Чтобы плыть в революцию дальше…



бет9/23
Дата12.07.2016
өлшемі1.19 Mb.
#194874
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   23

Работавшая в секретариате В. И. Ленина М. Гляссер позднее вспоминала: «Чаще всего Алексей Максимович бывал у Владимира Ильича на квартире. Но иногда Владимир Ильич принимал его в своем рабочем кабинете… Владимир Ильич сам выходил к нему навстречу, здоровался с ним, полуобнимая его, и, глядя, по своей привычке, прямо в глаза, сразу же осведомлялся о здоровье и уводил с собой в кабинет. В часы, когда у Владимира Ильича сидел Горький, на нашу долю выпадало много работы: Алексей Максимович приносил с собой целую уйму своих забот и о делах и о людях, и Владимир Ильич всегда с исключительным вниманием следил за тем, чтобы ни одно из этих дел не осталось не рассмотренным, не выясненным до конца».

В конце 1921 г., когда у М. Горького обострился застарелый туберкулезный процесс, он по настоянию В. И. Ленина уехал лечиться за границу. Он оказался там после поражений революций в Германии и Венгрии; к тому же М. Горький не сразу понял смысл и значение обоснованной В. И. Лениным новой экономической политики. Под влиянием тяжелых настроений писатель сделал ряд ошибочных политических выступлений, — по поводу одного из них В. И. Ленин писал в 1922 году: «Думал было обругать его в печати (об эсерах), но решил, что, пожалуй, это чересчур. Надо посоветоваться». В. И. Ленин не выступил по этому поводу в печати, и, думается, не только потому, что горьковские ошибки носили кратковременный характер, а и потому, что явственно наметился новый творческий подъем писателя.

Документы свидетельствуют о том, что и в отношении М. Горького к В. И. Ленину не произошло и не могло произойти, несмотря на временные ошибки, никакой перемены: его дружеские чувства оставались неизменными. В конце декабря 1922 года М. Горький сообщал И. П. Ладыжникову из Германии: «На диях буду писать длинное письмо Ильичу о моих впечатлениях от здешних коммунистов». А один недавно опубликованный документ свидетельствует о 'том, с каким любовным вниманием он продолжал относиться к Владимиру Ильичу и как ценил его отношение к себе.

В июле 1923 года ЦК РКП(б) обратился ко всем, кто хранил ленинские документы, с просьбой передать их в Институт Ленина, — в этом обращении было сказано, что «всякий маленький обрывок бумаги, где имеется надпись или пометка В. И. Ленина, может составить огромный вклад в изучение личности и деятельности вождя мировой революции и поможет уяснить задачи и трудности, стоящие на том пути, по которому мы идем, руководимые В. И. Лениным». Вслед за этим Институт Ленина послал письма ряду лиц, имевших переписку с Владимиром Ильичем, в частности М. Горькому. Он ответил: «Все письма Владимира Ильича за время с 1906 — 13 года будут переданы на днях секретарю H. Н. Крестинского (тогда советскому послу в Берлине. — Б. Б.) и отправлены в Москву на Ваше имя. У меня остается очень дорогая мне маленькая записочка, фотографию которой я пошлю Вам же завтра из Чехословакии, куда завтра еду лечиться. Есть еще несколько писем за 18 — 20 годы, они будут Вам доставлены Е. П. Пешковой в ближайшем времени. Они находятся в России, в Петрограде. Мой сердечный привет и пожелания всего лучшего. А. Пешков» 1.


1 Приведено в статье Г. Хаита «Навечно» — «Огонек», 1969, № 25, стр. 14.
Это письмо можно точно датировать: оно было написано 25 ноября 1923 года (26 ноября М. Горький выехал в Чехословакию). Но что имел в виду М. Горький, когда писал: «У меня остается очень дорогая мне маленькая записочка»? Какие строки Владимира Ильича были ему особенно дороги? На этот вопрос тоже можно дать точный ответ.
3
Письма В. И. Ленина к М. Горькому и к другим лицам, его работы, в которых использованы горьковские произведения, книги его личной библиотеки, мемуары близких к нему людей и т. д. подтверждают правильность слов Е. Д. Стасовой, что В. И. Ленин уже в начале 900-х годов «интересовался всем, что выходило из-под пера М. Горького», и воспоминаний Б. Малкина о послеоктябрьском периоде жизни Владимира Ильича: «От нас он требовал немедленной присылки всякой новой книжки Горького».

