В деревне иногда находило на него блаженное состояние покоя, немоты. Не хотелось ничего говорить, никого слушать. Хотелось быть одному со всем, что кругом. Со всем вместе. Смех жеребенка, и поматывание головой его матери Звездочки, запряженной в бочку на двух колесах, и скрип этих колес по мягкой дороге за частоколом сада, и колодец с высокой водой в березовых листьях, и паровозный свисток, казавшийся прямым, точно луч, и снопики солнечного света сквозь доски нужника на краю огорода — все, все в деревне настраивало его на хорошее. На что хорошее, он и сам не мог бы сказать. С утра до вечера, когда дядя Боря сидел в колхозной конторе и пальцем грозил ему, подбегавшему под открытое окно, он чувствовал, что с дядей Борей не пропадешь.
В последний день на станции, в буфете, пока ждали поезд, Редька обедал, стреляя глазами. От вермишельного пудинга с клубничным сиропом привередливо отказался, потребовал, наоборот, бифштекс с жареным луком. Горчицу ему несли две подавальщицы с разных столов. Дядя Боря в вельветовой куртке сидел напротив, как добрая, умная собака, и смотрел. Любовался напоследок, как он ест.
А потом вот что случилось в городе: он потерял веру в себя.
Он перешел в четвертый класс. Сменилась учительница. В первой четверти нахватал двоек и за глупую выходку попал в стенную газету. Но ведь сам же подвел мать к стенгазете в школьном коридоре, когда ее вызвали к директору.
— Смотри, мама, как меня разрисовали.
Она обомлела. Но и жаль стало — жаль за недетскую отвагу. Ведь сам же привел, ткнул пальцем. И какое горькое слово придумал — разрисовали! Другие не так.
Дома все по-прежнему. Только черная кошка Машка раздалась, ожидала котят. У нее почернели губы. Пушистый толстый живот, наоборот, порыжел, стал светлее обугленно-черных лапок. В квартире, кроме Костырей, жили молчаливая татарка Рауза, подметавшая двор, и Лилька, работавшая штукатуром на заовражной стройке. Так же по вечерам Лилька висит на телефонном шнуре в прихожей. Балагурит, смеется, чуть что: «Я не хромая!..» Как будто надо уверять ухажеров, что у нее обе ноги ровные. И так они валом валят. По утрам, прежде чем влезть в замызганную штукатурскую робу, она пальцами взбивает локон. В открытую дверь Редька видит: похоже, как-мать взбивает в тазу мыльную пену.
— Ты чего заглядываешься? Я не хромая!
Эта Лилька с ее перемазанными в извести дружками-штукатурами — предмет особых наблюдений Редьки. Тут какая-то тайна, которой он не понимает. Однажды подслушал на лестнице, как один штукатур говорил другому:
— Иди смелей, я не мешаю. Я с ней не живу. Она меня обслуживает.
В тот день Редька впервые задумался о Лильке. Не нравилось, что висит она на телефонном шнуре весь вечер. И врет. Все врет, врет… Отец тоже врет, но хоть не обманывает. А Лилька врет, чтобы всех обмануть.
В сентябре отца посадили. Просто домой не вернулся с ипподрома. А что натворил, никто толком не знал. Говорили, что схлопотал две недели за мелкое хулиганство. Это было событие, о котором нельзя сказать одним словом: хорошее или плохое. Плохо, что мать изревелась, стала злая, приказала ходить до школы к мерину, кормить, поить, чтобы не издох без отца. А хорошо, что можно под этим предлогом опаздывать на первые уроки, а то и совсем пропускать занятия. Утром он поил из ведра Клопика. А потом котятам давал молока. С котятами куда веселее; они тыкались в блюдце и отходили, шатаясь от сытости, с черными мордочками, забрызганными молоком, как штукатуры известкой.
И все-таки плохого теперь было больше. Или оно стало заметнее? Все так же будильник лежал на животе, на циферблате, а время тянулось медленнее. Жить стало скучнее. Только и радости, что карбидный фонарик купил на сбереженные деньги. В прошлом году другая была жизнь — хорошая. В прошлом году он был записан в два кружка — в шахматы учиться и в кружок кукольного театра. Он сшил и раскрасил куклу. Нина Владимировна хвалила, даже сказала, что кукла получилась с лицом Петра Великого. Хотел еще учиться на балалайке. Потом стал вышивать крестиком — правда, скоро надоело. В прошлом году всем классом ходили в театр. Ему понравилось, бредил во сне после спектакля. Утром насочинил матери такое, что сам смеялся:
— Туман в театре стоял густой-густой. Даже на сцене люди не видели друг друга! Все попростуживались! Актеры отказались играть — такой поднялся кашель!
