При всей своей желчности ко мне лично относился Гуков с симпатией. Он меня и с Ситниковым-то познакомил. Сидели мы как обычно в „Русском чае“. В окна лупил дождь. От его нудной, мелкой дроби по стеклам сводило скулы, страстно хотелось тепла, уюта, легкой, не отягчающей душу беседы. Добродушный мордатый офицер-сибиряк, случайно забредший „на огонек“, щедро угощал и, пользуясь столь удачным случаем, радостно, почти взахлеб делился с явно странноватой для него публикой удивительными секретами утиной охоты:
— Весною разрешается бить только селезней, а при стрельбе по стаям подбиваешь больше уток, нежели самцов.
И тут, часу в восьмом, заходит Делоне, мокрый, раскрасневшийся и, естественно, не в духе. Напросился за наш столик, заказал себе коньяку и начал сходу про Эренбурга рассказывать — что-то весьма критическое.
Офицер, которого беспардонно перебили на самом интересном месте, покорно замолчал, и Делоне беспрепятственно распустил свою пьяную беседу.
Илья Эренбург повсеместно считался в те годы личностью весьма почтенной. Первый официальный диссидент! Сам Никита Сергеевич на него серчал и товарищ Шолохов „дружески“ корил. Твердокаменные патриоты за него горой стояли, потому что покойный тов. Сталин приказал в известные годы: „Эрэнбурга нэ трогать“. Скептики и диссиденты тоже относились к нему с уважением: когда по указке партии и правительства ошельмовывали Бориса Пастернака, Эренбург вел себя достойно, без излишней подлости. Ко всему прочему он явно сочувствовал неофициальному искусству, а его секретарша — Наталья Ивановна Столярова, долгие годы проведшая в концлагерях, всегда помогала различного рода молодым „гениям“.
Посему слушали Делоне неохотно, „без огонька“. Он все никак не мог нужную ниточку зацепить, чтобы разговор пошел. От этого еще больше краснел и злился. Тупое отчаяние, над которым глухо закипало бессильное бешенство, овладело его душой.
— Этот самый ваш Эренбург, „лохматый“, как его „дорогой Ильич“ ласково величал, в самый разгар жидоморской компании1 письмецо оригинальное своему старому товарищу по партии — Иосифу Людоедовичу Сталину накатал.2 Мол, простите, дорогой товарищ Сталин, еврейский народ за его предательство по отношению к великому русскому народу, отведите от него священный русский гнев. Ничего себе, да? Это еще надо посмотреть: кто кого предал. Тот еще просвещенный коммунистический либерал! А сколько он наивных людей на „Советскую Родину“ заманил, скормил, так сказать, родному большевистскому дракону — не сосчитать. Недаром же у самых истоков стоял, откуда реки крови текли! Товарищи „по борьбе“ такое или не прощают, или не забывают.
Однако для любой беседы, чтобы она шла легко и доставляла удовольствие, нужна очень тщательная подготовка и целеустремленность. У Делоне же с подготовкой дело обстояло неважно: коньяк он свой пил сам, а слушатели, чувствуя себя в долгу перед офицером, проблематику его обличительную развивать не хотели. Даже Гуков на этот раз не встрял, хотя его любимую тему полоскали. Делоне еще немного покувыркался, сказал мне и Севе Лессигу что-то вроде комплимента: „По всему видно, вы, ребята, Босха любите“, затем, окончательно обидевшись на всех и вся, допил свой коньяк и, не прощаясь, ушел.
Потерявший жизнерадостность в атмосфере чужеродной ему стихии офицер-сибиряк тоже откланялся, за ним и другие потянулись.
Под конец остались мы с Гуковым вдвоем. Дело было к вечеру, делать было нечего. Интересного народу вокруг не наблюдалось, денег тоже, а домой идти не хотелось. Вот тогда Гуков и предложил:
— Пошли к Васе Ситникову, я тебя с ним познакомлю. Он тут совсем рядом живет, на Малой Лубянке. Стоит только двором пройти, и мы — там. Если желание будет, можешь ему при случае свои рисунки показать, у него глаз острый, он тебе мигом мозги вправит.
— У меня есть, кому мозги вправлять, в художественной школе таких слесарей, сколько хочешь, осточертели все. Ну его к черту, твоего Ситникова!
— Да брось ты кочевряжиться, это я так, в шутку, сказал насчет рисунков, не хочешь, и не показывай.
