Марк Уральский Камни из глубины вод



бет7/19
Дата19.06.2016
өлшемі1.8 Mb.
#146221
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   19

ГЛАВА 6. „РУССКИЙ ЧАЙ“



Может быть, благодаря всему этому „соцреализму“ и решился Ситников „свалить за границу“, рискнул-таки на старости лет: где наша не пропадала! С такой биографией потерь не считают. К тому же в году, кажется, семидесятом получил он двухкомнатную квартиру на последнем этаже нового девятиэтажного дома, похожего на гигантскую спичечную коробку, в уныло-безликом микрорайоне — неподалеку от станции метро „Семеновская“. И выходило, что все равно надо привыкать к какой-то новой жизни, вновь обустраиваться. Но там, на Западе, свет маячил от этой самой статуи Свободы, а здесь — родные рыла, осточертевшие за шестьдесят лет совместной жизни. Да еще власти в спину подпихивали, уж больно много к нему иностранцев шастало.
Что, по миру пойти? Попробую. Отверзть

Бездонной синеве бетон аэродрома.

Оставил навсегда — вполне благая весть.

Бонжур тебе, Париж! Аривидерчи, Рома!


Уверенность сильна. Прости. Прощай. Скорей

Мотаем удочки — и в путь! Мне светит Слава.

С обиды, во хмелю, кричат славяне „Гей!“

Характер наш таков, восторженно-лукавый.


Столыпинскмй рывок. Стахановский размах...

Вдруг, скрежет тормозов — не уложились в сроки.

И ветер перемен сметает в Лету прах

Сынов, в отечестве гонимых как Пророки1.
И тут понял я, что спать больше не могу, поднялся и вышел на террасу, покурить. Влажный, терпкий ночной воздух холодил лоб и то нервное возбуждение, что пришло вместе со сном, постепенно ослабевало.

Однако подействовал сон этот на меня необычайно сильно — что-то с памятью моей стало. Словно вскрылась в ней сказочно- заветная кладовая и все, что залежалось во всех ее ячейках и уголках, взыграло и потекло неистовым узорным потоком наружу, в мое нынешнее, вполне заурядное бытие. И оно, это самое бытие, усеченное единообразием неисчислимых возможностей, образовало ту верную дистанцию, с которой, как в калейдоскопе, узоры сложились в картинки, различные по степеням удаленности, формату, цвету и фактуре.


Вот, к примеру, улица Кирова — бывалый гул былой Мясницкой. Шуму прибавилось, а в остальном все тоже: те же заспанные лица, неметеные комнаты, тот же русский мат, бессмысленный и беспощадный, та же повседневная московская бестолковая толкотня.

Посмотришь на русского человека острым глазком... Посмотрит он на тебя острым глазком... И все понятно. Происхождение — темное, цели и намерения — неисповедимые, средств — никаких, а сам весь — в трудах. В начале каждого дня проявляется он из непроявленного состояния, а затем, когда наступает ночь, снова уходит в непроявленность. Что-то остается при этом и для себя самого, но мало, жалкие крохи. В основном все расходуется на противостояние стихиям.
Труды и есть они труды:

Пошел туды, пришел сюды.

Вот, от работы не скрывайся.

Кормиться хочешь, стало — майся,

Поменьше было бы беды,

Потише было бы...2
А вот и стеклянная витрина, а за ней, как в аквариуме рыбы, люди шевелятся и смотрят сквозь табачный дым на улицу такими же, как у рыб, отстраненно-сонными, ничего не выражающими глазами. Это кафе „Русский чай“:
где швейцар, потертый и лоснящийся,

будто чучело важной птицы,

наслаждается чаевыми,

где полногрудые подавальщицы,

ползут с подносами

в клубах сизого дыма,

как тяжелые танки,

где пестролицые девушки

предаются сосанию сладостей,

где задумчивость мордатых мужчин

притягательна и порочна,

как поросшие шерстью розовые уши,

где одиночество на людях предпочтительнее,

чем наедине с собой1.
Швейцара зовут дядя Сережа. У него длинная крашеная черная борода, белозубый щучий оскал, узенький лобик с тремя продольными складками и маленькие глаза-щелочки в ореоле лучистых морщинок. Он обычно в веселом расположении духа: кричит „Оп, ля-ля!“, ловко подбрасывает номерок, помогает надеть пальто и неуловимым скользящим движением прячет в обшитый золотым галуном карман чаевые. Посудомойки уверяют друг друга, что он импотент.

— Зазовет к себе в Подлипки — у него там домишко свой важный, с матерью, старой ведьмой, живет, — в гости, чайку попить, поднесет, конечно, но не шибко, а затем давай по титькам шарить. Да и весь толк с него в этом.

Голосок у дяди Сережи тонкий, с колокольным, почти „малиновым“ отливом. Когда колокольчик долго был в употреблении, то он, как говорят любители, вызванивается. В его звуке исчеза-ют неровности, режущие ухо, и тогда-то звон этот зовут малиновым.

Меню в „Русском чае“ — пельмени, баранина в горшочках, яичница с ветчиной, пирожные, конфеты, чай, портвейн, коньяк и „сухач“.



Публика самая разная: днем обыкновенные „обедающие“ столуются, ближе к вечеру — все больше гении собираются и, как непременное, но не бросающееся в глаза добавление к их голосистой компании, товарищи-наблюдатели“. Забредают порой „на огонек“ и колоритные фигуры иного сорта.

Вот маленький благородного вида старичок с огромным шарфом, чертовски ловко, „не по-нашему“ обмотанным вокруг шеи. Подслеповато щурясь, он осматривается, выбирает подходящий столик, просит разрешения присесть. Старичок усаживается неторопясь, с видом человека, знающего себе цену, но по лицу его видно, с какой голодной жадностью принюхивается он к соблазнительным запахам горячей пищи.

Выдержав паузу, кашлянув, он начинает:

— Это кафе очень напоминает мне, по атмосфере своей, конечно, кафе „А ля Ротонд“ в Париже, где я так часто бывал с моими друзьями Пабло Пикассо и Ильей Эренбургом... И потом, когда я с Карузо по Европе колесил, попадалось и не раз, нечто похожее, но вот атмосфера... — этот аромат душевной близости и уюта, атмосферу ту, ротондовскую, нигде больше не доводилось мне ощущать.

Да, друзья мои, бег времени это вам не бег трусцой! Я наблюдал тут на днях: бежит себе молодой человек по бульвару, а на лавочках народ, глядя на него, веселится. „Отдохни, приятель, — кричат, — хлебни-ка лучше пивка!“ А он бежит себе и внимания ни на кого не обращает, словно догнать спешит время, что упустил, догнать и перегнать. Я вот свое время упустил, оттого и топчусь теперь на одном месте: назад ведь не побежишь, а вперед уже не дернешься.

А знаете, какая коллекция картин у меня была?! Все подарки, с автографами от друзей да приятелей — Шагал, Альтман, Тышлер...

Вы, извиняюсь, таких имен, наверное, и не слышали, а жаль! Они того стоят. Я, когда из Европы в Советскую Россию вернулся, с самим Михоэлсом вместе работал. Ему, в Еврейский театр, я и картины свои отдал, не насовсем, конечно, а так просто, для людей. Что-то вроде маленького музея при театре соорудил, чтобы смотрели люди и радовались. А когда закрыли театр, то и картины мои пропали. Не станешь же у „них“ просить: „Отдайте!“ Так все и утонуло в реке времен.

Да, друзья мои, стоит только маленечко зазеваться, упустить мгновение, и нá тебе — пустота, вот я и барахтаюсь в ней.


И, презирая гордо этот мир,

Все встречи жду с грядущим поколеньем1.
Грядущее поколенье, естественно, в долгу не оставалось: за­ка­зывалась яичница с ветчиной, подносился портвейн, дружески хлопали по плечу... Старик жадно ел, немножечко выпивал и, пьянея, всхлипывал, продолжая жеманно бормотать:

— В Париж хочу, в Париж... Год жизни за час в Париже.