— Уж не жар ли у тебя самого? — сказала мать.
У него, верно, была сиплота в горле и нос заложен. У него вообще простуженный голос — так сказала Нина Владимировна на уроке пения.
Вот что было в прошлом году.
А тут эти двойки — откуда они набежали? И стенгазета. Новая учительница, Агния Александровна, стала звать не Сверчком, не Редькой, а Родионом. Говорит: как в метрике, так и надо звать. И уже три раза выставляла за дверь.
В сентябре и двор сделался какой-то чужой, горластый. Со всех своих деревень съехались жители дома. Недружно утрясались возле курятников и сараюшек. Стали пропадать по квартирам вещи: кто-то ворует. Вдруг явился милиционер с погонами — инспектор из детской комнаты. В осинках за церковью подошел к ребятам. У всех сразу уши торчком. Для начала прицепился к Цитрону:
— Как насчет трудоустройства, молодой человек? Цитрон вежливо ответил, что хочет работать экскурсоводом.
— Кем, спрашиваю?
— Экскурсоводом.
— А ежели в строймонтажное управление? Цитрон медлил с ответом.
— Вынь руки из карманов, когда старшие с тобой говорят! — вспылил инспектор.
— Кем же там работать? — лениво осведомился Цитрон, руки и не подумал вынуть.
— Пойдешь в бригаду сантехников. Подучат.
— Я не могу физическим трудом заниматься.
— Это почему же?
— Почему?.. Брюки узкие.
Матери всего не скажешь. Первое дело, ей некогда, она еще и ограды на могилках нанимается красить, подрабатывает. А главное — злая стала без отца. Кусачая, как осенняя муха. Редька вымещал на Женьке. Был во дворе при нем хвостик. Редька приводил его к себе в квартиру и пугал. Нарочно пугал, чтобы тот плакал. Поджег, к примеру, над столом несколько спичек. Обугленные стручки бросил на клеенку, и они стали похожи на чертенят.
— Видишь, чертенята.
Он пальцем шевелил угольки. Нарочно, чтобы танцевали. Когда прибежала за Женькой его мать, тог ревел. А Редька ехидно улыбался. Потом смел угольки в ладонь и бросил в помойное ведро.
2
Поздно вечером в субботу побежали жечь мотоцикл. Редька не догадывался, что будет так страшно. Никто не знал, как это делать, даже Цитрон. Они прихватили газет и консервную банку с керосином. Цитрон насовал бумажных жгутов в спицы колес и под седло мотоцикла, оплеснул из банки, бросил зажженную спичку и побежал. С минуту сидели в кустах, чтобы поглядеть. Потом молча все разом кинулись бежать. Страшно было то, что самый главный заводила, Цитрон, бежит шибче всех. Бежит и машет на бегу рукой. Надо понимать, приказывает: врассыпную! Но все бежали. Позади всех — Редька. Совсем задохнулся, воровато поглядел еще раз сквозь кусты и увидел охваченную огнем машину.
Растекаясь под колесами, выгорал на земле бензин из бака. Огненная лужа озарила неровным светом кладбищенские ворота — каменную арку с выложенной кирпичом славянской вязью: «Прими мя, боже, во царствие твое». Языки пламени метались, как бешеные. Свистел милицейский свисток. Распахивались окна по всем этажам. Ужас охватил Редьку, когда подумал: «Не загорелся бы отцовский мерин: он ведь привязанный!»
Рауза, уходя подметать, не запирает дверь своей комнаты. Туда, в темноту, и подался Редька, там и отмылся. Тщательно, с мылом и мочалкой, чтоб никакого духу не осталось от поджога. В минуты опасности он становился догадлив и хитер. Но мать тоже догадливая, только виду не подала. Верно, сама испугалась. А когда легли спать и свет погасили, он почуял возле носа пахнущий кухонным запахом материн кулак. А потом его больно потянули за чуб. Потянули и шмякнули темечком о подушку. И еще раз. И еще… И все без слов. Он молчал, будто не его шмякают, его тут и нету. И мать, ничего не сказав, удалилась.