В. И. Ленин видел в М. Горьком одного из крупнейших русских и мировых писателей своего времени и, несомненно, крупнейшего писателя-революционера. М. Горький оценивался им как «великий художник», его произведения он называл «великими художественными произведениями». В. И. Ленин так обозначал важнейшие вехи не просто русской классической литературы, а «классического, современного русского языка»: «от Пушкина до Горького». Он был убежден, что М. Горький неразрывно связал свой громадный талант с пролетарской, социалистической революцией, с рабочим движением России и всего мира. Он не раз говорил, что М. Горький не только принес, но и принесет еще громадную пользу пролетариату.

Естественно, что, столь высоко оценивая М. Горького как художника, В. И. Ленин стремился возможно теснее связать его с революционным движением, с партией. Когда В. И. Ленин получил в 1902 году сообщение от «Наташи» (В. Гурвич-Кожевниковой) о полном сочувствии М. Горького «Искре» и о его желании помогать ей всем, чем он может, Н. К. Крупская ответила (она выразила, разумеется, не только свое мнение, но и мнение Владимира Ильича): «Все, что вы сообщаете о Горьком, очень приятно… Попросите Горького писать для нас и сообщите нам немедленно пароль (на случай провала вас обоих)».

В письмах В. И. Ленина и Н. К. Крупской к В. Гурвич-Кожевниковой, Р. С. Землячке, А. А. Богданову, M. М. Литвинову, написанных в 1902 — 1905 годах, часто идет речь о материальной помощи М. Горького партии и партийным изданиям. Таким образом, еще до своего вступления в партию М. Горький оказался тесно связанным с ее деятельностью, что было в очень большой мере заслугой В. И. Ленина и его сподвижников — московских, петербургских, нижегородских «искровцев».

И все же, включая М. Горького в работу партии и ее изданий, В. И. Ленин и «искровцы» порою сами ограничивали меру его участия в этой работе — ограничивали лишь потому, что оберегали его. Только этим можно объяснить тот факт, что они вопреки первоначальному намерению не использовали М. Горького как одного из авторов нелегальной «Искры»: это могло повлечь за собою новые репрессии царских властей против писателя. Другое дело — легальная «Новая жизнь» в 1905 году. Другое дело — участие М. Горького в большевистской прессе, когда он находился за границей и был недосягаем для царской полиции.

В. И. Ленин оберегал М. Горького не только от репрессий. Высоко ценя его общественную деятельность, издательские начинания, участие в партийной прессе, он старался по возможности оградить писателя от всего, что могло помешать его работе как художника.

Таких примеров заботы В. И. Ленина о М. Горьком можно было бы привести очень много.

С особенным волнением вспоминаем мы о том, как Владимир Ильич, которого всегда тревожило здоровье М. Горького, стал уговаривать его в 1920 — 1921 годах уехать лечиться за границу. В. И. Ленин написал ему 9 августа 1921 года:

«А у вас кровохарканье, и Вы не едете!! Это ей-же-ей и бессовестно и нерационально.

В Европе в хорошем санатории будете и лечиться и втрое больше дела делать.

…Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас».

Несомненно, что это и была та «маленькая записочка» Владимира Ильича, с которой М. Горькому не захотелось расстаться и которую он полностью привел в 1924 году в своих воспоминаниях о В. И. Ленине. Он был глубоко тронут заботой Владимира Ильича о нем. И мы не можем без волнения перечитывать эту записку: она спасла тогда великого писателя, продлив его жизнь на ряд лет.

«Мало было людей, к которым Ленин относился бы с такой любовью, как к Горькому, — - вспоминала М. И. Ульянова. — Как-то оживлялось всегда его лицо при свиданиях с Алексеем Максимовичем. Он мог беседовать с ним часами, и видно было, что эти беседы доставляют ему истинное удовольствие». Нетрудно представить, как радовался Владимир Ильич в последнюю пору своей жизни, слушая «Мои университеты» и «Время Короленко» (их читала ему Надежда Константиновна), свидетельствовавшие о возвращении М. Горького к активному художественному творчеству и о начале его нового идейного и творческого подъема. К тому же эти произведения возвращали В. И. Ленина к его собственной юности, будили много волнующих воспоминаний.