Затем тут же и засыпал, обмякнув и пуская слюни, — под шум и гул однообразный.
Вот из табачного тумана, за столиком у окна, вычертилась еще одна колоритная фигура — долговязый, седовласый, тощий гражданин, облаченный в добротный, сильно помятый, серый костюм, обсыпанный пеплом — обладатель бровей „кустиками“, зорких, постоянно всматривающихся во все и всех глазок и подвижного морщинисто-складчатого лица. Сразу Козьма Прутков вспоминается:

Почти всякое морщинистое лицо смело уподоблю груше, вынутой из компота.

Перед ним графинчик с портвейном, но закуски не видать: не доверяет, видимо, твердой пище. Кажется, я его уже здесь встречал и не раз.

Словно уловив мои мысли, гражданин дергается, растягивает на лице своем морщины и, обнажив в улыбке беззубый рот с коричневыми обрубочками по бокам, подмигивает и приветливо машет мне рукой, в которой между когтистыми длинными пальцами зажата дымящаяся папироса.

— Присаживайтесь, молодой человек. И позвольте представиться, я — Кара-Мурза. Фамилия у меня известная! У Ильи Эренбурга, во втором томе „Люди, годы, жизнь“ написано: „Мы сидели там вместе с Кара-Мурзой“. Помните?

— Нет, к сожалению, не помню. Я, знаете ли, второй том еще не читал, и третий тоже.

— Хм, отчего это вы так? Времени нет, или интереса? На вас посмотришь, и сразу чувствуется: это человек интересующийся. К тому же и пальцы у вас длинные, нервные. Вы, наверное, художником будете и, конечно же, здесь, в Москве родились, воспитывались? Москва, она тем и хороша для воспитания, что есть столица государства Российского. В ней сама суть русского характера должна проявляться особенным, наиболее цельным, несмотря на всю свою многоликую пестроту, образе. Вот так! Однако же, позвольте вам, молодой человек, сказать: какой вы русский? Фамилия у вас русская и паспорт русский, и живете вы нынче в Москве, но России вы даже не нюхали. Я вот России этой понюхал вдоволь и скажу вам на ушко, чтобы никто не слышал: „Скверно пахнет Россия“.

— А я собственно ни на какую такую „особую“ русскость и не претендую, что же касается запахов, то это дело „носа“: каждый по-своему чует.

— Ага, значит, вы другого образа мыслей держитесь, ну и на здоровье. По вам, впрочем, сразу видно, что москвич — по выражению глаз, а глаза, простите за банальность, — зеркало души. И все вместе это непременно на физиономии отражается. Есть такая, знаете ли, теория отражения, ее покойный наш вождь придумал.

— Это какой такой вождь? Первый, третий или четвертый?

Ну, что вы — четвертый. Спаси, Господи! Третий, конечно, — Владимир Ильич Ульянов-Ленин, собственной персоной. Из этой, между прочим, теории следует, что отражение есть всеобщее свойство материи, заключающееся в воспроизведении особенностей отражаемого объекта или процесса. Посмотрите-ка в окно, вокруг кого только нет, так и прут. Эта самая Кировская, она, как огромный пылесос: засасывает народ с „Трех Вокзалов“, протаскивает через себя, ГУМ, ЦУМ, Детский Мир, Красную Площадь, Мавзолей... и назад выплевывает — на те же „Три Бона“2, а оттуда они уже мчат по всей Руси великой — в Ярославль, Рязань, Ленинград и далее, далее, далее...

И кого только не занесло сюда: и гордый внук славян, и финн, и поныне дикий Тунгус, и друг степей калмык. А так же: чукча, чучмек, чухлома гороховая, армяшка, турок, лимита окаянная, татарва, да вот еще ползет — лицо кавказской национальности, которая вся-то на одно лицо...

И все скопом они — абсолютно не русского духа люди! И не в нации ихней поганой тут дело. Понимаете вы меня? Ну, зачем вы так кривитесь брезгливо! Неужели же и в правду не раздражают они вас? — эти самые, нерусского духа людишки, с их вечной ненасытностью, патологической жизнестойкостью, пронырливостью, вездесущестью, животной страстью к размножению... Ведь все, как саранча, пожрут, затопчут, заплюют, разворуют...

И все это на вас отразится, на нас с вами. Не в совокупности ищи единства, но более — в единообразии разделения.

Как нахлынет вся эта варварская чужеродная стихия, зальет нас своим дерьмом, так и потонем, ничегошеньки от нас не останется.

Но что же, Господи, поделать? Как быть? Ибо: всякий гад бичом Бога пасется. И все возникает из распри и судьбы. И сила через судьбу становится правом. А когда силы нет, то только себя и жалко, на остальное начихать — значит, так тому и быть. Понятно?

— Не очень.

— А все оттого, что вы портвейн не заказываете. И напрасно. Это настоящий, португальский, а не „почвенный“, что „товарищи“ для утехи народной выдумали. Бутылочку такого портвейна на диком Западе с благоговением преподносят, и с трепетом принимают. На номер обязательно посмотрят, вздохнут восторженно, поблагодарят с чувством. А мы вот запросто себе позволяем, хотя для вас, может, и дороговато. И еще о теории отражения. Ведь, сознайтесь, раздражают-таки они вас, все эти золотозубо-черножопо-косоглазые рожи? Не могут не раздражать!

— Ну почему уж так, раздражают. Я лично, может, даже и рад: какая ни есть, а пестрота, фактура — как художники говорят. Все лучше, чем лакированное арийское единорылие. И вообще я другого помета, не чисто „костромской“ породы.

— Нет, вы меня явно превратно понимаете или, и совершенно напрасно, подменяете меня знакомцем нашим общим, „господином“ Гуковым. Вон он, кстати сказать, в гардеробе с дядей Сережей скандалит. Номерков свободных на вешалке нет, а „просто так“ Сережа не берет. И правильно делает. Гуков на все горазд, сам у себя пальто спереть может. Что-что, а национальной смекалки у него с избытком. Она даже подменяет у него истиное национальное. А ведь это такой особый склад психики, где человеку обязательно присуще чувство собственного достоинства, и еще разумной гордости. У Гукова, напротив, национальное – не результат культуры, традиций, общественных интересов, а болезненный процесс, сопровождающийся припадками повышенного национального самочувствия.

Я его, кстати, давно в окне заприметил. Мечется туда-сюда по улице со своим Брокгаузом и одновременно Ефроном под мышкой. А как углядел, что нам два графинчика красненького на стол поставили — и тут как тут. Покой нам только снится. И помяните мое слово, после того, как присядет он здесь и высосет все на халяву, тут сразу и начнется: „Русская мощь чахнет! Чего мы ждем? Надо идти спасать Россию“.

Опять спасать Россию

Опять эти ужасти — спасай Россию

А потом —

Спасайся кто может

А кто может спасти

Спасителей

Да от спасителей же1
Да кстати о национальном единообразии, не при Гукове будет рассказано. Я вот на этом знаменитом „русском Севере“ какое-то время находился и кое-чего для себя заприметил. Там в деревнях совсем чисто русских кровей народ живет. Ни татар там не проходило, ни монгол, ни ляхов, ни шведов, ни грузин... И вы знаете, даже обидно, но более уродливого в массе своей народа никогда не встречал. Что у мужиков, что у баб, а лица, как пьяным топором рубленные, все кривые, в буграх каких-то да прыщах. Да еще повсюду эти кусты полыни, серая щетина ковыля...