Натерпевшись страху и притаившись в своем углу без сна, он все же праздновал победу. Зачем он побежал, вмешался в это дело и страху натерпелся, он и сам не знал. А все же с кем-то, наконец, он расквитался этим страхом. Этим проворным пламенем, растекшимся огненной лужей. Этим бегством s кустах — расквитался за скуку одиночества в пустой квартире, за то, что отец в каталажке, за эти двойки, за Лильку — что она повадилась на кладбище? Ведь мотоцикл свой, с их двора: Васьки Петунина Из десятой квартиры. Чуть вечер, они с Лилькой целуются на могилах. Но если охота целоваться, тогда ходи пешком, ведь близко же. А то еще мотоцикл выкатывают в ворота для ночной прогулки.
На какое-то мгновение защебетали птицы, зажужжали пчелы, собаки залаяли, заквохтали куры, и по пыльной дороге за частоколом сада покатилось скрипучее колесо — Редьке снилась деревня. В ту же секунду он очнулся. Страх обступал его в темноте: вдруг вспомнил, что в пятом этаже окно было открыто, там стоял Полковник — бритый наголо курильщик в пижаме. Может, он любит покурить перед сном — хоть в окно, хоть в форточку? А вдруг увидел, признал, докажет? На том и кончилось… Он крепко заснул.
А утром ему сказали во дворе, что всех в милицию отвели: и Цитрона, и Темина, и Соплю, и СенькиHia. Прямо с постелей всех собрал и увел в милицию инспектор. А зовут его Потейкин. Но Редьку Потейкин не взял. Это почему же? Пожалел маленького? Или дал выспаться дома в постели, а возьмет сегодня? Или Рауза вступилась?
Что бывает с человеком, если его корешков возьмут, а его забудут взять? Или сделают вид, что не заметили? Редька притворился, что он такой, как все вокруг честные люди, — обыкновенно ходит, ногами подгребая; обыкновенно Клопика моет щеткой; обыкновенно сидит за партой. А на самом деле все было не так.
Мать рано с работы пришла — сказалась больной. Вернувшись из школы, он с особой старательностью съел все, что она подала: яичницу, чайный сырок, компот из яблок бабкиного сада. Вышел во ¦ двор. Разложив брезент, разбросав гаечные ключи, отвертки, рулон изоляционной ленты, Васька Петунии с каким-то любителем копался в обгоревшем мотоцикле. И никто ничего не подумал, если бы не баба-яга. Она -следила из окна. Они встретились взглядами. Баба-яга гладила костлявой рукой белого пуделя, но вдруг сорвалась и в тот же миг явилась в подъезде.
— Вот кто поджигатель! Вяжи его, Васька! Паразит, зараза!
Стоя на коленях, Васька улыбался. И любитель уткнулся носом в сгоревший бак — ему тоже забавно. Но как разорялась старуха!
— Полундра, дряхлая… — примирительно отозвался Редька.
Он не знал, бежать ли, или держаться обыкновенно, будто ничто его не касается. Но страшно было, что мать услышит.
— Бандиты! Стрелять таких надо! — визжала баба-яга. И шарила глазами по всем окнам, кого бы звать в свидетели. — Отец оторвист, и сын — в ту же линию!
— Это старо, бабушка, уж я слыхал и забыл, — возразил Редька, стараясь только быть бдительным, чтобы упредить любое движение Васьки. Старухи он, в общем-то, не боялся.
Пудель лаял из окна. Люди оглядывались. Васька разогнул спину и незлобно укорил бабку:
— Подумаешь, мотоцикл. Старье! Давно пора на свалку.
Редька догадался, что он боится Цитрона и хочет миром кончить, чтобы был порядок.
— Вот и я говорю… — начал было Редька. Но осекся: мать стояла в подъезде.
Так вот зачем она сказалась больной! Чтобы заступиться!
— Цыц, дьяволенок! — крикнула сыну. А старухе с горькой надсадой сказала: — Советую, Анна Петровна, в Бонн подать заявление: пусть вас зачислят в фашистскую партию. Там все можно! Там даже так можно — взять ребенка за две ноги и разорвать пополам…
Она выпустила руку Редьки — а ведь больно ухватила — и показала, как это делается в Бонне. И этим он воспользовался. Тоже изобразил руками и страшной гримасой.
— Р-раз! И порядок!
И побежал в кладбищенскую калитку.
Он только на людях старался смело держаться. Каверзно, вроде отца. Оказался один — свернул в боковую аллею, пошел медленнее, тише. Потом остановился. Свежий ветер с утра подмел дорожки. Сосновые шишки валялись по обе стороны. Он поглядел на знакомую сосну. Под ней особенно много шишек.