А как обрадовало бы В. И. Ленина «Дело Артамоновых», где писатель окончательно отбросил прочь свои сомнения в исторической подготовленности Октябрьской социалистической революции и где все повествование неотвратимо ведет к финалу, в котором звучат слова красногвардейца, защитника Октября: «Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас…»!

Но прочитать это произведение В. И. Ленин уже не смог: 21 января 1924 года весь мир облетела весть о смерти великого вождя, и М. Горький написал свое последнее послание ему — два слова на ленте траурного венка: «Прощай, друг!».
ПРОЗА
Николай Атаров
…А Я ЛЮБЛЮ ЛОШАДЬ
ПОВЕСТЬ
1
Овражная улица такая захолустная, что ни разу ее даже не переименовали. Он родился на Овражной. Там росла в щели забора старая липа. Он карабкался по ее дуплистому стволу и сорвался. С тех пор стал себя помнить. Когда ж это было?

Во дворе была горка. Зимой он катался с нее на салазках. Тогда еще звали его Сверчком, потом стали звать Редькой. Переименовали. Когда он был Сверчком, он ревел, если было больно, чтобы все слышали. Но как-то упал на обе ладони, ушибся. Вскочил, огляделся, чтобы заплакать, a никого нет. И он не заплакал. Кто пожалеет, если никто не видел? Он старательно слизал с рук кровь и грязь.

Он так давно жил на Овражной, что, если спрашивали: «Сколько тебе лет?» — отвечал, как старик: «Я уж позабыл, когда родился». Этому его научил отэц.

Не у всех детей есть отцы и матери, а у него были. Ему приходилось отстаивать самостоятельность. За обедом первый, раньше отца, отодвигал от себя тарелку со щами. Говорил: «Сыт!» — и кулаками изображал на собственном животе, как конь по мосту скачет. Мать догадывалась, что этому его научил летом в деревне дядя Боря.

Свою мать Редька любил и слушался, а чужих матерей презирал. Потому что глупые-бестолковые.

— Гога, ты зачем сел на мокрую землю?

— Нэ-э!

— Не нет, а да. Встань немедленно.



Он презирал таких матерей. Ложился брюхом в траву, расставив локти, как бы подбадривал непослушного Гогу. Давал пример.

Ему не было полных пяти, а он уже без провожатых ходил в парикмахерскую. Матери некогда. Он садился в кресло, усмирял ноги, чтобы зря не болтались, говорил заученные слова:

— Спереди подравнять, сзади на нет, с бокоз… — задумывался, припоминая. — С боков…

Знакомый мастер гладил по голове, набрасывал салфетку и туго увязывал вокруг шеи. Он был хороший. Редька доверял ему, знал, что больно не будет. И приятно слушать, как ножницы стрекочут у него в руке.

Не у всех детей есть отцы и матери, и не каждый живет на кладбище, а он жил. Но не сразу оценил эту свою удачу, а когда пошел в школу. Жил-то он, впрочем, не на самом кладбище, а на просторном дворе, мощенном мелким, с голубиное яйцо, булыжником. Тут стояла двухъярусная церковь — «Родион над оврагом». Шумный это был двор, куда со всего города везли покойников. С переносной треногой появлялся фотограф и накрывался черным платком. В ларьке со спиртными налитками тетя Глаша в крахмальном белом халате; ее, смеясь, зовут «Наш доктор». За углом конторы мраморных дел мастера — там всегда стучат молотки и много каменной крошки. На этом булыжном дворе, зараставшем летом травой, стоял пятиэтажный дом, где на втором этаже жили Костыри, то есть Редька с родителями. Его еще на свете не было, когда дом надстроили. В трех верхних этажах, правда, без лифтов, жили в отдельных квартирах. А нижних два остались от давних времен, и там квартиры коммунальные, тесные. Когда-то весь кладбищенский причт обитал в двухэтажном домишке, от той поры старуха Просвирня гнездится в одной квартире, все ее зовут бабой-ягой, ее внук гоняет на мотоцикле, а сама она утром и вечером прогуливает на поводке своего белого шнурового пуделя.

Под старой липой жильцы облюбовали местечко для отдыха. Там забивали «козла» азартные игроки: братья Архиповы — пенсионеры, сторож Ефим и рослый, наголо бритый курильщик — его звали Полковником. Он курил не сигареты, а трофейную трубку. Редька стоял у него за плечом и морщился от табачного дыма. Тут ему все было интересно. Отец не любил игроков и, когда шел мимо к Глашиному ларьку, обзывал их: «Гигиенисты». А они только отмахивались от него, как от дыма.

На зеленых скамейках вдоль боярышника и дощатого забора под вечер усаживались женщины. И судачили.

— Сенька опять загулял, — начинала одна.

— Петька, — поправляла другая.

— Петька? — переспрашивала третья.

Он недолюбливал этих, на скамейках. Мать ни с кем не судачила, ей некогда.

Был еще манеж с песком для маленьких, деревянные лошади на качких полозьях — там вечно эта мошкара, с нею нечего делать. Матери, глядя на них, вздыхали:

— Чьи бы бычки ни бегали, а телятки наши.

У Редьки такая способность: он запоминал все непонятное.

Неторопливый художник являлся по воскресеньям из города. Приходил на целый день, ставил табуретку с холстом на подрамнике и рисовал кладбищенскую церковь. Он был левша. Это Редька запомнил, потому что удивился. И «Родиона над оврагом» с его ржавым ребристым куполом, щелевидными оконцами и красно-кирпичным крыльцом, с глубокой нишей в фасаде, где стояла статуя тезки — святого Родиона, Редька оценил, одобрил всю эту красоту раньше на картинах художника. Небеса там выходили голубее, облака — пышнее, крыльцо — краснее, Родион — белее, трава — зеленее. И по-разному это гляделось, если сперва издали, а потом подойти ближе. Такой уж был художник. Он рисовал на продажу и, надо думать, хорошие деньги загребал на рынке. Об этом тоже болтали женщины:

— Нет таких граблей, чтобы от себя гребли. Они поджимали рты, Редька и это запомнил. Он легко схватывал чужую походку, гримасы, жесты. Когда повели его в городской сад, всего пять минут постоял спокойно перед раковиной оркестра, а потом смешил отца, показывая, как скрипачи разом махали смычками, а дирижер лениво шевелил палочкой у себя под носом, будто ногти разглядывает.

Весело бывало на дворе в праздничные дни. Дворничиха Рауза вывешивала флаги в подъездах и у ворот. Редька всегда огорчался: почему так скоро снимают и уносят — на третий день? Нескучно бывало и в будни, потому что во второй половине дня из города начинали везти покойников. Сразу двух, а то и трех. Прежде, говорят, доставляли на лошадях, крытых черными попонами с серебром. А теперь — в коммунхозовском автобусе. И такая узкая эта Овражная, что похоронный автобус подавали в ворота осторожно, задним ходом. Начиналась суматоха, как бы развернуться поудобнее. И часто бывало, что кто-нибудь из пассажиров — родственник или сослуживец покойника — выскакивал в нетерпении, бежал рядом с дверкой, указывал шоферу и вообще суетился без шапки. Девочки протягивали георгины скорбящим родственникам. Стороной проходила кучка старших ребят, с ними он не водился, потому что обиделся. Один был скуластый, рябоватый, с бесшабашно-наглым лицом. О нем мать мудрено высказалась: «Этот в поминальный день на отцовской могиле камаринского плясал». Его почему-то звали Соплей. Однажды Редька вмешался в компанию, а Сопля потянул его за нос и сказал товарищу:

— Ты знаешь, как он глуп? Не понимает, что ты ему говоришь.

Таких слов Редька никому не прощал и стал держаться подальше от «кодлы». Впрочем, он не знал, что они «кодла», пока не услышал разговор на скамейках:

— Эти кодлы по дворам и чердакам хорошо сбились.

Играл духовой оркестр. Уезжали автобусы. Снова на дворе тишина. Только скачет через веревку девочка с третьего этажа, из инженерской семьи. Как-то она приковала к себе его внимание безумной щедростью: всех угощала «Мишками на Севере». Потом он догадался, что она не дурочка — просто ей было нужно, чтобы скорее съели конфеты, потому что собирала серебряные бумажки, в которые они обернуты. Все что-нибудь придумывают для собственного интереса. Два щенка, рыча и тряся ушами, тащат драную кепку под крыльцо. Пробежит по карнизу кошка Машка, прыгнет в форточку. Там, в окне у дворничихи, белка вертится в клетке.