И не только лица! За всю нашу русскую историю многопудовую ни одного знаменитого — по наивысшей категории знаменитого, великого, если хотите, русского человека оттуда не явилось. Вы, конечно, возразите: „А как же, мол, Михайло Ломоносов?“ Но ведь он один-то и есть на все про все, и дело с ним совсем уж темное. Если даже все эти сплетни да легенды отбросить и просто так умишком пораскинуть, очень его жизнь странной кажется. Простой архангельский мужик, помор, а пришел себе в столицу и сразу так себя зарекомендовал, что и в Академию славяно-греко-латинскую его запросто взяли, и в Академический университет Петербургский, и за границу послали, и высочайшим покровительством всю жизнь обеспечивали. Помните ведь, какую ему Пушкин характеристику написал:


„С ним шутить было неладно. Он везде был тот же: дома, где все его трепетали; во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где по свидетельству Шлецера, не смели при нем пикнуть“.
Кого хошь мог в бараний рог согнуть этот самобытный сподвижник просвещения! Недаром был „титан“ русской мысли.

И еще о теории отражения. Я вам не о национальной, этнической или какой-то расовой доминанте толкую. Это все понятия изначальные, плоские, как кирпичи, из которых огромный многомерный домина сложен.

Скажем, родились вы печенегом, однако здесь, на Кировской, выросли, образовались. И человек вы нервный, а значит впечатлительный и понимающий. Ведь только такой конституции человек и ощущает сгущение всевозможных ароматов старины, улавливает своим жадным до красоты взглядом, приметы подспудной художественности. Для такой личности эта самая бывшая Мясницкая, со всеми улочками да переулками, втекающими в нее прихотливо извилистыми ручейками, — просто праздник сердца. Здесь все тебе и рядом, и неподалеку.

Судите сами. Направо от нас, в переулке, дом Петра Вяземского стоит, в котором по преданию сам Александр Сергеевич Пушкин с супругой его княгинею мило озорничал.

И другого Александра Сергеевича — неприятеля его, что „Горе от ума“ сочинил, особняк — тот налево от нас, чуть подальше будет, и памятник ему же, Грибоедову, на Чистопрудном бульваре красуется.

И единственный на всю Москву католический храм — костел Святого Людовика работы архитектора Бове тоже тут рядом.

И здание МУЖВЗ, оно же в последствии ВХУТЕМАС-ВХУТЕИН, со знаменитым балконом, откуда по воспоминаниям Бориса Пастернака профессура местная народными беспорядками любовалась. Вот оно — в ста метрах от нас, напротив Главпочтамта.

И ателье русского итальянца, князя Паоло Трубецкого, куда казаки натурщики прямо-таки на конях и въезжали. Стоит себе целехонько.

И флигель, где Леонид Осипович Пастернак с семейством своим проживал и куда всяческие тогдашние знаменитости вроде Скрябина или же Льва Толстого наведывались — тоже сохранился. Могу показать.

И буквально в двух шагах от нас, пусть потухшие, но все же очаги русского авангарда: квартира Родченко со Степановой, и квартира Крученыха, и бывшая мастерская Фалька, затем Лабаса. А в конце Кировской — дом, где Владимир Владимирович Маяковский благополучно застрелился, за что ему в награду от родного советского правительства пожалована была „вечная память“. И прочее, прочее и прочее...

Вот так-то, молодой человек! Из всего вышеизложенного получается, что находимся мы с вами в данный момент в му-зе-е. Точно так! — ибо Кировская теперешняя, конечно со всем своим окружением, она и есть сама по себе музей, или, лучше сказать, кунсткамера московской архитектуры. Вы здесь найдете все, что душа пожелает — от украинского барокко до французского конструктивизма. И еще скажу — о Москве в целом. Как вы думаете, из чего ее особый колорит проистекает, тот самый, что и формирует особый, „московский“ характер?

Нет, нет, не торопитесь отвечать, это я случайно, по ходу разговора, вопрос перед вами поставил. На самом деле я сам хотел об этом рассказать, поделиться, если не возражаете, воспоминаниями молодости. Вы уж не обессудьте, но с возрастом все как-то больше тянет выговориться. Это приятно для конкретной личности, но, увы, порой утомительно для посторонних. Потому — подлейте-ка себе портвейну и запаситесь терпением.

Отчего пожилого человека так на разговор тянет? — могу разъяснить. Настает у каждого такое время, когда приходится подбивать итог жизни, собирать камни, как в Библии сказано. И тут человек часто сталкивается с интересным феноменом: прошедшие события, какими бы значимыми они не были, выглядят в памяти как унылые и бесцветные картинки. А вот если начинаешь рассказывать о них, они оживают, расцвечиваются красками.

Я в детстве очень любил прогулки. Весь город пешком исходил, все его закоулки да подворотни облазил. Москва это город, в котором совсем не было прямых линий. Здесь пешеход преодолевал чудовищное сопротивление извилистого пространства. Одни названия улиц, если вдуматься, чего стоят! „Кривоколенный переулок“, „Собачья площадка“, „Садовое кольцо“, „Горбатый тупик“... Линии маршрутов будь то знаменитый трамвай „А“ или троллейбус „Б“, и те мыслятся „не линейно“. Посмотришь на план и такое впечатление, будто они продираются сквозь корявую толщу городских поверхностей — стен, фасадов, витрин, заборов, парковых решеток, клумб, мостовых... Оттого-то, я думаю, и характер „московский“, впитав в себя структурные знаки города, — все эти углы, загогулины, перекрестки да зигзаги — приобрел со временем характерную для него асимметричность, неровность, многослойность...

Впрочем, его порядком выпрямили, да и саму Москву тож. Это как в Париже. Читали, наверное, роман Виктора Гюго „Отверженные“? В нем он горючие слезы льет по старому Парижу, по его кривым улочкам, кособоким домишкам, тупичкам, площадям. Все это после Коммуны снесли и застроили Париж новыми многоэтажными домами да прямые проспекты проложили. Под конец инженер Эйфель свою башню соорудил — нынешний символ Парижа. От нее, как известно, Мопассан рехнулся и в дурдом попал. Это, пожалуй, наиболее известный пример эстетического шока.

Однако ничего этому самому Парижу не сделалось, только еще лучше стал. И вся его вековечная художественность никуда не испарилась, а отразилась в этих самых легкомысленных парижанах, запала в их души. И они вдохнули ее в свои новые творения. Все возвращается на круги своя Это ведь только наши доморощенные диалектики по упертости своей архаичной учат, что в одну воду два раза не войдешь. Вранье бессовестное. В одной и той же застоялой воде и бултыхаемся. Причем с удручающей регулярностью — из рода в род, из века в век...

Впрочем, и в этой чреде повторений неизменно присутствует волнующее душу очарование новизны. В начале нынешнего века буржуи московские, силу почуяв, решили сам Париж переплюнуть. Они мелкие строения снесли, а на месте их доходные дома в стиле „модерн“ понастроили. Затем, в годы боевые — тридцатые-сороковые, конструктивисты показали здесь свою силушку. Они и Кировскую порядочно порушили: снесли „Красные ворота“ или же, например, древнюю, любимую простым народом церковь во имя святых Флора и Лавра, покровителей коневодства.

Однако успели и взамен построить кое-что гениально стеклокаменное и даже изящное. Знаете, конечно же, „дом Корбюзье“, где ЦСУ сейчас располагается? И вдобавок все эти здания Метро. Вы приглядитесь к этой будочке с колоннами и круглыми глазами-окошками, что станцией метро „Кировская“ зовется — это же прелестный китайский фонарик, особенно вечером, когда все здание светится. Не утомил я вас?

— Ну, что вы! Нисколько.