— Эк тебя, как насорила! — сказал Редька и прислушался. Будто она могла возразить.
С малых лет он любил придумывать, чего нет на самом деле. Иногда без нужды видел, как мяч сам собой прыгает в окно. Иногда — будто кошка, лежа на боку, кормит крысу. Не было страшно от собственных выдумок. Он брался за голову — шел по Овражной, и просто была интересна собственная тень. Короткая полдневная тень, схватится ли она тоже за голову? Он усмехался, убедившись, что схватилась, и быстро озирался: не увидел ли кто?
А день после ночной суматохи был заспанный. Долгий-долгий, бессолнечный. Над сосной хлопала крыльями галка. Ему казалось, что она плывет на веслах. Гребет изо всех сил — против течения, чтобы только уплыть. Уплыть подальше отсюда.
3
Так прошло несколько дней, и все забылось. Он мчался на велосипеде в сторону оврага. Мелькали памятники, ограды в кустах жимолости, золотые березы, нарядные, пронизанные светом. Являлось ли вам хоть раз желание увидеть будничную, даже печальную жизнь, к тому же в самом неподходящем месте, внезапно преображенной в ваших глазах, праздничной до полного ликования? Таким было осеннее кладбище, и он мчался на велосипеде, разгоняясь под гору.
— Разуй глаза! Слышь, глаза разуй! Берегись-исть! Разуй глаза!
В восторге соучастия бежал за велосипедом Женька, увязанный в платок толстым узлом на груди. Ему не хотелось отстать. И он кричал бескорыстно вдогонку:
— Разуй глаза-а-а!
Этот крик-мольба наконец отдалился и затих. Велосипед мужской, отцовский. А Редька был того невеликого роста, когда можно,просунуть ногу сквозь раму и, прилипнув сбоку, извиваясь на каждом обороте педалей, катиться глухими тропами в пролом ограды. Там он оставил велосипед у березы. Подождал Женьку. Пошли вдоль ручья, журчавшего на дне оврага. Это была даже не речка Луковка, куда ходили купаться, — та хоть название заслужила. Но вода, журчавшая без названия, тоже полна жизни — какими-то травками, пузырьками. И Редька серьезно провожал прозрачную воду. За ним ковылял запыхавшийся Женька.
— Ух, жизнь собачья! — проговорил Редька. Всякий раз, когда бывало беспричинно весело и нравилась житуха на белом свете, он выражал свои чувства пискливым возгласом: «Ух, жизнь собачья!» И тонко завывал. Вопреки здравому смыслу.
Они вышли на взгорок. Вдали виднелась оранжерея. А на краю кладбища травянистый пустырь, еще не заселенный, — там под навесом стояла телега кверху оглоблями. И у коновязи дремал отцовский мерин. У него под копытами воробьи прыгали над лошадиными яблоками.
Редька, как хозяин, подошел к мерину.
— Но-о, не балуй!
И ткнул его кулаком в морду.
— Кусается, стервец!
А Женька стоял в стороне. Остерегался. И это нравилось Редьке. Он уже знал, что старый мерин не кусается. Бывают же у лошадей такие поповские морды. Лохматые, добродушные. Он вынул сахар из кармана, сунул ему в желтые зубы. Мерин взял осторожно. Потом постучал копытом. Редька рассмеялся.
— Видишь, ногой просит! Отсц выучил… Но-о, колода, не балуй!
Он то смеялся по-детски, то начинал говорить мужицким голосом. И видно было, что уже привык быть за конюха и по душе ему власть над добрым животным: охлопывал мерина, гладил ему губы, трогал за худые ляжки. Он был болтлив и радовался тому, что есть свидетель.
— Довел отец меринка. Запорол.
— Сахаром кормите? — вежливо осведомился Женька.
Редька недоверчиво покосился: не смеются ли над ним?
— Траву косим на бугорках. И овса покупаем. Только отец выгадывает на овсе: неполной мерой дает. Я-то все вижу.
— А как зовут?
— Клопик. Больно стар. На живодерню пора. Отжил свое. Но-о, черт!
Беспощадным этим словам мерин отвечал, как детям отвечают все домашние животные: ушами, седой мохнатой губой, жидким хвостом.
— А чего он ротом дышит? — спросил Женька.
— Гайморит у него.
— Как, говоришь?
— Ну вроде насморка. Отец выйдет, в дорожную бригаду подастся. А тут не прокормишься. За три года пять возчиков сменилось.