И мы пошли. Как сейчас помню этот двухэтажный неказистый флигель, подобострастно притулившийся под сенью конструктивистской громады — комплекса зданий КГБ. Вход в него из-под арки. Посетители должны заранее в звонок потыкать, к Ситникову — три раза. Однако это чистой воды формальность — дверь в подъезде всегда открыта. В подъезде полумрак: лампочка, слабенькая и грязная, едва освещает широкую деревянную лестницу с большой площадкой наверху.
На этой вот самой верхней площадке — ну, вылитая тебе трибуна! — по обыкновению своему стоит сам Василий Яковлевич Ситников и зорко, как орел степной, всматривается в полумрак — что это за личности к нему пожаловали?
По обстоятельствам и реагировал. Ежели участковый или некая безличностная рожа в штатском идет — простой прием, обывательский, а если, скажем, гость пыхтит солидный — профессор-меценат, иностранец какой-нибудь, или дамочка в шляпе, или же целая группа по-добных особей — тут уж смекает, надо себя в наилучшей форме представлять. Что и делалось с не-изменным вдохновением и сопутствующим ему успехом.
Пока гости, робея, впотьмах по лестнице ползут, забежит он быстренько к себе, как бы прибраться, но назад выплывает уже с форсом: в заляпанной краской фуфайке или же в дырявой, словно в нее палили из ружей дробью, красной майке и разбитых кирзовых сапогах. Длинные черные волосы по-пиратски собраны в „хвост“, на голове — умопомрачительная шляпа, у пояса тренировочных трикотажных штанов подвязана каким-то хитрым образом связка ключей, на груди болтается здоровенный крест.
Станет наискосок от двери, зажмет в зубах кисть, одной рукой небрежно на дверной косяк обопрется, в позе этой скульптурно застынет — благо, как бывший натурщик, торс имел изумительный, каждый мускул играл, — и гостей своих молча изучает, наслаждается робостью их интеллигентской.
Потом, когда почувствует, что степень обалделости до нужного градуса доведена, распахнет дверь и рукой величаво взмахнет: заходите, мол, на огонек! А сам в дверях торчит, чтобы народ гуськом проходил, на него натыкался и от этого еще больше конфузился. Артист он был пре-восходный, и свое видение художнической „простоты“ представлял подробно и со вкусом.
сволочь ты
что ты простой человек
этот номер вряд ли проскочит
постой чуточку
во всяком случае
уж если ты простой человек-то
я уже человек проще простого1
Ситников проживал в большой коммунальной квартире, где занимал две смежные комнаты, расположенные весьма удобным для его образа жизни манером, а именно — почти у самой входной двери, в торце, так что с соседями посетители его практически не сталкивались.
На обшарпанном коричневом плинтусе двери, ведущей в Васино жилище, торчал большой кованый гвоздь, на котором была нанизана целая пачка записок: „Вася будет через час“, „Я щас приду“, „Меня нетуть дома“...
В первой комнате (она же гостиная) располагалась собственно мастерская, во второй, проход в которую был завешан звериными шкурами и куда обычных гостей не допускали, находилась, по-видимому, опочивальня да еще склад особо ценных вещей — оттуда всегда выносилось что-нибудь замечательное: картина или же рисунок на здоровенном листе бумаги, или же икона необыкновенно тонкого письма.
Мебели в мастерской было много, но всё какого-то „помоечного“ вида. Здоровенный дубовый стол в стиле „модерн“, до невозможности ободранный и закопченный, такого же качества стулья, скамеечки, табуретки, книжные полки, заставленные иконами, и даже что-то типа полатей... На стенах в несколько слоев висели восточные ковры старой работы, под потолком — железные цепи, пестрые связки лука, чеснока и перца, отдельные части лодки-байдарки, которая, по словам Васи, весила всего „восемь кило“ и была якобы его запатентованным изобретением. Замысловатая лампа с разбитым плафоном, затененная кашемировой шалью, и разноцветные церковные лампады заливали комнату мерцающим рассеянным светом.
„Такие «ничтожные пустячки», как освещение — решают все. Чем слабее и рассеяннее, тем лучше. При том обязательно объект должен быть освещен от тебя! Это надо строго соблюдать“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Повсюду в комнате стояли, лежали, валялись всякие диковинные вещи, штуки и штучки: здоровенная дубовая колода, веретена, прялки, ухваты, чугунные горшки, камни странной формы, гербарии и коллекции бабочек в добротно остекленных ящичках, банки с заспиртованными пресмыкающимися, огромная засохшая до окаменелости рыба неизвестного происхождения, сломанная швейная машинка „Зингер“, граммофон с огромной витой трубой, старинные церковные книги в изъеденных червями окаменевших кожаных переплетах, почерневшие иконы и огромное множество бутылок самой причудливой формы и расцветок.