— А то и видно, что нисколько. Вы вот сидите, рот разинув, даже такой замечательный портвейн не пьете, сопереживаете. Вы не обижайтесь, это я в хорошем смысле говорю. Постарайтесь, пожалуйста, мысль мою правильно понять. Вы и есть отражение всего этого художественного чуда. Вы его впитали в себя, если не с молоком матери, то с воздухом местным. И потому у вас особая, истинно русская душа. Гордиться должно! Оттого-то и терпите вы весь этот сброд вокруг, любуетесь им, как произведением искусства. А иначе нельзя, иначе смерть — затопчут, гады. Но и в крайности впадать тоже не надо.

Возьмем для примера тех самых русских, которые по определению Розанова, в странном обольщении утверждали, что они и восточный и западный народ, — соединяют и Европу и Азию в себе, и не замечают вовсе того, что, скорее, они и не западный и не восточный народ, ибо что же они принесли Азии, и какую роль сыграли в Европе? На востоке они ободрали и споили бурят, черемисов, киргиз-кайсаков, ободрали Армению и Грузию... В Европе явились как Кропоткин, Ленин, Троцкий, Сталин и одарили ее русским коммунизмом, которого ей так не хватало да еще к анархизму с фашизмом руку приложили. Ну, и в „освободители Европы“ себя записали по праву.

Но принесли ли мы семью? добрые начала нравов? трудоспособность? Ни-ни-ни. Ничегошеньки такого нет, лишь фанфаронство одно. И потому мы — и не восточный и не западный народ, а просто ерунда, — ерунда с художеством. Думаете, что я преувеличиваю? Возможно, но лишь отчасти. Ибо еще граф де Местр говорил: „Преувеличение есть правда честных людей“, т.е. людей с убеждениями, потому что честный человек не может не иметь их.

Петр Яковлевич Чаадаев — еще когда! — все эти преувеличения холодным западническим умом своим проанализировал и к весьма оригинальным выводам пришел. Ему эти выводы до сих пор простить не могут. Он у нас что-то типа Солженицына: все его знают, да никто не читал. По одной простой причине не читал — потому что не печатают, не хотят. На вопрос, что Россия не принадлежит ни к Европе, ни к Азии, что это особый мир, он очень тонко ответил: „Пусть будет так. Но надо еще доказать, что человечество, помимо двух своих сторон, определяемых словами — «запад» и «восток», обладает еще третьей стороной“.

Мне на днях тут Гуков „промывание мозгов“ делал, очищал их от всяких западнических шлаков и при этом Чаадаева, конечно же, поносил, хотя и осторожно. Под конец так увлекся, что начал Ницше цитировать, отстаивая самобытную полноту нашей русской культуры, по-русски, естественно, в отечественном изложении. Ницше сейчас „идеологом фашизма“ считается. Возможно, что и не без основания, хотя сам Ницше тут не причем. Он не в пример Гукову даже антисемитом не был. Так-то!

В начале нынешнего века Ницше очень привлекал к себе пылкие русские души. Не меньше, чем пышнобородый Карл Маркс. В обожателях у него все „пламенные революционеры“ ходили: и Горький, и Луначарский, и сам тов. Ульянов-Ленин. Другое дело, что русскому впрямую стыдно себе и другим в этой любви признаться. Прозорливый Розанов сей факт быстренько подметил. Мол, если русский скажет „Подтолкни падающего“, то от него все отвернутся, здороваться и то не будут. А Ницше можно, потому что он — немец да еще больной!

Вот откуда наш „кающийся волюнтаризм“ произрастает, вот где это материнское лоно, куда так истово стремится залезть господин Гуков, — все это
самое
добровольное
зловоние
Самосславие Мордодержавие Народность Партийность Страсть!1
И заметьте — вот что значит страсть! — как легко впадает Гуков в извечное русское противоречие: и великая, и могучая, и агрессивная даже — за себя еще как постоять можем! — и при том женственная и, если хотите, ленивая Родина-мать.

Согласен, есть в русской душе и в природе, а значит и в культуре нашей изначальная женственность, потому и застенчивость ей к лицу и тоска по возлюбленному...


„Из чего в основном состоит погода? Она состоит из цвета неба и земли, в некоторых местах видны разные дали земли, они-то и есть разного цвета, то есть, окрашены цветом воздушной пелены в зависимости от температуры воздуха, его влажности, и высоты солнца, и толщины слоя облаков, и форм этих облаков. Я представляю в конце дня крайне неу-ютную погоду и лишь валит царственный, роскошнейший, божественный сне­гопад... такой красотищи, что даже дух замирает. Толкучка пассажиров лишь местами проступает сквозь это ошарашивающее явление Матушки-Природы... Вдруг в невыразимо унылом пейзаже с кое-где видимыми берегами и парой голых кустов и засохшей черно-коричневой крапивой камней, черной воды и свинцово-серо-темного неба — повалил снегопад, и у всех покраснели и руки, и ухи, и носы. И снег на земле на 80% тает... Но на плечах, головах, перилах, подоконниках и крышах, на ящиках, рукавах удерживается... Контраст великолепен!!! Погода до предела плохая, пейзаж — «надгробные рыданья». Снегопад красивее и вульгарней радуги, и восходов и заходов солнца“.

(Из письма В.Я.Ситникова)


Кара-Мурза вытащил из обшитого тисненой кожей портсигара новую папиросу, прикурил от поднесенной мною спички, кивнул головой в знак благодарности и продолжал:

— Помните, как Достоевский над русской тоской по Парижу иронизировал? Это он здорово подметил: и какой русский не любит Парижа! Вот я Гукову и говорю: „Особая прелесть нашей культуры в том и состоит, что она как бы оседает под многопудьем европеизма, стушевывается, немного робеет, и — отдается ему“.

Отсюда все эти русские Венеции, Швейцарии, „русский балет“, „французская борьба“. Опять-таки же французский утопический социализм, английская политэкономия, немецкая классическая философия... всего и не перечесть.

Наша самостийность, она ведь вся в этом синтезе образовалась. На трезвую голову или спьяну — кто сейчас разберет, а все перемешалось, проросло друг в друга, и если попытаться разодрать, славянство, к примеру, со всякими там Стрибогами да Ярилами на свет Божий вытащить — язычество все это мерзопакостное, то ничего не выйдет, кроме посконной кондовости. Дух испарится и останется одна грязная вонючая жижа. В целом, как она есть, всю эту культуру восприни-мать надо и любить... по возможности. Со всеми ее химерами, во всей ее художнической полноте. И без шаманской исступленности до отупения. Такая вот любовь она из той самой теории отражения и выводится, ибо вне Любви никакого закона нет.

Вот потому-то и жив курилка. Какой только жути не натерпелись, а стоим. Пусть в говне, но не тонем. Эта самая женственность, собственно говоря, и спасает русского человека. Бабы, они куда мужиков крепче, выносливее! Ну, а еще в чем наша сила? Вы сами-то как думаете?

— Не могу однозначно сказать, не знаю и все тут. Здесь каждый свое норовит придумать. Как начнут выяснять — чуть до драки не доходит. Я же для себя определено лишь одну закономерность установил: чем мыслящий тростник тощее, тем больше его к корням клонит.

Хм, хорошо сказано. Однако этот самый „тощий тростник“, он не только шумит, но и мечтает. Вечно мечтает, и всегда одна только мысль — как бы уклониться от работы. Никакая конкретная проблема его не прельщает, даже нечто грандиозное по размаху, например: „Как обустроить Россию?“2 Это так скучно! Здесь логика должна быть, аргументация научная... А вот чего-нибудь мистически аморфное — типа „русская идея“, или „глубь русского духа“, где можно ничего не делать, ничему не учиться, а только воду в ступе толочь — это пожалуйста и с приве-ликим удовольствием. Не правда ли?

— Вы уж извините, но у меня от этих придумок в голове каша какая-то. Ну а про себя говорить не будем...