Женька отвлекся.
— Слышишь?
Куковала кукушка. Редька посмотрел в сторону звука.
— Я кукушкам не верю, — сказал он. И потянулся рукой под гриву Клопика. — Эх, я, глаза на затылке! Хомут менять надо! Вишь, холку в кровь стерло!
— Вот я тебе холку натру! — грубым голосом отозвалась мать, выходя из кустов. Видно, давно его искала. — Обуза ты мой! Бремя тяжкое!
Он только успел показать Женьке на велосипед у березы. Пошли быстро. Мать впереди, за нею Редька. Женька далеко отстал, борясь с велосипедом. На поляне, где мальчишки гоняли мяч, мать задохнулась, сорвала с головы платок, стала снова повязываться. Он делал вид, будто все ему нипочем.
— Как дальше думаешь жить? — горестно спросила она.
— Еще не решил, — ответил ей в тон. И позволил себе спросить: — Куда идем-то? Горячку порешь.
— В исполком. На комиссию.
Белый свет потемнел, и звуки дня стали глуше. Березы роняли листву над оврагом. Бежала озабоченная собака. Петух гулял с курами. «Петух меня ненавидит», — вдруг пришло в голову Редьке.
Началась асфальтовая улица, знакомая по пути в школу. У магазина «Продукты» — автомат с сиропом. Глазок светился.
— Дай три копейки.
Мать порылась в сумке, нашла монету. Со злостью, но и с жалостью смотрела, как он сунул монету в щель. Он все-таки перетрусил: вода пролилась раньше, чем он успел подставить стакан.
И снова шли. Мать впереди, за нею Редька.
Ремонтировали мостовую. Под заливочной машиной гудело жаркое пламя. Рабочие ставили на асфальт гудронные заплаты. В начале работ был поставлен для транспорта восклицательный знак — черным на желтом. Железный переносный столбик, на нем желтый круг. Редька огляделся и повернул дорожный знак тыльной стороной. Посвистывая, прошел мимо рабочих. Отчаяние велело ему это сделать, и он это сделал, себя не спрашивая.
Мать стояла, дожидалась.
— Хотят на тебе отыграться, потому что ты маленький. — Она говорила что-то обдуманное, секретное. Он прислушался. — А ты не был с ними и не знаешь. Клопика поил — и все дело. Ты только отпирайся. Тебя Потейкин выручит, он обещал.
Мать положила ему на плечо руку, но он грубо высвободился, ускорил шаг.
— Ты что? — Мать догнала, потянула за рукав. — Ты чего на меня-то злишься? Чего тебе еще надо?
— Чего надо? — Он сжал кулаки. — Чего надо? Чтобы Потейкин в дом не похаживал!
— Вот глупый! Потейкин за тебя старается. Он и отца привезет на комиссию. Пускай смотрят, что за птица наш пала расчудесный.
Расчудесного папу доставили в исполком в «раковой шейке». Так называли городские знатоки синюю с красной полосой милицейскую машину. Заключенный Костыря держался независимо. Чувствовал себя как дома, был даже доволен, что предстоит разговор на комиссии — сына в обиду не даст.
— Когда же пить бросите, гражданин Костыря? — спросил Потейкин, насладившись молчанием. Оно часто казалось ему важнее слов.
— Семнадцатого ноября, — ответил Костыря.
— Это почему же?
— Мой батя в этот день преставился. Надо же помянуть как следует.
— Одна несуразица, — пробормотал Потейкин. И, как всегда, со вздохом добавил: — Под протокол…
Костыря улыбнулся. Было видно, что он считает Потейкина глупее и ниже себя. Когда отец Редьки улыбался, вокруг рта мускулы твердели и казались давно затянувшимися рубцами.
Проехали через речку Луковку. Машина посчитала доски деревянных кладок. И снова, увещевая по-хорошему, говорил Потейкин:
— Был жокеем, призы брал. Что ж ты так опустился, Сергей Александрович?
— Я человек отживший, товарищ начальник, — нисколько не огорченно откликнулся возчик, не принимая дружеского тона собеседника. — Мне бы только чисто ходить: паразитов бы не было.
Потейкин дал закурить. Ехали уже по асфальту и часто останавливались у светофоров. В ту ночь, когда сожгли мотоцикл и Потейкин по списку детской комнаты милиции задержал всю «кодлу» кладбищенского двора, он и в уме не имел Родиона Костырю: парень на учете не числился; Потейкин только заглянул по своим делам на квартиру к дворничихе, а в прихожей навстречу выбежала Авдотья Егоровна, стала просить не трогать мальчика. Сама же проговорилась. Так у нее глупо вышло: знала бы, да помалкивала. Женщина достойная, немолодая, а плакала, как девочка. Рауза по-соседски показала: хорошие люди, даром что отец зашибает и сейчас отсиживает за мелкое хулиганство, — он жучкует на ипподроме. А Редька — хоть и гвоздок, а добрый, котят молоком кормит, за лошадью присматривает. Уходя, Потейкин обещал Авдотье Егоровне зайти на досуге, познакомиться с мальчишкой. Навел справку в школе — дела у него из рук вон: двойки, своевольничает, уроки пропускает. И заглянул он к Костырям не раз, а уже, считай, три раза. Жаль женщину — усталая, одинокая при живом муже. А улыбнется — всю комнату озарит. Как-то делал обход на кладбище, уже в сумерки поздние — Авдотья Егоровна после работы чью-то ограду освежала. Снова говорили. Он ей посоветовал не беспокоиться: на комиссии против облыжного заявления гражданки Петуниной он свое мнение выскажет — заступится. А сейчас было неловко ему, что лично затеял везти Костырю на заседание, так сказать, папашу показать, — и вот везет.
— …Выгодно плотничать, я плотничал, — с некоторой игривостью, жадно затягиваясь, говорил Сергей Костыря. — Выгодно землю копать, я копал. В совхозе коней табунил. А пришел случай — сделался жокеем. Тоже счастье в решете ловил.
— Казенным овсом проторговался? — вставил Потейкин.
— Лучше овсом торговать, чем совестью, — гордо возразил Костыря. — Шуму подняли вокруг мешка с овсом! Теперь я тунеядец. Чуть что — пятнадцать суток. Без права выбора.
— Мальчишку пожалел бы.
— Это верно. — Костыря улыбнулся. — Дитя родителей не выбирает.
В коридоре перед дверью, за которой заседала комиссия, было тесно, шумно. Он не различал голосов — женщины бестолково входили и уходили, бестолково галдели и только в дверь заглядывали с осторожностью. Все здесь нехорошо! Если бы кто сказал Редьке, что не надо бояться, может быть, длинный коридор исполкома со множеством дверей не показался таким скучным, но никто не сказал. И все было скучно: как Потемкин провел отца в толпе женщин, и отец на ходу, улыбаясь, кинул матери: «На той неделе встречай! Запасайся». На нем старые галифе, жокейская шапочка — такой он, как дома. Кривые ноги в пыльных сапогах. Только что трезвый… И как мать с невольным заискиванием догнала Потемкина, о чем-то спросила. Напомнила о себе, что ли? А тот начальственно пригласил ее: входите; она, крадучись, вошла за ним в дверь, за которой заседала комиссия. Тайна у них завелась, чаи распивают — скажи, пожалуйста. Хоть бы скорее вернулся отец, он и сейчас ничего не заметил, как мать лебезит. «Дурак из него пошел», — думал Редька. Он прятал голову за чьей-то спиной, чтобы не увидели: Цитрон со своей «кодлой» прошел на вызов в полуоткрытую дверь. Сейчас он понимал, зачем Цитрон затеял поджог — он сам имел виды на Лильку, а потом бежал шибче всех. Сейчас, tнебось, на комиссию пришел с пустыми карманами. Петунии не зря его ножа боится: вот ведь и сам не пришел и бабке не велел, — пусть своего пуделя пасет, а в чужие дела не вмешивается.
Редька все поглядывал по сторонам. Бабы-яги он не боялся. Очень боялся, что придет Полковник. Пробежала опоздавшая Агния Александровна — опять отвернулся. Слабая надежда, что его забудут, исчезла. Он потер мокрые ладони, прислонился затылком к холодной стене и улыбнулся.
Вдруг все стало ясно — это пришло отчаяние. Хуже всего, когда человек начинает сам себя считать плохим.
Ясно и разборчиво слышались голоса женщин. Тут они так же судачили, как на скамейке во дворе.
— …Хватит дедов ворошить, сваливать на пережитки.
— А что у дедов было-то? В детстве в городки играли. Раз в году бродячий цирк. Или табор цыган с дрессированными медведями.
— А велосипед в диковинку был. Мотоцикла тоже от скуки не подожжешь. Потому что его и в заводе не было.
Достарыңызбен бөлісу: |