Сколько сделано бутылок на земле.
Разных форм бутылки эти на земле.
Есть бутылки темно-синего стекла.
Есть зеленые бутылки на земле.
И в аптеках есть бутылки, и в пивных —
Много сделано бутылок на земле.
Чердаки бутылок прячут тьму.
Разве счесть бутылки на земле?1
Справа, в ярко освещенном рефлекторами „демонстрационном“ углу, сразу же напротив входной двери, была закреплена на подставке большая икона апостолов Петра и Павла, сильно подпорченная, но явно старая и хорошей работы. Вплотную к ней, на сундуке, стояла жестяная банка, набитая всевозможными кистями и кисточками, лежала палитра, тюбики с краской, сапожные щетки, а рядом располагался большой мольберт, и на нем обычно холст с недоделанной еще картиной. Чаще всего это был какой-нибудь „Монастырь“ — замысловато писаная картина, на которой изображался некий „Древний русский монастырь в 12 часов дня с очень густым снегопадом, при белом небе“ и площадь перед ним. На площади — обыкновенная московская толчея: мороз и солнце, день чудесный, гранит леденеет, народ суетится, милиционеры алкаша в „корзину“ волокут, толстая тетка в ватнике и огромных валенках воздушные шарики продает, а другая — пирожки с повидлом, на мавзолей колхознички глядят, вороны каркают, бульдогообразный пес на кошку рычит, пацаны озоруют, праздные обыватели, притоптывая ногами, чинно беседуют...
„Мороз сегодня крепкий“, —
Поеживаясь зябко,
Один — который в кепке, —
Сказал другому — в шапке.
А тот в ответ на это:
„А ты что ж думал — лето?“2
А на самом переднем плане, где-нибудь сбоку, в нижнем углу, восседает Василий Яковлевич Ситников собственной персоной: со свинскою ухмылкою, в подсученных до колен драных черных трикотажных спортивно-тренировочных портках и замызганной грязью белой спортивной майке и, извернувшись всем телом, что человеку понимающему должно указывать на правильно взятый ракурс, живописует это бытийное великолепие. Седалищем для Ситникова служат всевозможные фолианты типа „Анатомия человека“, „Техника рисунка“, „Масляная живопись“, „Энциклопедия искусств“, причем таких внушительных размеров, что в обычной жизни и не встретишь никогда. Но это тоже с умыслом и не без ехидства. Многопудье классического искусствознания должно было с одной стороны символизировать факт всесторонней образованности и безусловного владения маэстро подспудными тайнами живописного мастерства. С другой — указывать на наличие у него кукиша в кармане, поскольку задницей своей он недвусмысленно давал понять, что срать хотел на всю эту вековую академическую дребедень.
Вся поверхность такой картины „оснеживалась“, т.е. записывалась мелкими выпуклыми узорчатыми снежинками, из-под которых мавзолей, людские фигурки, всевозможные предметы и детали да и сам монастырь пробивались с трудом, создавая иллюзию непрестанной пульсации уплощенного на холсте объема.
При расчетах с покупателем каждая снежинка оценивалась в рубль, соответственно стоимость картины оказывалась пропорциональной количеству снежинок.
— На остальное, что там намалевано, мне наплевать, — объяснял Ситников покупателю, — я деньги только за снежинки беру, в них вся работа.
Поскольку рассматривать отдельные детали на такой картине приходилось медленно, с напря-жением, то постепенно во всей этой жизнерадостной зыбкости начинало улавливаться и нечто трагическое, щемящее сердце. Появлялось ощущение потерянности, как у одинокой, затерявшейся в пестроликой толпе души, которая, тщетно взыскуя Бога, пытается найти самою себя на крикливой ярмарке жизни. Дни проходят, жизнь расточается, и ты как рыба в мелководье. „Оснеживание“ было для Ситникова и коммерческим приемом и прямым подтверждением его профессиональной самодостаточности, когда он действительно чувствовал себя абсолютно самоутвержденным „профессионалом“, „профессором — всех... профессоров!“
Со временем он разработал своего рода „теорию оснежевания“ и всячески ее проповедовал.
„Какую бы плохую картину ты не сделал, ее следует покрывать в три слоя снежин-ками, как струями, чем хаотичнее, тем лучше — струи снега падают наперекрест.
Пустоты не менее красивы, чем сгущения!!!
Снежинки надо делать по законченной картине пастозно, масляными белилами, и не кисточкой, а иголкой. Сперва по всей картине раскидать крупные снежинки. Обязательно по просохшей картине и просвечивающими насквозь, т.е. прозрачными.
Небо надо бы сделать темно-темно-сизым, для того, чтобы на его-то фоне снежиночки-милашечки очень... сияли бы в особенности!
В сильный снегопад, на фоне освещенного куска пространства, вокруг светящегося фонаря — чем ближе к светящейся точке, тем снежинки будут темнее, а за светящейся точкой фонаря снежинки будут максимально белыми, и по мере удаления они будут сереть и сереть на каком-то довольно большом пространстве.
А вот на фоне светящихся окон снежинки надо делать черной краской.
Снежинки никогда не бывают одинаковыми, как отпечатки пальцев у человека.
Надо срисовывать, откуда только возможно, самые красивые и самые наиразнообразнейшие снежинки. А если иссякнет фантазия, нужно сходить в библиотеку Поли-технического музея, там можно найти в периодике книгу с фотографиями всех возмож-ных типов снежинок и их срисовать. Белыми на темной бумаге.
Снежинок надо на прекрасно выполненной картине нагромоздить возможно по-более, но пуще всего следует при том хранить прозрачность выполненной картины.
Так «съедается снегопадом» все жесткое, все надоедливо чертежно-ясное и конкретное“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Работа по выписыванию снежинок была кропотливой и трудоемкой, поэтому в лучших традициях средневекового искусства поручал Ситников ее наиболее талантливым своим ученикам, — уже подучившимся, ухватившим азы мастерства, — которые и корпели у него часами, „оснеживая“ многочисленные варианты заготовленных им впрок „Монастырей“.
Наблюдать этот процесс было захватывающе интересно. Я специально, по несколько раз в неделю, забегал к Ситникову, чтобы отследить динамику нарастания снежного покрова на очередном „Монастыре“, неизменно удивляясь той мистической многоликости состояний, которую всякий раз являл собой холст по мере его оснежевания.
Впоследствии, разузнав, что я художественную школу окончил, предложил он и мне попробовать себя в „оснежевателях“. Но я не согласился, так как выписывание снежинок казалось мне занятием невыносимо скучным. Ситников воспринял мой отказ с пониманием, сказав:
— Вы человек пылкий, и, если определитесь как художник экспрессивную живопись делать будете. Тяп-ляп и готово.
При первом знакомстве подсунул мне Ситников большую „книгу отзывов“, наподобие тех, что в выставочных залах лежат, и попросил впечатления свои описать. Господи, как же я мучился, пытаясь хоть какие-то связанные слова из себя выдавить! Сам же хозяин стоял у меня за спиной и, буквально дыша мне в затылок, следил за тем, чтобы я не читал чужих отзывов, а свое оригинальное писал.
Со временем, когда он попривык ко мне, я не раз у него эти книги просматривал. Все что душе угодно можно было найти в них: автографы поэтов — Холина, Сапгира, Евтушенко, Искандера, Вознесенского, Лимонова, Севы Некрасова, художников всяких замечания, а то и наброски и еще неожиданные по своей искренности откровения никому не известных, далеких от искусства людей, которых по лукавой прихоти судьбы заносило в Васину мастерскую. Ибо открыт и вседоступен был дом его, а от одиночества, тоски, скуки или же любопытства куда только человек не попрется.
Порой он уже начинал жаловаться — полушутя, полувсерьез:
— Это что же такое получается? Все, кому не лень, ко мне прут. И благо, если бы чего путное с собой приносили: новости или же идеи какие, или воблы — на худой конец. Так нет же, глаза нальют и здравствуйте вам, Василий Яковлевич. Третьего дня дружок ваш, который якобы из князей будет, приплыл. Пришел незвано негаданно и сидит сиднем. Зачем, для чего? — непонятно. Я ему: „О чем это вы, Костя, задумались так глубоко?“ А он, знаете ли, весь трясется — такой мелкой дрожью и улыбается — криво так. И вдруг спрашивает невпопад, словно это он беседу завел: „Как вы думаете, Василий Яковлевич, что значит двойной родственник?“ Я это как подковырку воспринял. Знаете, такие шуточки гнусные есть: чего не ответишь, все равно — дурак. А поскольку я себя за дурака не держу, то прямо его и обрезал: „Если вы, Костя, к беседе не расположены, то лучше в следующий раз заходите, милости прошу. Картин сейчас новых у меня нет, и когда их писать-то? — все гости да гости, а гостей, известное дело, развлекать надо. Так что всего вам доброго и до следующего раза“.
А он, словно и не слышит ничего и свое гнет: „Хотите верьте, хотите нет, а я буду прямым потомком князя Одоевского. Да-да — того самого, который во глубине сибирских руд. Но вот какая беда приключилась: прадедушку моего якобы за возмутительное пьянство государь император Александр Александрович княжеского достоинства лишил. Это редчайший случай в русской истории! Сам государь этот не просыхал, а род наш ни за что, ни про что обидел. Оттого стал младший сын прадедушки — мой дедушка убежденным большевиком-ленинцем. Впрочем, он тоже не просыхал. Его по этой причине из по несколько раз в неделю выперли. И очень правильно сделали! Вы посмотрите, что получилось. В одно знаменитое лихолетье на их заводе всех ведущих спецов, как убежденных врагов народа, пересажали. А про дедушку, алкаша беспробудного, забыли, вплоть до самой войны. Когда война началась, его на свет Божий извлекли и опять начальником сделали. В тяжелую для страны минуту талантливый русский советский ученый мог себе позволить, иметь маленькие слабости.
Когда же война окончилась и с евреями разборки начались, его опять из начальников выгнали. Он, видите ли, от пьянства политическую чуткость потерял. Вместо того чтобы скрытых и явных иудеев выявлять, всячески потворствовал «засилью».
Потом опять на прежние место вернули, а когда за вредность характера, выражавшуюся в превратном толковании постановлений партии и правительства, вновь порешили изгнать, он взял да и помер — прямо на партхозактиве, в сильно нетрезвом состоянии. Так и был похоронен по «первому разряду» — при всех регалиях, заработанных им в труде и бою. Вот это и называется «Круговорот колеса Фортуны». Понятно?“
Ну, я ему говорю: „Конечно, понятно. Отчего же, Костя, не понять. Старый, но котелок еще варит. Однако причем тут ваш покойный дедушка. Вы, если я не ослышался, про какого-то двойного родственника спрашивали. Это как понимать прикажите?“
Он тут улыбнулся ехидно и заявляет: „И очень даже просто. Судите сами: князь Одоевский двоюродным братом Александру Сергеевичу Грибоедову приходился — кузеном по старому стилю. Следовательно, и я — родственник Грибоедова, а сам себе — двойной родственник. И наплевать, что не князь. «Родственник Грибоедова» — это звучит гордо!“
А сам весь грустно, как погорелец убогий, улыбается. Тогда, в развитие как бы разговора, спрашиваю я его: „Читали вы, Костя, воспоминания Жихарева Степана Петровича? Он как раз в то время жил, когда родственнички ваши еще процветали. Знатный барин был и очень театром увлекался. Это и понятно, там, при театрах, дамочки — первый сорт, не то, что наши, прости Господи, живописные крокодилицы. Ну так вот, под конец жизни издал Степа Жихарев мемуары, в коих всех знакомцев своих, интрижки московские да сплетни театральные описал. В этих мемуарах упоминает он, как мне помнится, и некоего господина, который такой неприделанный был, что даже в ту добродушнейшую эпоху, все диву давались. На него один остряк взял да и специальный ругательный стих сочинили, эпиграмму то есть:
И если б стал ты шляпным фабрикантом,
то люди начали б рождаться без голов.
Судя по фамилии, из вашей родни господин этот будет, не так ли?“
Но не отвечает мне Костя, только трясется да улыбается. Пригляделся я тогда внимательней и вижу: а он, голубчик мой сизокрылый, в стельку пьяный, того и гляди, в отключку западет. Еле спровадил!
Ну, что вы на это скажите?
„Надо походить по домам или мастерским художников, а отнюдь не по выставкам художников. Это огромная разница. Совершенно иное дело. Ты должен вариться в обществе избранных тобой настоящих художников по их таланту от Господа нашего. Возраст тут не имеет значения, и признание и непризнание тоже... “.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Достарыңызбен бөлісу: |