— Почему же не будем? Я скажу. Вроде бы все проблемы — как рукой, всех мы пересудили, всем я, лично, поотмыл косточки добела. Но сам кого лучше? — Никого! Поэтому-то плакать нам надобно не об обстоятельствах своей жизни, а о себе. И все-таки, мой друг, имеется у русского человека одно качество, которое строить и жить помогает. Дана русской душе для утехи и утешения охранная грамота — широта. От нее и не скроешься, и не спасешься. Сейчас я вам это качество — необъятную широту русской души — продемонстрирую. Черт с ним, с Гуковым, пускай ползет! Эй, дядя Сережа, повесь-ка ты, братец, Гукова... гм... на мой номерок.
он философствовал в саду: голубой крови не бывает,

тысячу человек поставь в очередь,

у каждого возьми — все равно красная

тысяча человек голубой крови,

а поставь в очередь — красная очередь

тысячу поставь в очередь — очередь красной крови


тысяча — не очередь

крови — бывает



все не равно1

Пристроив наконец свое пальто в гардероб, Гуков развернулся к нам лицом, сунул руки глубоко в карманы брюк, а грудь выпятил вперед, отчего вся его фигура сразу приняла явно вызывающий вид. Потом, словно решившись вдруг на дело исключительной важности, он мотнул головой, подошел и, угрюмо поздоровавшись, подсел за наш столик. Взяв себе рюмку, он демонстративно пододвинулся поближе ко мне, или точнее — к моему графинчику.

Гуков утверждал, что он-де потомок старинного рода, столбовой дворянин, за что получил прозвище „столовский дворник“, весьма, кстати, соответствовавшее одному из его промежуточных профессиональных состояний.

Живой портрет „столбового дворянина“ являл собой взлохмаченную худую долговязую особь неопределенного возраста, но явно мужского пола, облаченную в самосвязанный темно-синий свитер и довольно таки обтрепанные черные штаны. Вполне моложавое лицо украшал мясистый нос с крупной розоватой „бульбой“ на конце, а из темных зарослей усов и бороды явственно проступал хорошо очерченный рот с необычно алыми губами, отливающими синевой.

В те годы Гуков был, что называется, у всех на виду: и в Исторической библиотеке часами просиживал, точнее сказать, — в курилке торчал, и у различных художников в мастерских дискуссии устраивал, и выставки все посещал, и в Консерваторию ходил, и в букинистических магазинах отирался, и, конечно же, во всех кафе, где гении собирались, непременно сидел.

Он, как очарованный странник, жил в своем, особым образом обустроенном, временном пространстве — где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков, в разноперой компании, где вместе с братьями Аксаковыми, обоими Данилевскими, Константином Леонтьевым и непременно Федором Достоевским, мирно уживались Лев Толстой, Федоров, о. Павел Флоренский, Людвиг Франк, о. Сергий Булгаков, Вячеслав Иванов, Мережковский, Бердяев и другие, не менее замечательные личности, из которых по объему цитирования особенно выделялся страстотерпец Василий Васильевич Розанов. Не прочь был Гуков примазаться и к отечественной „пушкиниане“, но только в концептуальном плане: воплотив дух своего народа в боговдохновенной поэзии и смиренно приняв мученичество, Пушкин явился, таким образом, его заступником перед ликом Вселенского Духа, обеспечив русским почетную роль в дальнейшем ходе мировой истории, — и все тут. Самих же текстов национального поэта он почему-то никогда не цитировал.

Известен Гуков был и как собиратель полного комплекта энциклопедии Брокгауза и Ефрона, что он „со значением“ демонстрировал, таская всегда с собой какой-нибудь том этого, весьма чтимого в те времена, печатного реликта. Был он также добытчиком антиквариата, который частично по сходной цене сплавлял солидным коллекционерам. В собирательском раже своем достигал Гуков такой настойчивости, такого упрямства, такой безжалостности, равнодушия и презрения к ближним своим, что многие букинисты и коллекционеры предпочитали с ним не связываться, отчего собирательское дело его шло довольно туго.

Еще отличался Гуков стандартным набором „совковых“ банальностей: склонностью к чувственному наслаждению пиянства, язвительной недоброжелательностью и угрюмой, постоянно им декларируемой, неприязнью к евреям. Свои представления о евреях определял Гуков обстоятельствами глубинного или, так сказать, иррационального свойства:

— Я это объяснить не могу, увольте, но нутром чую, звериным, шестым чувством чую, и знаю, что прав. Ведь это только какой-нибудь Максим Горький по врожденной своей продажности мог полагать, что евреи — это „мозг“ в мире тел, субстрат человечества, тот „бульон“, в котором только и заводятся живые клетки. А вот его духовный наставник Ницше, тот в корень зрил! Евреи есть самый замечательный народ в мировой истории! Только „замечательность“ их особого рода, ибо, поставленные перед вопросом о бытии и небытии, они прямо-таки с жуткой сознательностью предпочли бытие какою угодно ценой. А ценой этой было радикальное искажение всей природы, всей естественности, всей реальности, всего внутреннего мира так же, как и внешнего. Они отграничили себя от всех условий, при которых до сих пор мог жить, имел право жить народ, они создали из себя противопонятие естественным условиям, — они бесповоротно извратили по очереди религию, культ, мораль, историю, психологию в нечто противоположное их природным ценностям. Вот и выходит, что они — никакой не „бульон“, а черви, что паразитируют на язвах мировых культур, разрушая их органическую ткань, а то и хребет...

Русские это всегда чувствовали не менее остро, чем германцы. Недаром же, как только еврейство стало в России силу набирать, введен был цензурный запрет на изображение в печати типа „хорошего“ еврея. Все царствование императора Николая Павловича указание это неукоснительно соблюдалось, да и потом благоразумные люди его придерживались. Ибо по определению „жиды не могут и не должны быть добродетельными“. Сталин, кстати, таким же образом суть вопроса понимал. Это только нынче ученички его, недоумки, размягчились, на глаза слабы стали. Оттого и творится вокруг, черт знает что!

Гуков, и вправду, много чего понимал во всем, что „касается до евреев“. Поскольку еврейские знакомые его сами-то очень смутно осознавали, в чем, собственно говоря, заключается обольстительная прелесть их потаенного „я“, свои познания Гуков мог порой с пользою для себя употребить. К примеру, хорошо знал он, что среди русских есть, правда, одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи — то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. В нормальном состоянии евреи, как правило, пьют меньше, а значит, денег имеют заметно больше, чем среднестатистические русские. И поскольку русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек, почти каждому своему знакомому из этой утонченно-скандалезной нации должен был Гуков рубль, два, а то и десять. По тем временам суммы вполне ощутимые.

Это унижало его и мучило нестерпимо и, входя в раж, он так или иначе по сему поводу высказывался.

Обидчивые еврейские интеллектуалы в массе своей относились к Гукову с брезгливостью, но, казалось, ждали от него каких-то особых интуитивно-мистических откровений.

Непредвзятый же слушатель быстро понимал, что пафос Гукова проистекает из банальных бытовых трудностей, а потому ждать, что в нем вот-вот прозвучит Истина — та самая, с большой буквы, по меньшей мере, наивно. Ведь стоило только приглядеться к Гукову спокойным оценочным глазом, и все становилось на свои места. И сам он воспринимался легко и просто, как привычный пейзаж, безнадежная обыденность, данная нам в ощущениях. Так в сумрачный день посмотришь ненароком в окно и на мгновенье обомлеешь: и облака, и крыши, и птицы, и далекий лес... — все кажется странным, угловатым, пугающе таинственным. Но вот окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчез-нут, и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и от всей причудливой красоты останется только один угрюмый мокрый куст да подстать ему ворона на заборе.