На задах церкви, со стороны алтаря, была прежде сторожка. Говорят, в войну разобрали на дрова, остались отвалы извести и камня. И на той извести из камней вымахнуло несколько осинок. Там собиралась «кодла», главным был Цитрон. Он ходил в желтой каскетке, нарядный — в бриджах и красных туфлях. И никогда не смеялся, а только кисло морщился. Ломаясь, объявлял во всеуслышание:

— Джаз Олстропа под управлением вдовы покойного! Исполняется «Как плакала старая обезьяна»!

И начиналось!

— Кошачий концерт, — говорили женщины на скамейке.

Цитрону ребята подчинялись. Он уже побывал в спецПТУ. Всегда говорил только о себе. Как хорошо было в спецПТУ, какие предпочитает сигареты, чем обольщает девчонок и почему обожает предметы из кожи: тужурку на «молнии», красные остроносые туфли, толстые перчатки с дырочками. Редька знал, откуда у него водятся деньги, хотя об этом Цитрон не рассказывал: просто он заставлял ребят, что помладше, собирать на ипподроме под скамьями пустые бутылки. Бутылок для Цитрона Редька не собирал. Но скоро перестал дичиться. Все началось с того, что Цитрон уголком платка вытолкнул из-под его века жгучую соринку. С Редькой всегда что-нибудь случалось. Он долго крепился, расставив ноги и оттопырив губу.

— Порядок, — сказал Цитрон и показал соринку. Только-то и всего, а Редька возликовал: порядок!

Всегда хочется подчиняться сильному, если тот тебя не обижает.

Но был случай, когда он обиделся надолго. Заговорили про его отца, про то, как он перестал быть жокеем и сделался сторожем в ипподромных конюшнях. И Сопля придумал, будто отец подговорил конюшенных мальчиков утащить ночью мешок овса, а потом даже не поделился выручкой. И что вообще жулик великий, только и хорош, когда возле тети Глаши постоит.

— Мой отец честный, — сказал Редька.

И тут Цитрон вставил что-то веселое, Редька не понял.

— Левая рука у него честная, он ее прячет за спину, — согласился Цитрон и, помолчав, добавил: — А правая не отказывается.

— А почему левая честная? — неосторожно спросил Редька.

Вот когда он их рассмешил!

— Что я тебе говорил? — напомнил Сопля Цитрону.

И тут Редька круто повернулся и пошел из осиновой рощи. Он не так обиделся за отца, как на себя обозлился за то, что Сопля напомнил Цитрону свои слова. Как же сразу не сообразить! Дурак из него пошел… Левая честная, потому что порченая!

Редька любил отца, хотя не так, как мать: за него не обижался. Когда отец бывал под хмельком, он становился озорным и веселым.

— Хочешь, подушку проглочу? — разыгрывал он Редьку.

— Не надо, папка, не надо!

— Я возвращу, чего боишься? Сухая будет!

— Мать заругает.

— А я и мать проглочу! — пугал он сына. Как-то подсадил его на бельевой шкаф, дал держать рюмку с вином, научил, что кричать.

— За милых женщин! — кричал Редька, как научил отец.

И оба от души смеялись. Отец хохотал, задрав кудрявую голову, пока на крик и смех не пришла с кухни мать.

А вообще он был в семье на равных с отцом, часто с его заступничеством выходил сухим из воды. И за это потешал всякими смешными словами, подслушанными на дворе. Отец любил вспоминать, какие призы брал на скачках, пока не сломал руку. Рассказывал и про свою молодую жизнь, каким был лихим табунщиком в алтайском совхозе и как в тайге прямо с коня землянику собирал.

— Врет! Врет твой папаша! И не краснеет! — кричала мать, сияя от радости: она любила, когда отец бывал дома. Редька понимал, что он врет, но ему нравилось.

— Это знаешь когда было? Давно было… — грустно досказывал отец.

— Когда Иисус Христос проигрался в штосе?

Мать только руками разводила — откуда что берется. Будто репья на хвосте приносит. Отец смеялся и не больно щелкал по лбу.

Есть много семей, где годами будильник лежит и звонит на животе, на циферблате. Не потому, что так нравится людям, а просто от небрежения, от незаботы. Такая была семья у Редьки. Отец стал работать возчиком при оранжерее, ухаживал за старым мерином. Иногда Редька приносил отцу из дому что-нибудь поесть. И подолгу стоял возле Клопика, оглядывал с костреца до гривы, удивляясь, что мерин так терпелив, свыкся со всеми неудобствами жизни. У него прижата к щеке за ремнем уздечки, закрывая левый глаз, истрепанная книга нарядов. И ничего — терпит.

Поскучав без матери, Редька шел на макаронную фабрику, в столовую, где она работала котломойщицей. Она была лучше всех. Но он, конечно, не догадывался, какая мать была смолоду.

До замужества мать была заводная, форсистая. Тогда еще в городе жил дядя Боря. К нему в гости приходил товарищ, жокей с ипподрома. Красивый, кудрявый, куражный. Говорил: «Я Сергей Есенин, а ты Айседора Дункан!» А ее как раз звали Дуней. Она тоже что-то в ответ подбирала: «Так ты повесься!» У него брови на лоб: «Это зачем же?» «Раз ты Есенин, а я Дуня…» За шутками они и поженились — и все еще было хорошо. Как она полюбила Родиньку, Сверчка своего!

— Мамка, иди скорей, Кудлай дерется больно… — прибегал босой, и по всхлипываниям она понимала, что плачет давно, с тех пор, как бабка пошла на рынок. И что ему надоело плакать, уже не плач, а противная икота, неукротимая икотка детской обиды. Она подхватывала его и душила в объятиях, целовала, утешала, как умела. Любила его, потому что маленький, нечего с него требовать. Потом поубавилось этого чувства. Потом мы так же любим, только все чаще нам начинает казаться, что уже можно с них требовать, чтобы были такими, какими нам желательно их видеть. А они неблагодарные, совсем не такие.

Муж совсем перестал радовать. Но уже поздно что-нибудь менять. Сперва руку повредил, пришлось уйти из жокеев. Потом, в сторожах, случилась эта нехорошая история с мешком овса. Выгнали из ипподромных конюшен. Без работы не остался. Даже поближе на работу ходить. А от семьи стал подальше. Он презирал работу возчика, и Дуня просто в отчаяние приходила: заработков не видно.

С больной рукой Сергей маялся: подвижности никакой, упряжь хоть коленкой вздевай, плечо тянет, томит по ночам. Не прощал докторам своей инвалидности.

— Я им этой самой рукой еще кукиш покажу! — грозился Костыря.

Он и прежде любовался собой: какой волевой и' упорный! А пришла пора болезни, стал просто хвастать этим свойством характера. А никакой он не волевой и не упорный. Два года грозился показать кукиш хирургу из районной амбулатории. Этот хирург сильно невзлюбил его за то, что больной приходит на прием под хмельком, без почтения к медицине. В то время уверовал бывший жокей в одного знахаря на пасеке, что возле оранжерей, — тот сажал пчел на больную руку. От одной — постепенно до двадцати. Редька с ужасом глядел на голое отцово плечо и на стакан с пчелами. Изжаленный, отец мрачно натягивал рубаху и грозился:

— Этой самой рукой я еще покажу кукиш ихнему Федору Федоровичу.

Кто знает, в какую минуту взрослеет маленький человек, — когда за нос потянут: «Ты знаешь, как он глуп?»; или когда тетя Глаша перегнется через прилавок, сунет тайком стакан в руку: «Беги, покажи дядькам, скажи — напрокат, они выпьют, а я тебе конфетку дам»; или когда мать, сгоряча не подумав, проболтается, отчего расчудесного папашу выгнали из ипподромных конюшен. Когда человек взрослеет? Ведь бывает — в одну минуту. Хотя когда в школу пошел — верно, была крупная перемена в жизни. И еще — лето в деревне, проведенное у бабушек.

Две бабки у Редьки, обе в соседних деревнях живут: мамина бабка — в Канабеевке, отцова — в Малом Починке. Лучше жилось у маминой бабки: там дядя Боря. Хотя он колхозный счетовод, а очень ловко гнул и сплетал из тонкой проволоки человечков. Не было у него своих детей — тут Редьке определенно повезло. И по грибы до зари, и на реку искупаться, и на лошадь верхом усадить — дядя Боря великий мудрец и большой добряк; как он, смеясь, про себя говорил: «Человек человеку — друг, товарищ и брат». Бабка стала учить молиться. Но Редьке неохота. И запомнилось, как дядя Боря шепнул, чтобы бабка не услышала: «Она тебя научит махать рукой от пустого лба к пустому желудку». И хотя про пустой желудок сказано напрасно, потому что в деревне Редьку кормили до отвала, он запомнил дяди-Борины слова. Он запоминал все смешные слова, потому что верил им больше.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   23




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет