ГЛАВА 9. МИР ИСКУССТВА
По естественной для моих лет юношеской горячности решил было я, что надо себя медицине посвятить, и поступил в медучилище. Учеба давалась легко, но не захватывала, а главное — не отвлекала от мучительных раздумий о самом себе. Они жгли душу, затягивая в мутные волны тоски и одиночества. Юношеская тоска — вещь опасная, можно сгоряча и руки на себя наложить.
Испугавшись, стал искать я твердую тропку, ход или лаз, чтобы не увязнуть в дьявольской трясине мирского уюта. Поначалу меня особенно религия прельщала — иконы, свечи, ладан, чис-тый радостный свет, изливающийся из алтаря, когда священник открывал Царские Врата, таинственная атмосфера ожидания...
Родители, особенно отец, этого не поощряли. Отец считал, что религия — это способ отвлечения от реальной жизни, попытка свалить свои проблемы на чужие, в данном случае мифические плечи, т. е. всегда обман самого себя. Мать на тему религии особенно не высказывалась, но явно разделяла мнение отца. Оба они полагали, что „надо быть как все“.
— Ты мало работаешь общественно, — говорил отец. — Не отдаляйся от коллектива, не замыкайся в себе. Коллектив — это сила масс и, одновременно, твоя опора в жизни. Держись за коллектив, это куда надежней, чем поповские штучки-дрючки. В коллективе ты не пропадешь.
Но когда отец скоропостижно умер, и мать, чтобы забыться, с головой ушла в работу, я оказался без родительской опеки, предоставленный самому себе. Вот тут и появилась в нашем доме тетушка — двоюродная сестра отца. Была она дочерью священника, человеком верующим, потому мою тягу к религии стала всячески поощрять.
Как-то раз, на праздник Пятидесятницы, пошли мы с тетушкой в Третьяковскую галерею. В зале иконописи подвела меня тетушка к „Троице“ Андрея Рублева и мне на ухо шепчет:
— Эта икона праздничная. Она рождение святой нашей Церкви славит. Бог Отец положил основание Церкви в Ветхом Завете, Сын-Логос создал ее, воплотившись на земле, Дух действует в ней. Оттого-то праздник ее рождения и именуется днем Святой Троицы.
Вокруг да около шмыгают хмурые старушки с постными лицами, украдкой крестятся на икону и сразу же в сторону — покружат, покружат по залу с задумчивым видом, потом опять подойдут, перекрестятся. И все на смотрительницу, что в дверях стоит, косятся, а она на них. Смот-рительница, тоже старушка, лицо имеет тетушкино, важное и суровое, и очки на ней, как у тетуш-ки, круглые, с черными дужками, и взгляд настороженный...
— Ты, милый мой дружок, в икону всматривайся, — шепчет тетушка, — а не по сторонам глазей.
Откуда ни возьмись, возник рядом невысокий, чернявый, довольно пожилой уже гражданин, весьма смахивающий на грача. Он смотрит на нас с доброжелательным любопытством, снимает зачем-то очки, протирает их мохнатой тряпочкой, затем снова сажает их на свой большой нос, украшенный бородавкой, крупными порами и кусочками черной щетины, выбивающейся из ноздрей.
— Это вы очень верно заметили, — говорит он, — икону, ее читать надо. Это же умозрение в красках. Смотрите-ка, вот правый ангел, очень нежный, женственный даже. Он как бы сам в себе, весь погружен в созерцание, словно хочет вобрать в себя что-то огромное. Глаза его полузакрыты, и мне даже кажется, что запечатлено на лице его страдание. Но это страдание особого рода, страдание от радости. Ибо ангел этот глядит в Царствие Божие, которое раскрывается в Духе. Это и женственность и жертвенность. Левый ангел более мужественного вида. Он — вестник, пришед-ший Оттуда и уже взглянул на наш мир, взглянул и ужаснулся. Посмотри на его глаза. В них тихая грусть, но и непреклонная решимость. Кажется, что он вот-вот заговорит, и тогда каждое слово его зазвучит Божьим Глаголом. Итак, правый ангел будет воплощение женственности Духа, левый — его мужской, творческой силы. Отымем у первого ангела крылья, оденем в мафорий, покроем платком голову — и перед нами Богоматерь, принимающая „страстную весть“. А левый — вестник Творца — Гавриил. Теперь про среднего ангела. Присмотритесь к нему. Чего в нем больше — женственности или мужества, святого погружения или святого порыва? Трудно сказать, ни то, ни другое в нем не перевешивает. Это покой, глубину которого ничем не возмутить. Он как бы парит в пространстве над радостью и над страданием, над прорывом в мир и уходом из него, над всем, что может быть названо.
В окне трепещет ослепительно голубое небо, подернутое легкой дымкой перистых облаков, мелькают быстрые птичьи тени, комочки тополиного пуха...
— А кто из них Христос? Ну, вот из этих ангелов, который из них кто будет? — спросил я вдруг, с удивлением вслушиваясь в звучание собственного голоса.
Пожилой гражданин аж подпрыгнул от радости.
— Именно этот вопрос был задан Стоглавому Собору1 от имени царя Ивана IV, — заговорил он возбужденно, — который из ангелов Христос? Кого подобает писать в нимбе с перекрестьем? Вопрос содержал в себе нелепость, ибо неслиянность и нераздельность ипостасей ангелов — самая суть догмата о Троице. Ведь у самого Авраама, когда он увидел трех путников, сомнений не воз-никло — он сразу понял „кто это“. А вот среди верующих — детей лона Авраамова до сих пор различные мнения сосуществуют. Одни полагают, что общался он с обычными ангелами. Один ангел принес ему благую весть — предрек рождение Исаака, другой шел разрушать Содом, третий должен был спасти Лота. Ангелы никогда не получают больше одного поручения, такая уж у них работа. Однако православное сознание иначе это видит. Собор, например, ответил царю, что Христос — средний ангел, сидящий выше двух других, писать с перекрестьем надо его.
— Верно, — сказала тетушка. Я когда девушкой была, часто в монастырь, что неподалеку от нашей деревни стоял, ходила, одного монаха юродивого послушать. Семеном его звали. Он так про это рассказывал: „Пришел, значит, Господь Бог Саваоф к Авраму-еврею вместе со Святым Духом и Сыном своим единородным, что во Христа-Мессию для спасения всех языцех потом воплотился. Было то великое чудо. Ибо воплощенная Троица явлена была одному человеку для просвещения многих, как нераздельный образ Веры, Надежды и Любви. И понял это Авраам, и принял как Откровение, и был за то вознагражден Господом и восславлен в сердцах человеческих“.
— Да, — сказал пожилой гражданин и ласково улыбнулся тетушке, — это чудесный рассказ. А знаете, в народных поверьях Троица очень часто выступает как женское божество из свиты Богородицы. Вот тут и вспоминаются слова „Евангелия Фомы“: „Если не позабудете разницу между мужским и женским, не войдете в Царство“.
— Что это за „Евангелие от Фомы“, не слышала я никогда о таком? — спросила тетушка и строго нахмурилась.
— Есть такое Евангелие, оно найдено не так давно, и не относится к каноническим книгам. Но вы не думайте, это не еретическая книга, а апокриф. Читать ее весьма полезно и познавательно. Вы можете с батюшкой посоветоваться, не сомневаюсь, что он одобрит. Отец Александр, кстати, большой знаток апокрифов и часто цитирует из них.
Я слушал их беседу и думал: и где это они такого оригинала батюшку выискали? Священники тогда казались мне, лично, людьми скучными, ограниченными. Симпатичные: ласковые, добродушные — попадались, да и то больше из пожилых, а вот оригинально мыслящие — никогда. Потому, несмотря на тетушкины старания, интерес мой к живому „миру религии“ довольно быстро остыл.
Но вот в „мире искусства“, куда попал я случайно, благодаря неистощимому юношескому любопытству, углядел я тот самый источник, из которого, как мне тогда казалось, выплеснулась вся мировая культура — не зря же она так сосредоточена на неведомом, непонятном и абсолютно чужом — „ничто“, „вещи-в-себе“ — и не случайно же в этой сосредоточенности присутству-ет такая страсть — идет ли речь об отрешенности мудрых или отчаянии ищущих истины.
Я увидел, а затем на личном опыте, обстоятельствах уже собственной судьбы осознал — какая именно побудительная причина заставляет „нормальных“ людей творить чудеса творческой предприимчивости, забывать обо всем повседневном ради, казалось бы, простой игры. Кто тот вполне реальный и смертельный враг, с которым им приходится сражаться, защищая во имя самой этой игры свою жизнь и достоинство.
Как часто бывает в игре, здесь все переплеталось, накладывалось друг на друга, образуя особую область бытия, где уживались истовая вера и неприятие догм, едкий скепсис и мистические бдения, купеческая расчетливость и романтическое простодушие, любовь и колючая, разъедающая душу, зависть... Как-то раз, в разговоре, сказал я Ситникову:
— Был я на днях, Василий Яковлевич, в доме у художника Чернышева, и он, милый человек, беседовал со мной долго и задушевно. Кстати, показал он мне две старинные иконки — одну резную по дереву, а другую обычную, темперой писанную. И при этом со слезами в голосе говорит: мол, хочу с иконками этими картину написать, а не могу, должен портрет Ленина делать, заказали к сроку.
— Это какой же Чернышев будет, который около Малевича отирался?
— Нет, это Николай Михайлович, что из „Маковца“1, мозаичных дел знаток, первый человек по смальте. А учился он у Коровина, и еще потом в Париже.
— Знаю, знаю. Кто только у Коровина не учился! Хороший он художник, первоклассный, можно даже сказать, и смылся вовремя — значит, понимал, что к чему. А как приглядишься к его ученичкам повнимательней, так дрожь берет: ведь это он всю стальную гвардию соцреализма выковал! Один Кацман, прости Господи, чего стоит. А Чернышев ваш, он все больше целомудренных девочек-комсомолочек портретирует. Чистейшей воды романтик наших будней трудовых. Посмотришь ну, прям монашки будущие. А на деле что? — одно блядье. Вы вот говорите: из „Маковца“, а что это за товарищество такое было, толком не знаете. Я же со многими, кто в него входил, знаком лично, и вот что вам могу сообщить. После революции на наших художников озарение сни-зошло — поняли они вдруг, что пришла пора храм „истинного“ искусства возводить. И чтобы непременно из нашей, сугубо национальной почвы храм этот возрос. Даром что во Франции и Германии они всему уже обучились, можно на всю Европу положить с пробором. Вот Фонвизин, Шехтель-младший, он же Жегин, Синезубов, Зефиров, Пестель, Чекрыгин, Рындин да ваш Чернышев — до чего фамилии заскорузлые, аж язык дерет! — и образовали товарищество. Название ему придумали „Маковец“, что означает, к вашему сведению, головка Божьего храма. Они и журнальчик под таким названием стали издавать и в нем тиснули свой манифест „Наш пролог“. У меня журнальчик этот имеется, могу вам сейчас из него кое-что интересное зачитать.
Ситников нырнул в свою спальню-ухоронку, и через несколько минут вышел оттуда с каким-то старым журналом в руках.
— Вот, например, послушайте: „Мы видим конец искусства аналитического, и нашей задачей является собрать его разрозненные элементы в могучем синтезе. Мы полагаем, что возрождение искусства возможно лишь при строгой преемственности с великими мастерами прошлого и при безусловном воскрешении в нем начала живого и вечного. Наступает время светлого творчества, когда нужны незыблемые ценности, когда искусство возрождается в своем бесконечном движении и требует лишь простой мудрости вдохновенных“.
Ну, чем тебе не воскресная проповедь по случаю „годовщины Великого Октября“? Тьфу! Недаром, говорят, что „идеологом“ при них отец Павел Флоренский состоял. Это такой знаменитый поп-философ, которого большевики на Соловках до смерти уходили. Впрочем, его церковники то-же не любят. Наши попы никаких философов не жалуют, а из своего сословия — в особенности. Флоренский, кстати говоря, в искусстве разбирался хорошо, главным образом, конечно, в иконописи, и много по этой части толковых работ написал. Рекомендую вам прочесть. У Гукова они точно есть, попросите. Он еще вам будет „Столп и утверждение истины“ совать — эдакий огромный талмудище, но эта книга для меня лично чересчур сложноумственной показалась, не осилил.
Был Флоренский единственным из всех старых философов, кого большевики не выслали на Запад, как непримиримого врага2. Всех его приятелей — Сергия Булгакова, Бердяева да Шестова в одночасье выперли, а он остался. Кстати Шестова звали на самом деле Лев Исаакович Шварцман. Но и это ему не помогло, выперли за милую душу. Большевики тогда еще добренькими казаться хотели: не душили, а изгоняли. Флоренскому же потому так „повезло“, что был у него в приятелях „железный“ Феликс. Да-да, тот самый Феликс Эдмундович Дзержинский, козлобородый убийца, с кого поэт Маяковский рекомендует всем умственно одаренным юношам, — не примите в данном слу-чае на свой счет, — жизнь делать. Дзержинский-то, говорят, за него и поручился. В те годы московский обыватель, казалось бы, уж ко всему привык, но тут балдеж был пол-ный. Судите сами. Из Кремля открытый правительственный автомобиль выкатывает. В нем карающий меч революции возлежит — сам председатель ВЧК, тов. Дзержинский. А рядом с ним — мать честная! — поп в рясе пристроился и „совесть партии“ беседой ублажает.
Но тут стал крепчать советский ветерок. Сметливые же „маковчане“, и в первую очередь Чернышев ваш, именно по этому ветру нос держали. Быстро смекнув, что такое „незыблемые ценности“, и как они с началами „живого и вечного“ теперь сопрягаются, запели они во весь голос в нужной тональности. Рындин, тот к театру примазался, „народным художником“ стал, Сергей Герасимов — отцом советского пейзажа, а вот Чернышев, человек от природы робкий, пошел профессорствовать да смальтовые фрески изобретать, чтобы на них божественные лики новых вождей воссиять смогли. Оттого я и не пойму, что это ему на старости лет утомительно портретик Ленина-то сварганить. Ведь поднаторел уже. Чик-чак левой ногой. Эйн, цвей, дрей — лысина, усы, борода... — готово, полный комплект. Кто там особо вглядывается! А иконки живописать — труд большой. Небось, черти не подпущают.
— И чего это вы, Василий Яковлевич, на человека окрысились так. Он очень милый старичок. Маленький, беленький такой, весь светится. И говорит ласковым голосочком. Ну, вылитый тебе святой старец. И жена у него ко мне очень приветливо относится, что, не скрою, тоже приятно. Чернышев в своем раннем периоде художник интересный — настоящий авангард. К тому же он признанный знаток мозаики, иконописи и вообще русских древностей. Этим, собственно говоря, и кормился. В комиссиях по реставрации памятников культуры консультировал. Увещевал товарищей, сдерживал, чтобы они особо не буйствовали. Жил скромно, делал, что мог. Выше головы ведь не прыгнешь. Это вы у нас один и есть герой.
— Ну, чего ехидничаете-то? Ничего я не окрысился! Так, к слову, по ситуации, сказал кое-чего, а вы уже сразу — заступаться. За батьку своего заступайтесь, тоже мне Павлик Морозов!
— Ладно, ладно, Василий Яковлевич. Вы мне лучше скажите, что это за Чернышев у Малевича подвизался?
— Чернышев? Какой еще Чернышев? — это я оговорился, а вам бы только зацепить, образованность свою показать... Кудряшов это, Иван Алексеевич, и живет он неподалеку от Арбата. Могу вам телефончик дать, позвоните. Он человек ласковый, доступный и художник интересный... был. Был да и сплыл, впрочем, сами все углядите.
Звонить я Кудряшову не стал, и попал к нему, что называется по случаю, вместе с одним коллекционером, который водил дружбу с моей тетушкой.
Это был разговорчивый, немолодой уже человек с простыми манерами и чуть плутоватым, „оценочным“ взглядом. Ездил он на „Волге“, но собирал не антиквариат, как положено человеку с достатком, а художественный авангард — искусство не официальное, а потому и не коммерческое.
Впоследствии, когда мы с ним поближе сошлись, и стал он и мои работы приобретать, узнал я, что он по профессии адвокат, причем в Москве известный. Как коллекционер был он человеком хватким и с хорошим вкусом, посему при случае мог быстро ухватить кое-чего, ловко обойдя конкурентов, вроде академика Мясникова и даже самого Костаки.
Соперничество их разворачивалось на „вырубках“ русского авангарда. Здесь они обхаживали последних из могикан или же „опекали“ семьи давно почивших в бозе мастеров, стремясь при случае оказать дружескую помощь нуждающимся, т. е. урвать что-нибудь эдакое и, естественно, за бесценок.
К таким вот собирателям, но нового совсем уже поколения, относился и некто Русанов. Молодой, энергичный человек он даже у меня, тогда еще совсем неопределившегося художника, охотно брал работы, впрочем, всегда задаром, по дружбе. Жил Русанов в коммунальной квартире, где вместе с женой и общим с ней младенцем владел одной комнатой, сплошь — от пола и до потолка — завешенной картинами „нового авангарда“. Кого там только не было: вся фамилия Кропивницких и Рабин в придачу, Зверев, Яковлев, Тяпушкин, Гробман, Харитонов... и, конечно же, Вася Ситников.
Еще были в этой комнате скульптурные объекты, а также отдельные предметы явно не антикварной мебели, как то: кровать-диван, столик и платяной шкаф, заваленный сверху какими-то рулонами бумаги художественного происхождения и папками с графикой. Вот, кажется, и все.
У посетителя, желающего ознакомиться со знаменитой коллекцией „нового“ авангарда, от просмотра картин в столь уплотненном живописью пространстве довольно скоро появлялась рябь в глазах.
Затем коллекция в интерьере начинала казаться одним огромным пятнистым полотном.
Когда чувство одурения становилось невыносимым, и посетитель испытывал такое страдание, что и смотреть на это было жестокостью, от хозяина поступало предложение выйти в коридор, где напротив двери тоже висели картины, но не столь густо, вперемежку с оцинкованными тазами и другой домашней утварью.
Здесь гость несколько „отходил“ и начинал поспешно прощаться, одновременно выражая свои восторги любезному хозяину. Русанов принимал их как должное, всем своим видом давая понять, что хотя цену собранию своему он знает, однако мнение столь сведущего в искусстве человека, как данный посетитель, ему особенно лестно.
Пусть придет возлюбленный мой в сад свой
и вкушает сладкие плоды его1.
Чем зарабатывал себе Русанов на хлеб насущный? Не знаю, да и кого это интересовало тогда. Живет себе человек искусством или в искусстве — значит, имеются у него и жизненные силы, и питающие их соки.
Женя Нутович, который повсеместно считается первым, кто начал „новый авангард“ серьезно собирать, был обычный фотограф. Казалось, на водку должно не хватать, и не хватало ведь, а нá тебе — знаменитая личность, уважаемый всеми коллекционер!
Демухин рассказывал:
— Вот Нутович приходит ко мне в мастерскую. Вид у него вдохновенный, можно даже сказать, что профетический. В руках – большой кожаный портфель, который он со значением ставит на пол. Он осматривается по сторонам, восторженно и благоговейно, как в храме, потом с жаром произносит, указывая на одну из картин:
— Старик, это замечательно! Скажу больше, это гениально!
Затем осторожно берет портфель, кладет его на колени, и раскрывает... В моей расслабленной от счастья душе возникает чувство, которое в одной из искусствоведческих работ было определено как изоморфизм пространственно-гравитационных отношений и эмоциональных состояний.
Сейчас, мнится мне, достанет он оттуда нечто необыкновенное, возможно даже „Остромирово Евангелие“, и зачтет из него последнее откровение. Однако в портфеле оказываются всего лишь две бутылки „Московcкой“, одну из которых Нутович с неторопливым изяществом умело вскрывает и разливает по стаканам. Мы чокаемся и выпиваем — за меня, за святое искусство, опять за меня... Начинается беседа.
Женя говорит, что образ, который может быть придуман только одним человеком, никого не трогает. На земле бесконечное множество всяких вещей, каждую можно сравнить с любой другой. Сравнение звезд с листьями не менее произвольно, чем сравнения их с рыбами или птицами. — Глядя на твои «карты», старик, понимаешь, что судьба могуча и тупа, что она безвинна и в то же время беспощадна. Кроме того — и это, согласись, главное — то, что время, распыляя богатства человеческих жизней, обогащает искусство. Вторая бутылка водки пошла в расход. — Старик, я знаю, ты любишь Пастернака. Это твой тип личности: в нем есть и глубина, и сила, и страсть. А страсть, это и есть талант, старик! Вот послушай. Он начинает читать стихи Пастернака. Читает хорошо — с небольшим распевом, строго выделяя ритмические структуры. Голова вдохновенно откинута назад, очки блестят...
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями Мирозданье –
лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной.
В стеклах его очков дрожит мутным желтым пятном отражение электрической лампочки. Под оптимистическую декламацию Нутовича:
О, верь игре моей, и верь
Гремящей вслед тебе мигрени!
— я достаю бутылку портвейна...
Под утро Нутович, с отвращением всматриваясь в белесый предрассветный туман за окном, говорит:
— Старик, действительность омерзительна, а мне сегодня, увы, предстоит в нее окунуться. — Он работет фотографом в Третьяковке. — Какое было бы счастье, старик, если бы я имел вот эту твою картину, чтобы хоть изредка, но очищать душу. Ведь даже зяблик не спешит, Стряхнуть алмазный хмель с души. Вот так-то. И он уходит — с пустым портфелем в руке и подаренной мною картиной под мышкой.
Мы сидели в угрюмой каморке
За бутылкой плохого вина
И глядел, неподкупный и зоркий,
Чей-то глаз из ночного окна.
Всё призывней неслось из-за двери
Грустно-сладкое пенье сирен,
И зеленые, юркие звери
Пробегали по сырости стен.
Завывала и пенилась вьюга,
Рос на улице снега настил,
И в глазницах печального друга
Было видно мерцанье светил. 1
Наиболее знаменитым из всех собирателей от андеграунда оказался в конце-концов один мой хороший знакомый — „московский сторож“ Леня Талочкин. Человек пьющий, в меру „шизанутый“, умеющий слушать собеседника, Талочкин знал все и обо всех, сплетничал, интриговал, и вскоре заявил себя архивариусом „андеграунда“. С ним всегда было о чем поговорить.
Он не столько собирал, сколько подбирал все и вся и за всеми, а потому долгое время коллекционером как бы не считался, а был „ своим среди своих “ и „душою общества“. — Дают, я беру. У меня уж точно висеть будет, а не в пыльном углу валяться. А вот эту скульптуру Эрнста Неизвестного я купил за рубль пятьдесят у старьевщика, торговавшего всякой всячиной. Смотрю: среди хлама лежит бронзовая вещица. Я взял сломанный кран от самовара, старую дверную ручку, а заодно и эту как будто не нужную штуку. „Сколько?“ — спрашиваю. Ста-рьевщик посмотрел на меня и говорит: „Рубль пятьдесят“. Во дворе я выкинул в помойку ручку и кран, а бронзу положил дома на полку. Так она и пролежала полгода. Как-то зашел Эрнст, и я ему ее показал. „Откуда она у тебя? У меня ее семь лет назад пионеры украли. Они собирали метал-лолом, а мастерская была открыта, они вошли и унесли целую груду скульптур“. А уж как эта вещь попала со Сретенки, где была мастерская Неизвестного, на Балчуг к старьевщику, непонятно.
Обсуждая личность Лени Талочкина, сошлись мы с Демухиным во мнении, что он, как собиратель, при всем своем практицизме, фигура вполне мистическая.
Ибо как объяснишь, почему в своих дерзаниях он исхитрялся-таки достигать невозможного? В 1976 году Талочкин сумел получить от властей для своей коллекции искусства андеграуда — читай бездарной мазни носителей буржуазной идеологии — почетный титул: „Памятник культуры всесоюзного значения“!
После явления такого рода „чуда“ на Талочкина какое-то время в андеграунде стали смотреть косо. Ясно было и младенцу, что без поддержки „свыше“ такое не сотворится. Однако никакого вреда от новоиспеченного „коллекционера всесозного значения“ не исходило, и история эта вскоре забылась.
Помню, как Оскар Рабин сказал мне в своей спокойной манере:
— Все собиратели — явление дикой природы и все они от одного корня идут. И Костаки, и Нутович, и Русанов и Талочкин, и ваш приятель — адвокат, все они одинаковым образом и непоправимо сдвинуты „по фазе“. Одним словом — московские хроники.
Вот и в тот день, когда, прихватив меня с собой, отправился мой адвокат к Ивану Алексеевичу Кудряшову, имел он намерения куда более серьезные, чем просто своим визитом уважение старику выказать. Ибо давно уже вожделел он заполучить одну его замечательную авангардную картинку. Дело, между тем, никак не клеилось и по многим причинам.
Конкуренты, учуяв, что и он зарится на „Кудряшевское“ добро, заняли плотную оборону и, по-видимому, сговорившись меж собой, буквально не вылезали из квартиры художника.
Особым авторитетом пользовался академик медицины Мясников, который подвизался как бы в роли домашнего врача. Однако и Костаки большой вес имел, и другие коллекционеры — Рубинштейн, Мороз... и даже Демухин. Демухин себя к собирателям не причислял и даже порицал однодельцев, которые были подвержены этой вредной, с его точки зрения, для художника страсти. Однако все знали, что он до антиквариата жаден и старую вещицу, особенно фарфор, если уж она к нему попадет, из своих рук не выпустит. Что же касается Кудряшова, то тут Савелий по всюду объявлял: это он, мол де, первым отыскал всеми забытого мастера и сделал ему имя среди московских коллекционеров.
Однако отношения Кудряшова с коллекционерами складывались не просто. Старик находился, „к несчастью“, в здравом рассудке и, исполненный творческих планов, цеплялся за свои ранние работы, не желая их продавать. Немногочисленные работы эти служили ему своеобразным допингом, он как бы отталкивался от них, чтобы лучше разбежаться, не понимая по старческой на-ивности, что бежать-то уже не может. Блестящие, но бесполезные порывы.
Другим отягчающим обстоятельством была бытовая нетребовательность Кудряшова: жил он вдвоем с женой, маленькой нервной старушкой, тоже в прошлом художницей, ученицей Александры Экстер, и хоть и нуждался, но за долгие годы с этим состояние свыкся.
Так что вожделел мой адвокат пока о несбыточном, но отступать не хотел. Он ходил к Кудряшову регулярно, принося с собой свежий кефир, булочки с изюмом... Хитровато прищурившись, шутил при встрече с конкурентами и охотно выслушивал туманные разглагольствования старика об искусстве.
На дворе была весна. День выдался на редкость погожим: солнечный, яркий. Казалось, что весь люд московский, а вместе с ним и приезжий народец на улицу высыпал, такая толкотня стояла. Все куда-то спешили, но без остервенения, и вели себя на редкость беззаботно, дружелюбно, весело. От „Охотного ряда“ шли мы с адвокатом пешком, любуясь свежим обликом города, вчера еще казавшимся таким безнадежно состарившимся и усталым, динамикой его резких линий, контрастами светотени, умиляясь густоте изумрудных оттенков молодой зелени на газонах, по которым ходили, степенно переваливаясь с боку на бок, черно-сизые, блестящие грачи.
От вида весенних картинок адвоката развезло, и начал он мне про свою молодость рассказывать. О том, как мучился он в колхозе, и как бежали они из него всей семьей, и как тетушка моя помогла его старшему брату, и как трудно было ему вначале, из-за необразованности своей, собирательством заниматься.
— Я ведь коллекционером по необходимости стал. Да и откуда этому было взяться, с мужицким умом на собирательство не потянет. А вот заставила жизнь! Мне, как адвокату, при разделах и имущественных спорах часто картины перепадали — иногда в виде подарка, в другой раз вместо гонорара. Набралось прилично, и стал я думать, что мне с добром этим делать. В молодости, сразу после окончания института, назначили меня защитником в одном процессе, который в показательное дело по части религии должен был перерасти. На суде, как общественный обвинитель, выступал один врач, и очень он горячо на моего подзащитного, бывшего монаха, человека порядочного, но своеобразного, нападал. Однако тут вдруг новый ветер из Москвы подул, и дело это так обернулось, что оправдали моего монаха. Прошло много лет, и вот опять встречаюсь я с этим врачом в суде, только теперь я уже его защищать должен. А обвиняли его в том, что он перед операцией больных своих крестит да вдобавок как бы через молитву диагнозы свои ставит. Дело было весьма щепетильного свойства еще и потому, что врач этот, по происхождению еврей, не только крестился, но еще заочно учился в духовной академии и хотел в православные священники рукоположиться. Я взялся ему помочь и дело выиграл, а он мне в благодарность, помимо гонорара, картину небольшую презентовал — „Чудо святого Симеона“ она называлась. Тут я ему и говорю в сердцах: у меня, мол, картин уже с десяток накопилось, что с ними делать, не знаю. Он сразу же вызвался прийти ко мне домой и картины эти посмотреть. Пришел, рассмотрел все, объяснил, что к чему относится, какие вещи стóящие, а от каких лучше избавиться. Да так увлеченно, с огоньком, про все рассказывал, что я и сам загорелся. Стал литературу всяческую по искусству читать, с коллекционерами сдружился, вот и натаскался помаленьку. Один раз купил за бесценок на толкучке картину, показываю знакомому знатоку, а он и говорит: „Да это же Сверчков! Тот самый, что придворным „лошадником“ был и всю царскую конюшню живописал. Он и в Третьяковке есть, и в Русском музее. Как ты углядел-то?“ Ну, я ему и объясняю: „Очень просто. На картине этой лошади с большим знанием их природы изображены, а я, как урожденный крестьянин, в лошадях разбираюсь“. Теперь, знаете ли, я авангардным искусством интересуюсь, тем, что до 30-х годов делали. Ощущаю я в нем особый задор и некий тип мечты, которую я для себя лично оп-ределил, как великая утопия. Но и теперешнее „независимое искусство“ мне интересно, поскольку в нем совсем все наоборот — не утопия, а издевка над утопией. И выглядит это очень убедительно, прямо по Шестову: верую, ибо абсурдно. У Александра Герасимова есть картина, где товарищи Сталин и Ворошилов идут себе вместе по набережной, около Кремля, и мило беседуют. Мелкий дождик моросит, сапоги сверкают, усы топорщатся... В народе ее сразу перекрестили, назвали „Два вождя во время дождя“. Очень впечатляющая картина. В ней есть все, что простому человеку надо — и монументальность плаката, и „красота“ конфетной коробки. Хрущев велел ее из Третьяковки в запасник убрать, а жаль. Это же шедевр социалистического реализма! Вы, понятное дело, социалистический реализм не любите, но он-то и есть логическое завершение русского авангарда. В нем на лицо все та же утопия. Только не метафизическая, а „архетипичная“, на уровне низового сознания — там, где важнее, и честнее пахать, слесарить, изобретать авиационные мо-торы, и уж на крайний случай оформлять красные уголки или рисовать портреты героев труда. Ну, и безопасней тоже. ГУЛАГ, знаете ли, искусству не способствует. Одно дело метафорическая башня из слоновой кости, в которой ведутся поиски „доброго“, „вечного“, а другое — реальный концлагерь на золотых приисках.
Увлекшись разговором, мы чуть было не проскочили то место, в самом „устье“ Калининского проспекта, где в большом доме, увенчанном симпатичной стеклянной башенкой, жил Кудряшов. Ему принадлежали две небольшие комнаты в „коммуналке“, которые расположены были „на отшибе“ — в самой этой башенке-светелке, а вела туда особая лесенка ступенек в десять. За лесенкой был небольшой коридор, весь завешанный и заставленный картинами — в основном простенькими пейзажами, отображавшими родную природу во всей ее унылой красе. Висел там еще портрет молодого человека в огромной „пролетарской“ кепке.
Портрет этот как-то сразу бросился тогда мне в глаза. Уж очень он выпирал из безликого пейзажного единообразия своей образностью, лаконичной, мастерски отточенной манерой письма. Впоследствии репродукции этой картины под названием „Автопортрет художника“ не раз попадались мне в книгах по русскому авангарду. Знающий народ поговаривал, что это была последняя картина Кудряшова, которую он сделал перед тем, как попасть в мастерскую Иогансона, куда направили его на „перековку“, — овладевать навыками социалистического реализма.
Перековал его Иогансон со своими молодцами основательно: за всю оставшуюся жизнь ничего больше путного написать Кудряшов уже не смог. По натуре своей был он человек мягкий, не борец, и когда попал в жернова советской молотилки, его и смяли напрочь. Тот же Демухин рассказывал, что видел будто бы официальную бумагу, в которой было написано, „что Ивану Кудряшову запрещается заниматься живописью“.
А ведь как он начинал — бойко, напористо, талантливо, с огоньком! На всех выставках „нового революционного искусства“ абстрактные картины Ивана Кудряшова выделялись своей новаторской задиристостью. В них русское космическое сознание, взлелеянное трудами Федорова и Циолковского, самоутверждалось в созидании новой Вселенной. Динамические кривые, закручивающиеся в напряженные спирали, прорезали многомерное цветовое пространство, создавая иллюзию космического „Большого Взрыва“ — первотолчка, в недрах которого нарождается мир светлого будущего — Вселенский Интернационал.
Незадолго до революции Казимир Малевич написал, что в человеке, в его сознании лежит устремление к пространству, тяготение „отрыва от шара земли“.
В начале 1920-х годов эта идея покорила всех. Я помню, как почти уже девяностолетний Сергей Лучишкин объяснял нам на своей последней выставке, что абстрактное искусство было для них тогда формой отстранения от ограниченности национального идеализма ХIХ столетия, того, что проповедовали Владимир Стасов и Николай Данилевский, а заодно так же и от „расовых“ теорий „серебряного века“. Они верили в единую всечеловеческую идею, которая должна была перевернуть заплесневелый буржуазный мир, в грядущее торжество Интернационала, а потому искали универсальный художественный язык.
„Мы предлагаем освободить живопись от рабства перед готовыми формами действительности и сделать ее, прежде всего, искусством творческим, а не репродуктивным. Эстетическая ценность беспредметной картины в полноте ее живописного содержания. Навязчивость реальности стесняла творчество художника и в результате здравый смысл торжествовал над сво-бодной мечтой, а слабая мечта создавала беспринципные произведения искусства — ублюдки противоречивых миросозерцаний“.
Еще писал Кудряшов конструктивистские геометрические композиции, которые по его глубокому убеждению легли в основу творчества Мондриана.
— Пит Мондриан от меня ведь пошел. Я раньше, значительно раньше его начал. И когда он увидел мои работы, а они на „Первой русской художественной выставке“ в Берлине были представлены и в большом количестве, то сразу смекнул, что к чему. Обмозговал все, конечно, свое кое-что привнес и развернулся. Ну, а меня в это время как раз на перековку поставили. Вот так она, жизнь, и провернулась!
В светлой комнате, похожей на стеклянную беседку, служившей хозяину одновременно гостиной и мастерской, висело несколько старых его картин космической тематики, но еще больше совсем новых работ, писанных вроде бы в том же духе, и даже с пафосом: „Глядите, что я предугадал!“ — тогда только-только начали в космос летать. Однако смотрелись эти новые работы робко, наивно, бестолково. Словно человек запомнил на всю жизнь некий полюбившийся ему в юности образ, а вот что этот образ сейчас для него значит, увы, не понимает.
Чудак-художник
в разговор входил
внезапно
нехотя
словно спросонья
как лягушонок надувая щеки
он поправлял очки-кругляшки
вздыхал и мямлил дерзко улыбаясь
что надобно держаться дружно нам
искусство мол есть Прометеев дар
„и лишь любовью — с мировым началом
роднится дух бессильный твой“
под свитером животик колыхался
жена от недовольства сатанела:
„опять Иван беду к себе привадишь“
по комнате бродили моль и страхи
в спираль пространство завивало плоскость
холст осыпался
трескалась бумага —
эскизы декораций и костюмов в стиле Экстер
о звонкий плес усохший вместе с кущей!
„она звала меня с собой — в Париж — я дура не поехала...“
пылился на подоконнике пожухлый каталог времен
конструктивизма
вот пот пчелиный что ничем не стал1.
Достарыңызбен бөлісу: |