Диссидентство выражал Гуков словесно и мимически. Он обладал целым набором гримас, долженствовавших означать отвращение, когда речь шла о чем-то советском, будь то Великая Октябрьская Социалистическая Революция, все ее без исключения деятели, или же славные деяние партии и народа. Знал он множество всяческих историй из лагерной жизни, про людей когда-то весьма знаменитых, а теперь совсем позабытых по причине большевистских зверств и извращений. И имена этих страдальцев он старался всячески реанимировать, вытащить их из мрака забвения.

Рассказывал, например, о всеми забытом академике архитектуры А. И. Некрасове, который в 1937 году додумался издать книгу „Древнерусское искусство“, за что мигом и срок схлопотал. В лагере академик продолжал читать лекции по архитектурным особенностям русских церквей. Гуков образно описывал, какой в бараке холод лютый стоял, как печи-буржуйки зверски гудели. Аудитория зековская, в которой воры-церквушники преобладали, мерзла, но стойко терпела. Слушали внимательно, с пониманием, и планы, что академик на беленой стене чертил, обсуждали по профессиональному горячо, со вкусом.

Под конец аплодировали бешено. Впервые в жизни такой успех Некрасов имел, ведь не артист он заслуженный, каких в любом лагере было пруд пруди, а простой советский заключенный.

После доклада урки единогласно порешили: „Батя в нашем деле рубит, что надо. Кто батю тронет, тому башку снесем“.


Если хочет оно жить,

Я не стану давить.

Пусть оно себе живет,

Незнакомое насекомое,



Пусть ползет1.
Историй подобных рассказывалось тогда множество. Народ, что из лагерей повыходил, отогрелся в теплом воздухе хрущевской „оттепели“, много было совсем еще нестарых, крепких душой и телом, хотели выговориться, объясниться, а кто и описать в подробностях, какие там дела творились...
выпустили свет на свежий воздух

выпустили всех нас на свет наконец-таки



счас только и поосвещаться2
Тут подумал я о Демухине, который Гукова не любил, но к рассуждениям его прислушивался с большим вниманием. Демухина несчастья подобного рода стороной обошли, потому „лагерная“ тема была для него не слишком острой, однако и он свою историйку имел.

— Был у меня знакомый один хороший, Валентин Иванович его звали, тихий человек, добрый и большой знаток по части разведения аквариумных рыб. У него в доме аквариумов, наверное, штук двадцать стояло. И каких только рыб в них не водилось! — самые экзотические редкостные экземпляры можно было встретить. Он и меня этим увлечением заразил. Завел я у себя аквариум, стал за рыбьей жизнью наблюдать и даже разводить рыбок пытался.

Однажды, как мне помнится весной 1950 года, звоню я Валентину Ивановичу, чтобы мальков новых попросить. Никак не пойму, что такое: трубку поднимают и тут же быстро кладут. Так и не смог прозвониться. А через пару дней встречает меня на Чистых прудах жена его, милая, всегда приветливая ко мне женщина. За руку взяла и говорит: „Я вас специально здесь караулю, предупредить хочу, чтобы не звонили вы нам больше“. — „А в чем дело, — спрашиваю я, — что случилось-то?“ — „Арестовали моего Валю. Пришли, и так вот запросто увели. Заставили всех рыб выловить, которые редких пород были, и тоже их с собой забрали, как вещественные доказательства. Чего же они доказывать-то собираются, Господи?! Вы, Савелий, остерегайтесь к нашему дому теперь даже близко подходить“.

Говорит, а сама все по сторонам озирается — не следит ли за нами кто? Лицо белое-белое, а глаза совершенно выцветшие, как у травленного судака, наверное, выплакала их напрочь“.

Рассказывал Демухин эту историю редко — как бы случайно вспомнив „что-то“, причем без комментариев, и даже несколько отстранено, словно пытаясь посмотреть на сюжет рассказа со стороны, и таким манером разгадать наконец-то потаенный смысл случившегося.
В отличие от Демухина, Лев Кропивницкий на своей шкуре все прелести лагерного состояния испытал. Упекли его сразу же после войны — „за товарища Сталина“. Вроде как он на него покушение готовил.

Пришел он с войны покалеченным, но не опустившимися. Полон был творческой энергии. Ну, естественно, болтал много чего лишнего, одевался не так как все... Вот кто-то из „товарищей“, по злобе или, проявляя политическое рвение, взял да и черканул куда следует. Мол, он де самолично видел, как шептались „они“ в столовой, а когда расходиться стали, то у одного из кармана пиджака желтой костью выглянула небрежно обструганная, залапанная рукоять обреза.

А может, все это как-то по иному вышло — кто его сейчас разберет! — однако „встроили“ его в дело и дали пятнадцать лет, чтобы на свежем воздухе смог он обдумать грехи свои, определиться, как ему в стране советской жить.

Чуткий к духу времени Лев насочинял свой собственный сериал „лагерных историй“ и рассказзывал их при случае обстоятельно и со вкусом. Будучи в хорошем настроении, а значит — в легком подпитии, он уверял собеседников, что окончательно образовался как художник будущего авангарда, именно в лагере. Якобы в лагерную библиотеку попадала всяческая литература по новому западному искусству, непримиримо критического, конечно, характера, однако содержавшая в себе много конкретного материала и, пусть поганые, но репродукции. И еще обретался в лагере интересный народец — все больше западные коммунисты-интеллектуалы и другие „левые“, что чудом пережили нацизм. Их собирали органы повсюду, где посчастливилось местному населению освободиться от фашистского ига при содействии доблестной Красной Армии, и, немедля, посылали на „перековку“.

Все эти борцы за народное дело быстро разумели, что к чему и почем, и скорбно затаивались — чтобы выжить. Однако при должном подходе и интеллигентности от них многому можно было научиться, узнать о европейском житие-бытие, о том, что такое современное западное искусство.

Особый контингент среди иностранцев составляли убежденные коммунисты, по определению Льва — упертый наивняк. Они отчаянно трепыхались, пытаясь разъяснить окружающей их „братве“ всю нелепость ситуации, в которую столь неожиданным образом загнала их судьба. Особенно запомнился мне рассказ Льва о „товарище Радо“ — элегантном господине, который на радостях прикатил из Парижа в Будапешт, коммунизм строить, да не вписался в „новый ландшафт“.

— Не знаю, где его взяло, но доставили прямиком на наш этап. Одет он был изумительно: в добротном шерстяном пальто невиданного фасона, в шляпе, при перчатках. И еще — на всю жизнь запомнил: были при нем два огромных битком набитых желтых чемодана из кожи. Поразила нас тогда наповал эта самая кожа — мягкостью своей и еще тем, как выделана она была искусно, не чета большевитским „кожанкам“.

Если бы к нам орангутанга подсадили, и то бы меньше страстей закипело. Аон все стенал, бедняга: „Это ошибка! Страшная ошибка! Товарищ Лукач меня знает, он подтвердит...“ Ну, мы на это ни слова в ответ. Чего с ним было объясняться! Этот самый товарищ Лукач с нами тут на нарах две недели обретался, пока не перевели его еще куда-то. Вполне приличный был человек: тихий и без претензий.

Вскоре и сам Радо поутих. А что касается чемоданчиков его, то их блатные как всенародное достояние обобществили.

А вот колоритная история Льва из области повседневного лагерного быта.

— Это уже „оттепель“ наступила, мы почти на вольном положении находились. Пошел я как-то прогуляться, хотелось кое-чего без помех обдумать. Я тогда сделал несколько абстрактных рисунков и даже отослал отцу в Москву. Не дошли. Почему? — не знаю, может, цензура выкинула. Итак, иду я себе, размышляю и вдруг вижу, стоит наш лагерный капитан. Как сейчас помню, фамилия его была Синько, и разило от него всегда тройным одеколоном наповал. И этот самый Синько какие-то нелепые позы принимает: то ногой странно дернет, то изогнется весь, словно шаманский танец на одном месте танцует. Ну, я, конечно, заинтересовался и осторожненько так подхожу. Собственно говоря, мы начальства уже не боялись. Это они скорее психовали, чувствовали, что к концу дело идет.

Ну так вот, подхожу я поближе и вижу: лежит на земле, раскинувшись, баба одна, из наших вольнонаемных, мертвецки пьяная и похоже, что в полной отключке. Юбка на ней задрана до пупа, а между ног здоровенный огурец торчит. И вот этот самый капитан, тоже в стельку пьяный, лупит ее по брюху ногой и орет: „Команда... пли!“

Меня завидев, покачался еще с минуту, затем плюнул и, махая зачем-то руками, ушел. А эту бабенку я много раз потом на кухне встречал: ничего себе, бодренькая такая. И вместе их не раз наблюдал: сидят себе, как голуби, на солнышке и греются.
Обозвала его заразой.

И он, как зверь, за эту фразу

Подбил ей сразу оба глаза.

Она простила — но не сразу1.

Гуков не раз с воодушевлением предрекал, что из таких вот историй, пережитых, или записанных со слов очевидцев, народится новое, национальное направление в русской литературе. Ибо начало ему уже положено — еще в прошлом веке, и самим Федором Михайловичем Достоевским, а это что-то да значит!



И это предсказание его оправдалось: появился вскорости „Один день Ивана Денисовича“2 а за ним — в „самиздате“ и остальная „лагерная проза“. И расцвела эта проза пышным цветом.

Однажды проявил все-таки Гуков, и весьма настойчиво, некоторую конкретную диссидентскую активность — предложил пойти с ним и другими „стóящими“ людьми на Красную площадь, чтобы продемонстрировать там „этим гадам“ наше категорическое „нет“ в связи с вторжением в Чехословакию.

Он даже конкретно время назвал, но никто из присутствующих, а это была довольно беспардонная, веселая, циничная, всезнающая и голодная компания, на боевое предложение его не откликнулся. „Стоящие“ люди на Красную площадь все-таки вышли, где их изрядно поколо-тил возмущенный народ. Однако самого Гукова среди них почему-то не оказалось. Может, осознал он под конец, что акция эта носила вовсе и не патриотический, а банально демократический характер, и вовремя отступился. Или были тому иные причины — кто его разберет, только, когда в „Русский чай“ забредал Вадим Делоне — хорошо ему известный молодой человек из когорты тех самых „битых“, Гуков сразу же тушевался и незаметно исчезал.

— Вы тут архитектуру местную воспеваете? Подслушал я вполуха, как вы сладко мурлычете, уважаемый Кара-Мур-р-р-за. А в это время товарищи ваши боевые, большевички огненные, Тургеневскую публичную библиотеку крушат и все, что рядом с ней понастроено! И ничего их не смущает: ни особняк этот старинный — чистейший „московский“ ампир, ни то, что это „первая“ публичная библиотека в Москве, где все, кому охота была, за бесплатно знаниями питаться могли... Ведь ваш же собственный горячо любимый вождь, товарищ Ульянов и, я не боюсь этого слова, Ленин здесь, в этой самой Тургеневской библиотеке образование свое незаконченное повышал. И причем на халяву, за счет московского трудового народа — купцов всяких там гильдий, которых он же в благодарность на корню извел.

И почему все мерзопакостности такого рода у нас процветают? Ответ прост: из-за отсутствия у русского народа национального самосознания. Вот французы, они хрен чего сломают. У них национальное сознание в печенках сидит! Они его с материнским молоком впитывают. Скажите мне на милость: крушили они когда-нибудь столь безбожно свой Париж? Нет, конечно. И евреев командовать не подпускают. Оттого и порядок сохраняется, и искусства всяческие процветают.

— Вы, Гуков, по обыкновению вашему маму с папой путаете. Библиотеку эту ломают как раз по причине наличия национального самосознания, точнее, его остевого качества — умения от своих собственных щедрот хапнуть и с размахом. Вас на эту тему еще покойный Николай Васильевич Гоголь просветил. И какой же русский человек, скажите, упустит золотую возможность: урвать „жареное“ — то, что плохо лежит? А в Мосгорисполкоме денежки лежат под реконструкцию города. От такого только глубоко нерусский человек отказаться может, да и то очень несознательный.

Позволю вам напомнить слова „отщепенца“ Чаадаева. „Любовь к Родине вещь прекрасная, но есть еще кое-что и повыше любовь к истине“. Рекомендую запомнить. Сказано не в бровь, а в глаз.

И еще: всякий „истовый христианин“, конечно, обязан иметь антиеврейские чувства. Однако полезно не забывать, а вам в особенности, что в этом он и представляет собой последний иудейский вывод. Впрочем, мне, пожалуй, пора. Портвейн я отспорил, а о чем-либо еще говорить с вами в таком гнусном тоне, не хочу. Мне это не по зубам, в буквальном смысле. Так что благодарю за компанию и до новых встреч в эфире. Кстати, Гуков, загляните в свой Брокгауз. Вам полезно узнать, чтó сей „эфир“ означает.

Уход Кара-Мурзы совпал с моментом полного опорожнения графинов, отчего Гуков переключился на изучение видовых особенностей сидящей вокруг публики. Одновременно он продолжал, адресуясь уже непосредственно ко мне, сердито зудеть, как потревоженный шмель:

— И с чего это люди глупеют так, а? Негибкость какая ума, даже трусость! „Полезен русский холод, брат Пушкин, но вреден Север“. Понятное дело — пострадал, так от своих же, от товарищей по классовой борьбе, устроителей светлого будущего. Ну, верно, дали раз прикладом по роже. Хохол-конвойный психанул, когда он из строя выпал, чинарик подобрать. Как говорится: за что боролись, тому и спасибочки скажем. Спрашивается: почему сейчас он протезы-то не носит? Всё уже позади. Товарищи простили, обласкали, прикормили. Вполне можно было бы и новыми зубами сверкать. Так нет же, тычет всем в глаза свое гнилье выстраданное: „Смотрите, завидуйте, я гражданин Советского Союза“. Глумится, но хитро так, сразу и не поймешь. И за всеми его ужимками обезьяньими одно и есть — перебитый хребет. Он же просто правды боится, как многие из ему подобных. Это состояние типичное. В особенности же распространено оно среди „либералов“, „демократов“ и им подобных — тех, что не краснеют обособлять себя в привилегированную аристократию мысли, в „интеллигенцию“, противопоставляемую своему же будто бы косному народу. Потому-то этот liberalismus vulgaris academicus для меня так тошнотворен, чистая блевотина.

Ты посмотри, ведь и любовь к Отечеству у них особого рода. Любят они свою страну и свой народ лишь в так называемом „общечеловеческом“ смысле, отвлеченном и неопределенном — как людей и только и лишь как место их общежития, а не как русских и Россию в их самобытном племенном и историческом смысле!

Вот и Кара-Мурза так любит, по-своему, разрозненным и потому бессильным индивидуальным чувством, либо еще чаще по готовому, иноземному, цензурою „высшей культуры“ одобренному шаблону. Словно с рождения не имел он никакого касательства к совокупному, веками, самою жизнью созданному и все еще не совсем убитому народному, родному воистину отечественному складу мыслей, чувств, желаний и упований.

Это и есть „еврейский“ тип сознания, промежуточный, расплывчатый. Иной раз кажется, что в нем „всечеловечность“ слышится, отголоски мировых бед. Но стоит только глубже копнуть, и сразу ясно, что нет в нем ничего существенного, т.е. цельного, органичного. Одни только соблазны да обольщения. Оттого так быстро эти космополиты-гуманисты прилепляются ко всему новому, залетному, так легко жертвуют своим „кровным“ во имя чужеродной утопии.

Скажи, кому из наших обезличившихся космополитов-гуманистов есть дело до собственно русского? Товарищ Сталин, хоть и был он, не спорю, и тиран и кровопийца, большой мудростью обладал и суть болезни этой понимал правильно. И русский народ он любил, это факт. Мне сам Молотов об этом говорил: „Немцы Россией управляли, но народ русский не любили, а Сталин — любил!“. Потому, когда уже совсем за горло взяли и терпежу никакого не было, подтянул таки вожжи. Да вот беда, не успел дело до конца справить. Не дали. Перепугались соратнички — большевистское сучье продажное, и Вячеслав Михайлович Молотов в их числе.

Ведь для них, как ни крути, патриотизм был да и есть лишь низшая, вымирающая стадия развития любви общечеловеческой. Отсюда невиданное по размерам злых следствий для русских и России противоречие: крепкая, подчас даже самоотверженная вера в отвлеченный идеал, и рядом — наивное или упрямо-тупое незнание и пренебрежение действительностью, желание блага своему народу и родине и одновременно полное непонимание, что такое свое, отечественное...

Вот от этих-то противоречий дьявольских и проистекает неопределенность характера, бабий норов товарища Кара-Мурза. Он, словом, сам себя высек, а посему и является потерянным междометием в квадрате. С такой хилой конституцией за державу не постоишь. Здесь непременно должны быть бульдожья хватка, стальная убежденность да упорная борьба.

Кровавая и бескровная, насильственная и мирная, военная и хозяйственная, педагогическая и администраторская... Ну, уж чего-чего, а этого добра у большевиков всегда хватало.

— Хватало да не всегда. Было да сплыло. Потому что прицел оказался кривой, а спохватились поздно. Сам посмотри, что вокруг творится. Большевики деградировали и, можно сказать: „Слава Богу“, но вот вожжи-то они отпустили, а подхватить их некому. А если и есть здоровые силы, которые могли бы подхватить и выправить все, да им не дают. Держат, суки, за горло и не пущают. И несется держава наша в бездну, сердцем чую, не устоит.

— И кто кого за горло держит, не пойму что-то. Ты, Гуков, как ветхозаветный пророк стал, все загадочками говоришь. Так и в блаженного превратиться недолго или в попугайщика. Я на юге такого дядю видел. Сидит у него на плече попугай и билетики из шапки вытаскивает. А в билетиках написано что-нибудь туманно-мистическое: „Жди, родная, дело будет“. Дамочкам очень нравилось, платили охотно.

— Ты зря зубоскалишь. Понимаешь и даже очень хорошо понимаешь, о чем я толкую. У тебя ведь чутье есть, я вижу. Только лень тебе подолгу задумываться, молод еще. Юношеская гиперсексуальность всё забивает. Но ничего, это пройдет, ты меня еще добрым словом вспомнишь. Кстати, ты мне как-то свои рисунки показывал и все жался, будто тебе стыдно, что ты такими глупостями занимаешься. Зря ты себя боишься, рисунки у тебя приличные. Ты ко мне прислушайся, я много чего видел, у тебя талант есть, вот и развивай его.


„Пиши скромные русские старинные монастыри. Но точности документальной не блюди. Она безнадобна. Эскизов никогда не делай, ошибок не бойся — их все равно не предусмотришь. Изготовляется эта картина обычно веником или половой щеткой из корыта с водою и пары тазов с синевато-черной и белой темперой при максимальной распущенности краски. Можно взять дополнительно третий таз с умброй натуральной, рядом приготовить набор гуашевых плакатных красок. Сперва холст надо как попало сделать сизо-серым. Начинай нагло, безответственно и по-хамски и быстро войдешь во вкус“.

(Из письма В. Я. Ситникова)


— Спасибо, старик, на добром слове. Ты на шутки мои не обижайся, я весьма прилежно тебя слушаю. Но и ты сам себя послушай. По всему выходит, что мы, русские, стадо безвольных и безмозглых баранов. За нас кто-то по-сторонний все решает — куда хочет, туда и гонит. Согласись, что это оскорбительно. Кстати, тут на днях Делоне заходил. Сидели, как водится, беседовали. По ходу дела он насчет твоих рассуждений высказался. Причем весьма остроумно.

У Гукова, говорит, всегда получается, что живет в России только один, довольно-таки малохольный народ — „русскими“ называется. И его, несчастный народ этот, пасут какие-то хитрожопые дяди, по натуре своей — подпольные евреи. Делают они это так неумело, что порой, того и гляди, напрочь удушат, а в другой раз наоборот — так распустят, что державный поезд вот-вот под откос пойдет. Все это,— продолжал Делоне — мягко выражаясь, заблуждение мятущейся души, причем весьма серьезное и даже роковое. Ибо помимо русского стада обретается на необъятных просторах нашей любимой родины тьма тьмущая всяких народов и народцев. И все они имеют свои проблемы и претензии. И друг к другу, и к нам, русским, как самому многочисленному племени. По всему выходит, что проблема здесь в другом состоит: каким образом между собой договориться и какую такую идею найти, чтобы на ней всех повязать удалось. Вот она-то и будет настоящая русская идея. А без этого — одни только подозрения провидческие да страхи желудочные: как бы чего не вышло.

Коммунисты, кстати говоря, такую идею нашли и на ней сегодня все вполне добротно держится, но только снаружи добротно, а внутри гниль одна. Ибо — тут, знаешь, Делоне аж раздулся от благородного пафоса — без свободы персональной, личностной, никакого осмысленного душой и сердцем единения не добьешься. Мол, есть такие русские, которым постоянно кажется, что некоторые злоумышленники лишают их основополагающей Истины. Это у них таким образом атавистический синдром „таинственной славянской души“ проявляется.

Дальше он тебя впрямую полоскать начал. Наш общий приятель, Гуков — вот, мол, кто из их числа будет. Он все философский камень во вражьем стане ищет, а про таблицу Менделеева — вполне гениальную русскую придумку, похоже, что и слыхом не слыхивал... И так далее, в том же духе. Владимира Соловьева цитировал, твоего любимца. Мол, Гуков не хочет понять той простой вещи, что для показания своей национальной самобытности на деле нужно и думать о самом этом деле, нужно стараться решать его самым лучшим, а никак не самым нациаональным образом. Если национальность хороша, то самое лучшее решение выйдет и самым национальным, а если она не хороша, так и черт с нею!

Я тебе его высказывания вкратце передаю, он тут долго витийствовал, но, в целом, ты уж извини, все излагал убедительно.

— Хм, Делоне, конечно, некоторые вещи верно подметил, мужик он толковый, но того же поля ягода, что и Кара-Мурза. Все на Запад пялится, мечтает за его счет пузо наесть. Во всех его разглагольствованиях только одно верно — упускаю я порой из виду инородцев наших. А все потому, что русский народ — остевой, он стержень всей державе нашей будет. И что боль моя о нем в первую очередь! Это не легкомыслие у меня, не минута, ибо я русский, и о своем кровном жжет душу, гнетет душу! Инородцы же наши „родные“, им-то что? Уж они-то как раз и выживут, выпутаются из всех передряг — за наш счет, а русский народ погибнет — в пьянстве, в распутстве, сводничестве, малолетнем грехе. И от того, что слабинку свою постоянно лелеет, а инородцев подраспустил. Должны „горлом“ они железный захват наш повсеместно ощущать и не трепыхаться! Тогда только и смягчатся взаимные обвинения да исчезнет всегдашняя экзальтация этих обви-нений, мешающая ясному пониманию вещей и сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему! Понятно тебе?


„Повторяю и напоминаю. Мы все очень отстали уже от спокойного и тихого созерц-цания неподвижных зрелищ, таких как картины и скульптуры. ...Надо уметь извлекать из зрелища всю его силу. Вкусную еду надо есть досыта. А чтобы еще больше ощутить радости, надо есть натощак. Вот как!“

(Из письма В. Я. Ситникова)





Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   19




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет