
Пусть луч солнца поет,
Пусть мир мчит к нам
Пыль, соль, неба туман
В грот и фок, пусть
Парус скрипит белее и
Ярче, чем
Пена солнечных песен — ого! —
Ветр бодр.
Ветер души вплетай,
Как бесконечный трос,
В солнечный — вечный — свет.
Дай мне руку твою.
О чем ты размышляла, мамочка?
О чем ты размышляла в детстве, лежа
В час козодоя в замершей траве,
Когда садилось солнце в гущу бора?
Ты шла домой, где зажигались лампы.
О чем ты размышляла под напевы
Вечерней горлинки в зеленых темных елях?
О чем ответно сердце ворковало?
Отец был занят книгою у лампы.
О чем ты размышляла в час заката,
Сменявшего шафранную полоску
На синеву с мерцающей звездой?
Ты поняла, что нужно возвратиться
Домой и храбро жить, как прежде,
И донести сияющую тайну
В наш одержимый век, в котором позже
Ты родила меня, в котором ныне
В безумии, общественном и личном,
Живу и я, но помню: в раннем детстве
И я лежал на том же месте
Под козодоя песнь в раздумчивых ветвях.
Рэндолл Джаррелл
(1914—1965)
Встреча мужчины с женщиной на улице
Под расписной, сквозною тенью гингко,
Растенья старого, что вот уж, не меняясь,
Живет Бог знает сколько тысяч лет,
Шагаю я за женщиной. Сверкают
От блесток солнца волосы идущей
Крупнозернистой золотою пряжей,
Рожденною из света, сквозь который
Они скользят. Соткали мастерицы
Из вин хмельных ей зыбкие одежды,
И ткань струится, пенится, шуршит
Вкруг ладных икр и бедер полноценных,
Когда она, чуть-чуть змеясь, плывет
Сквозь на нее глазеющие блики.
От листьев дерева, столь древнего, что больше
Оно не существует — правда? — в диком виде,
Играют тени беглые в пятнашки
С закрученной французскою прической;
Она ж, высокая на тонких каблучках,
Возносится в дождем промытый воздух
Легко, светло и для мужского глаза
Волшебно... Зная и любя
Такой тип женщин, запросто могу я —
Как Сван не мог бы — с ней заговорить.
С привычной нежностью я следую за этой
Знакомой новизной и вспоминаю
Про Лоренца и про его гусят, что только
Проклюнулись, как тут же увидали
Фигуру Лоренца и радостно решили,
Что Лоренц — мать; толкаясь и пища,
Весь выводок бродил за ним повсюду,
А повстречав родную мать-гусыню,
В испуге бросился к нему — искать защиты.
Так и во мне подспудным отпечатком
Жив контур женственности, сладостной и странной:
Я тоже к ней бросаюсь, и она
Мне шепчет: «Я — твоя,
Будь — мой!»
И вот теперь, шагая
За этим образом знакомым — молодым.
А в чем-то старым, — я внезапно молодею
И чувствую, как молодеет век.
Вот бодрый IIIтраус — лишь в усах сединка —
Кричит оркестру: «Громче, громче, громче —
Еще я слышу фрау Шуман-Хайнк...»
Или, седой и лысый, объясняет
С улыбкой дирижерам, что «Электру»
Им надо исполнять, как «Сон
В летнюю ночь» — как музыку из сказки.
Пруст, умирая на своей постели,
Холодное прихлебывает пиво
И переделывает в гранках сцену смерти
Берготта. распознав уже и что и как.
В Париже Грета Гарбо, комиссарша,
Рассказ невнятный слушает о встрече
Макгилликадди и Макгилливрея,
Когда Макгилливрей Макгилликадди
Сказал, иль нет — Макгилликадди
Сказал Макгилливрею, а верней
Макгилливрей сказал... и, лоб наморщив, Гарбо
Серьезно говорит: «Ай виш дзей’д невер мет»*.
За этой женщиной идя, я вспоминаю,
Что лишь сегодня прилетел сюда,
Что на заре проснулся под сюиту
«Встречают птицы день», которой
Всегда встречают птицы день, и пожелал,
Как человеку свойственно, чтоб вовсе
Был необычным день, чтобы — из ряда вон.
А птицы все желали и желали
С упорством птичьим, звонко, деловито:
«Пусть он обычным будет — пусть, пусть, пусть!»
Ну обернись, взгляни в мои глаза,
Скажи мне: «Я — твоя, будь мой!»
Мое желанье сбудется. Однако
Когда твой взор коснется моего,
Он в невесомость чистого желанья
Вес принесет живого человека:
Возможность ободрить или обидеть,
Прижаться и прижать, в сердцах сказать,
Что ты не доросла, мол, до «Электры»,
Потолковать о Прусте. Да, желанье, что сбылось,
Есть жизнь. И у меня уже есть жизнь.
Когда ты обернешься, пусть скользнет
По мне твой взгляд, и пусть скользнет во взгляде,
Как блик межлиственный, как лиственная тень,
Намек на то, что в мире никого нет
Тебе милей, чем я, что если только...
О если только...
Большего не нужно.
Но хватит притворяться. Убыстряю
Я шаг и, поравнявшись с нею,
Дотрагиваюсь осторожно пальцем
До ямочки на шее, где почти что
Сомкнулись золото волос и платье
Под цвет вина. Я прикасаюсь нежно,
Как тень от листьев... Потому что это
Моя жена — не кто иной! — шагает
В нарядном новом платье от Бергдорфа
По улице, ведущей прямо в парк.
Невольный вскрик... целуемся и дальше
Бредем уж рука об руку под солнцем,
Что на Нью-Йорк, конечно, жалко тратить:
Оно на домик светит наш в лесу.
А впрочем, пусть погреются, бедняги.
Нам с ней не нужно толковать о Прусте,
Спор заводить о Штраусе. Немало
Мы ободряли и немало обижали
Друг друга много лет тому назад.
И после стольких перемен, и после
Всех радостей совместных и восторгов
Нечаянная встреча вызывает
На миг лишь замешательство и тут же
Его сменяет чувством постоянной,
Привычной близости. Не проведу границы
Меж нашей жизнью и моим желаньем.
Нет, я не пожелал сегодня утром,
Как человеку свойственно, чтоб вовсе
Был необычным день — я загадал
Желание пернатых: «Пусть он будет
Обычным днем моей обычной жизни».
Мона Ван Дайн
(род. 1921)
Точки зрения
ПЕРВЫЙ ПОЭТ:
Я все время летаю, и все ж опасаюсь летать я —
я должна видеть землю и ноги держать на земле.
И в аэропорту, чтобы сердца унять трепетанье,
я смотрю, кто со мною летит: вот нарядное платье;
сшит костюм на заказ; из кожи портфель; вот колье
на высокой груди; ах, какая прическа! Какие созданья
здесь со мною летят! Ведь Господь не захочет, чтоб из
мира скрылись такие заметные люди на трассе,
не захочет терять никого и всех нас сохранит, безусловно.
Как-то раз стюардесса шепнула всему самолету, что к Лиз
в Рим Бертон летит (в первом классе)*.
Никогда еще я не летала так мирно и ровно.
ВТОРОЙ ПОЭТ:
И я тоже все время летаю, хоть сердце дрожит, как у зайца.
Приезжаю пораньше, но не закалить мне свой дух.
В расписании цифры от страха сливаются передо мною,
ясно вижу лишь тех, кто на мой самолет собирается, —
мужиков в мешковатых костюмах, безвкусно одетых старух,
парней с девками в латаных джинсах, у них рюкзаки за спиною,
у других — перманент, брильянтин. Впрочем, это прекрасно,
кто бездарно живет, тот бездарно и пошло умрет.
Вот с такими людьми хорошо затеряться в толпе бы,
путешествовать с этим народом вполне безопасно:
Бог не пустит, твержу я себе, эту чернь в роковой самолет,
для возвышенной смерти в огне, опрокинутом с неба.
Сонет для минималистов
Еще не раскрылся
Пиона бутон,
Как белка под корень
Сломала пион.
Где ж старое сердце
Отыщет цветы,
Чтоб скрасить суровость
Могильной плиты?
Но там из помета,
Что капнул щегол,
Пророс василек и
Поспешно расцвел.
Пусть жизнь неуклюжа —
Да лишь бы не хуже!
Джеймс Дикки
(1923—1997)
Звериный рай
Они все тут. Их кроткие глаза открыты.
Кто жил в лесу, для тех
Тут лес.
Кто в прериях, для тех
Тут вечно мурава
Под ноги стелется.
И без души, а все-таки попали
Они сюда, не зная сами как.
Здесь расцветают их инстинкты, они
Здесь вокресают.
Их кроткие глаза открыты.
Тут все для них готово,
Все растет, стараясь
Любой ценою превзойти себя:
Густейший лес,
Сочнейшая трава.
Есть между ними те, которым
Здесь было бы не по себе
Без крови.
Они охотятся, как делали всю жизнь.
Лишь когти и клыки их стали
Еще убийственней, дойдя до совершенства.
Бесшумней поступь,
Вкрадчивей движенья.
Прыжок с ветвей
На спину трепетной добычи
Годами длится
В радостном паренье.
А жертвы их и здесь живут своей
Привычной жизнью.
Награда им бродить свободно
Под кущами деревьев, зная,
Какой триумф их ждет:
Не страх, не боль,
А только подчиненье
Знакомой участи
В блаженном центре круга.
Они ступают с дрожью
Под дерево
И падают, и истекают кровью,
И воскресают, и бродят вновь свободно.
В каменоломне
Начиная раскачиваться
На ветру, срывающемся с края обрыва,
Я слышу грохот лебедки,
Скрип нити, отягощенной мною,
И возношусь на крюке, преображаясь в глыбу,
Счастливый своей невесомостью,
Туда, где квадратным солнцем
Равномерно сверкают четыре мраморные грани
И годы ослепительного труда,
И потом опускаюсь к людям,
Что, насупив заиндевелые брови
И медленно жуя табак,
Распиливают паросскую белизну,
Отводят в сторону блоки мрамора на вагонетках
И на тросах переносят по небу
В провинциальные банки,
В колонны и статуи правительственных зданий,
А чаще всего — на могилы.
Я взбираюсь на свой памятник
И, кружась, уношусь от людей в белых перчатках
Навстречу окаменевшему небу,
Прочь от подвалов света,
С грустью разрывая ослепительные слои времени
На моей надгробной плите,
В которой изначальный образ,
Живущий, по словам Микеланджело, в каждом камне,
Шевелится и, открыв глаза,
С удивлением видит себя ангелом,
Пробудившимся в Джорджии от грохота игры
С десятитонными глыбами.
А я с еще большим удивлением
Ощущаю исчезновение грусти, словно и сам
Прорастаю сейчас из камня
И повисаю на ниточке,
Неотесан, тяжеловесен, провинциален,
Отнюдь не шедевр искусства,
Совершенно недостойный внимания,
Я тем не менее — тайный дух этого места,
Ощущаемый как радость.
Марк Стрэнд
(род. 1934)
В самом конце
Не каждому знать дано, какую он запоет песню в самом конце,
Глядя с палубы корабля на уплывающий причал, и что
Почувствует он в грохоте волн, коченея, в самом конце,
И чем утешит себя, осознав, что возврата нет.
Когда время прошло подстригать кусты и ласкать кота, когда
Ни факел заката, ни лунный мороз не окрасят в саду траву,
Не каждому знать дано, что он встретит всему взамен тогда.
Когда былого груз, не найдя опор, валится в пустоту,
И небо помнится лишь как свет без перистых и кучевых
Облаков, и птицы в полете застыли на месте,
Не каждому знать дано, что его ждет и что он запоет,
Когда корабль его окунется во тьму, там, в самом конце.
Мэри Оливер
(род. 1935)
Гагара на озере Оукхед
кричит три дня в серой мгле.
плачет о севере, которого не найти.
ныряет и возвращается с барахтающимся щуренком.
моргает красным глазом.
вопит вновь.
ты ежедневно приходишь сюда слушать эти вопли.
долго сидишь, ждешь под густыми соснами
в наступившей тишине.
словно это сумерки твоей собственной жизни.
словно это твоя собственная угасающая песнь.
Уильям Метьюз
(1942—1997)
Пес-поводырь слепца Гомера
Почти всю жизнь он проводил в работе,
напоминавшей целеустремленный сон.
Скажу вам честно, я и сам не знаю,
как он из мрака сна переходил
в мрак бденья; вероятно, сон по краям
сгущался, а в середине шло пробужденье.
Вот и я сквозь сон еще потряхивал ушами,
а он уже опорожнял пузырь
и каламбурами будить меня старался.
Я сразу невзлюбил дурную шутку
про темносиневинную мочу.
Я возникал с ним рядом наготове,
как бог в эпической поэме, но, по правде,
дел было у меня не много. Да, конечно,
порой я находил себе занятья —
спасал кого-нибудь от гибельного шага
иль от другой беды. Но ведь мои деянья
не интересны вам. А про поэта могу сказать,
что, жизнь отдав труду, он вместе с нею
весь перешел в него — поэтому и умер.
Он был велик, и я его любил.
О сексуальных склонностях поэта
не пророню для вас я ни полвзвизга
так мне противно ваше любопытство,
но для литературоведов я добавлю,
что Пенелопу он писал с меня.
Не ухмыляйся ты, кретин бесшерстый, —
как всякий пес, я воплощаю верность!
Двуногие же щеголяют фразой «Верен
будь самому себе...» Увы, ее концовку
ты увидать не в силах, точно так же,
как собственную тень — слепой. Что ж,
зрячая собака ее тебе откроет, вот:
«... вообразив, что у тебя есть выбор».
Нормен Дьюби
(род. 1945)
Политика и искусство*
Вот здесь, в самой дальней оконечности полуострова
Налетевший с Атлантического океана зимний шторм
Сотрясал нашу однокомнатную школу.
Миссис Уитимор, смертельно больная туберкулезом,
Сказала, что снегоочиститель с автобусом
Доберутся только затемно.
Она читала нам из мелвиллского «Моби Дика»
О том, как китобои в вельботе, гнавшиеся
Сломя голову по бурному морю за своей добычей,
Вдруг очутились на тихой, гладкой воде
В самом центре огромного стада китов,
Где в полной безопасности, лежа на боку,
Матери-китихи кормили своих сосунков-китят.
Продрогшие, перепуганные люди молча рассматривали
Огражденный живой стеной подводный мир,
И он, казалось, отвечал им единым
Самозабвенным взором кормящей матери.
И волнение покинуло их сердца.
А сегодня я слышал, как одна феминистка сказала,
Что больше десяти лет Мелвилл не продержится в учебных
программах.
«Почему же нет?» — спросила другая.
«Да потому, — отвечала первая, — что в единственном
его романе
нет ни одного женского образа».
Потом миссис Уитимор читала нам из Псалтыря
И кашляла, прижимая к губам платок. За окнами
бушевала вьюга.
Голубой свет падал учительнице на лицо, на грудь,
на плечи.
Вот так иной раз целая эпоха мирно умирает
Вместе с одной молодой женщиной в натопленной комнате,
Где тридцать восхищенных детей слышат собственными
ушами
Глас Бога в голосе бури.
Достарыңызбен бөлісу: |