А.Ю. Леонтьева
Северо-Казахстанский государственный университет им. М. Козыбаева
г. Петропавловск
АРХЕТИП ЗИМЫ В ЭМИГРАНТСКОЙ ЛИРИКЕ
«МЛАДОАКМЕИСТОВ»
И память-снег летит и пасть не может
Давид Самойлов
Семиосферу литературы русского зарубежья формировала единая онтология изгнания и памяти. Формулой изгнания стали строки из «Лирической поэмы» (1924–1926) Н.Н. Берберовой: «Я говорю: я не в изгнаньи, / Я не ищу земных путей. / Я не в изгнаньи – я в посланьи, / Легко мне жить среди людей» [1, № 30, с. 230]. Страдания и стоицизм, память об утраченной России приобретают сакральный контекст, а лирический герой-избранник обладает двойным зреньем – земным и трансцендентальным. Вспомним Г.В. Иванова: «Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья» [2, с. 114]. «Двойное зренье» Н.Н. Берберовой мотивирует священную память: «Я помню первый день творенья, / Как люди помнят прежних лет / Россию и ее значенье, / Поместье, титул, эполет. / Передо мною сновиденья / И возникают, и дрожат, / Дневной я замыкаю взгляд – / Я помню первый день творенья» [1, № 30, с. 223]. Категория памяти амбивалентна: это память, воскрешающая утраченную Россию, как у Г.В. Иванова: «Вы где теперь – в Крыму ли, в Ницце / Вы далеки от зимних пург, / А мне… мне каждой ночью снится / Ночной, морозный Петербург» [2, с. 148]. Память также превращается в забвение, обусловленное вечной разлукой: «Я медленно в пропасть лечу / И вашей России не помню / И помнить ее не хочу» [2, с. 134]. Изгнание, избранность трагической судьбы и память мотивируют особенности художественного освоения картины мироздания и образа Родины. В западном и в национальном сознании Россия ассоциируется с зимой и снегом. Недаром Г.В. Иванов назовет мемуары «Петербургские зимы». Наша цель – проанализировать специфику зимнего семиотического кода в лирике Г.В. Иванова и Г.В. Адамовича как наиболее ярких «младоакмеистов». 7
В семантике зимы традиционно сопрягаются представления о Рае и Аде, жизни и смерти, прекрасном и безобразном. Зимний семантический код включает мифологемы холода, снега, льда и пр.: «Обледенелые миры / Пронизывает боль тупая» [2, с. 165]. Онтология изгнания обусловила особую картину холодного мира. У Г.В. Иванова холод – знак Рока и гибели: «Холодно бродить по свету, / Холодней лежать в гробу. / Помни это, помни это, / Не кляни свою судьбу» [2, с. 70]. Мороз и смерть в лирике Г.В. Адамовича приобретают космический масштаб: «Тихим, темным, бесконечно-звездным, / Нет ему ни имени, ни слов, / Голосом небесным и морозным / Из-за бесконечных облаков, / Из-за бесконечного эфира, / Из-за всех созвездий и орбит, / Легким голосом иного мира / Смерть со мною говорит» [3, с. 245]. Снег у Г.В. Иванова – знак земного холода: «О, глубок твой снег, и никогда не тает. / Слишком мало на земле тепла» [2, с. 78]. Пространство льда не имеет границ: «Приближается звездная вечность, / Рассыпается пылью гранит, / Бесконечность, одна бесконечность / В леденеющем мире звенит». Надежды на оправдание мира искусством оказываются иллюзорными: «Это музыка миру прощает / То, что жизнь никогда не простит, / Это музыка путь освещает, / Где погибшее счастье летит» [2, с. 79]. Ледяной топос иного мира – полюс. У К.Д. Бальмонта это многоцветное, сверкающее пространство, блеском напоминающее о Рае: «Полнеба в плотном пламени шафрана, / Он стаивает книзу в изумруд. / Расплескан алый отсвет там и тут, / Аквамарин на гранях Океана» [1, № 17, с. 111]. Полюс включает «правремя» сна, «где смысл всех сказок слит / В пустыне довременного молчанья» [1, № 17, с. 112]. «Довременное» пространство имеет универсальный характер: «Прошли свой путь цветные караваны. / Серебряны безжизненные страны. / Свет памяти над бездною морской» [1, № 17, с. 114]. Если у символиста полюс – это топос «надбытия», то акмеист Г.В. Иванов детализирует ледяной космический пейзаж и обозначает полярное пространство как мертвый иной мир: «Только звезды. Только синий воздух, / Синий, вечный, ледяной./ Синий, грозный, сине-звездный / Над тобой и надо мной. // Тише, тише. За полярным кругом / Спят, не разнимая рук, / С верным другом, с неразлучным другом, / С мертвым другом мертвый друг» [2, с. 82]. Контраст полюса и пустыни, заданный зоологическими и ландшафтными образами (медведи – верблюды; лед – песок), формирует пространство земного шара: «Где-то белые медведи / На таком же белом льду…» – «Где-то рыжие верблюды / На оранжевом песке…». Планетарный масштаб нужен для обобщения бессмысленности бытия и безнадежности собственной судьбы: «Все всегда, когда-то, где-то / Время глупое ползет. / Мне шестериком карета / Ничего не привезет» [2, с. 107]. Персонажи Г.В. Иванова: «Летят сквозь снежную фату / В сияющую пустоту» [2, с. 97].
Типологическая особенность акмеизма заключается в упорядочении стихии гармонией. Символисты понимали стихию как метафизическую энергию и часто выражали ее импульсы в символах метели и ветра. В эмиграции эту традицию продолжил К.Д. Бальмонт: «Задремал мой единственный сад, / Он не дышит под снегом густым. / Только вьюга вперед и назад / Здесь ведет снегодышащий дым». Непостижимая природа метели для лирического героя воплощает тайны вечности: «Ты куда же стремишься, мятель? / Зачинаешь, чтоб вечно кончать. / Ты для ткани какой же кудель / Раскрутила – скрутила опять?» [1, № 31, с. 248]. «Младоакмеисты» видят в стихии враждебный хаос. Обращение к теме Родины раскрывает универсальную смертоносную природу метели: «Когда мы в Россию вернемся… но снегом ее замело. / Пора собираться. Светает. Пора бы и двигаться в путь. / Две медных монеты на веки. Скрещенные руки на грудь» [3, с. 248]. Г.В. Адамович использует для ее изображения бытовую образность: «Как белым полотенцем бьет в окно / Рассвет – предутренней и сонной вьюгой» [3, с. 243]. Г.В. Иванов сопрягает метель с историей: «Замело тебя, счастье, снегами, / Унесло на столетья назад, / Затоптало тебя сапогами / Отступающих в вечность солдат» [2, с. 83]. Стихия у него сопричастна фатуму: «Все равно. Качнулись ветки / Снежным ветром по судьбе. / Слезы медленны и едки / Льются сами по себе» [2, с. 84]. Процесс таяния – символ хаотичной утраты формы. Поэтому таяние, традиционно связанное с весной и позитивной коннотацией, становится «полубытием» на грани жизни и смерти: «На грани таянья и льда / Зеленоватая звезда. // На грани музыки и сна / Полузима, полувесна»; «На границе снега и таянья, / Неподвижности и движения, / Легкомыслия и отчаянья – / Сердцебиение, головокружение» [2, с. 97, 128]. В книге «Розы» таяние означает утрату счастья: «Как лед, наше бедное счастье растает, / Растает, как лед, словно камень, утонет, / Держи, если можешь, – оно улетает, / Оно улетит, и никто не догонит» [2, с. 74]. Анадиплосис становится структурообразующим приемом и организует целостный образ исчезновения. В «Дневнике» утрата формы связана с лирическим героем: «Исчезают имя и отчество / И фамилия расплывается… // Точно звезды встают пророчества, / Обрываются!.. Не сбываются!..» [2, с. 128]. В «Портрете без сходства» бесформенности и таянию противостоит последняя надежда – любовь: «Я – это ты. Ты – это я / На тонком льду небытия» [2, с. 98]. Зимняя стихия осмысливается амбивалентно – это разрушение и онтологическая награда: «Заметает сумрак снежный / Все поля, все расстоянья. / Тень надежды безнадежной / Превращается в сиянье» [2, с. 87]. Та же двойственность имманентна оценке стихии в интертекстуальных связях. Два стихотворения опираются на прецедентный текст «Баллады о дамах былых времен» Франсуа Вийона и символику зимы. Первое (кн. «Розы») рисует унесенный мир «петербургских зим» 1913 г., а в роли «дам былых времен» выступают современницы: «Январский день. На берегу Невы / Несется ветер, разрушеньем вея. / Где Олечка Судейкина, увы! / Ахматова, Паллада, Саломея? / Все, кто блистал в тринадцатом году – / Лишь призраки на петербургском льду» [2, с. 74]. В «Портрете без сходства» иная картина – «прошлогодний снег» акцентирует таяние, торжество весны, цветения, движения, жизни и поэзии: «Где прошлогодний снег, скажите мне?.. / Нетаявший, почти альпийский снег, / Невинной жертвой отданный весне, / Апрелем обращенный в плеск и бег, / В дыханье одуванчиков и роз, / Взволнованного мира светлый вал, / В поэзию, / В бессмысленный вопрос, / Что ей Виллон когда-то задавал?» [2, с. 91]. Заключительный «бессмысленный вопрос» указывает на продолжение поэтической традиции. Но обращение к Вийону свидетельствует и о драматизме мировосприятия эмигрантов, о трансформации русского семиотического кода зимы в зарубежный, о выборе «чужой», западной традиции, об опосредованном, «литературном» воссоздании национального снежного пейзажа.
В эстетике акмеизма номинация обеспечивает включение явления в сферу бытия, как в у Г.В. Адамовича: «Ночь… в первый раз сказал же кто-то – ночь! / Ночь, камень, снег… как первобытный гений» [3, с. 255]. Неназванное явление для акмеистов не существует, а преднамеренный отказ от наименования подчеркивает универсальную природу небытия: «Но гибнет надежда. И страсть умирает. / Ни Бога, ни счастья, ни вечности нет. // А есть облака на высоком просторе, / Пустынные скалы, сияющий лед, / И то без названья… ни скука, ни горе… / Что с нами до самого гроба дойдет» [3, с. 242]. Как О.Э. Мандельштам, Г.В. Адамович развивает концепцию забытого слова: «Был дом, как пещера. О, дай же мне вспомнить / Одно только имя, очнуться, понять!» [3, с. 246]. Непроизнесенное имя повергает лирического героя в кризис: «…Я в призрачном мире сбиваюсь с пути. / Безмолвие, лес, одиночество, верность… / Но слова единственного не найти». Утраченное слово и зимний колорит знаменуют утрату дома, творчества и жизни: «Был дом, как пещера. / И слабые, зимние, / Зеленые звезды. И снег, и покой, / Конец, навсегда. Обрывается линия. / Поэзия, жизнь, я прощаюсь с тобой» [3, с. 247]. В книге Г.В. Иванова «Отплытие на остров Цитеру» Россия, охарактеризованная рядом гибельных деталей, в финале лишается имени: «Россия тишина. Россия прах. / А, может быть, Россия – только страх. // Веревка, пуля, ледяная тьма / И музыка, сводящая с ума. // Веревка, пуля, каторжный рассвет / Над тем, чему названья в мире нет» [2, с. 79–80]. В «Посмертном дневнике» замерзший мир использует азбуку Морзе как несловесное коммуникативное средство. В итоге создается глобальный образ беды: «Все розы увяли. И пальма замерзла. / По мертвому саду я тихо иду / И слышу, как в небе по азбуке Морзе / Звезда выкликает звезду, / И мне – а не ей – обещает беду» [2, с. 174].
Архетип зимы имманентен русскому национальному пейзажу: «Сто зим в зиме. Проворные салазки. / Бежит савраска смирною рысцой. / Летит рысак, конем крылатой сказки» (К.Д. Бальмонт) [1, № 22, с. 176]. «Младоакмеисты», в отличие от старшего символиста, достоверно изображают погоду, когда весне присущи зимние черты: «Ветер с Невы. Леденеющий март. / Площадь. Дворец. Часовые. Штандарт» [2, с. 130]; «В твоей России холодно весной» [3. с. 244]. Г.В. Адамович вспоминает сельскую пустоту и простор: «Как холодно в поле, как голо / И как безотрадны очам / Убогие русские села / (Особенно по вечерам)». Психологический пейзаж условен, нужен для достижения покоя и безразличия: «Недели, и зимы, и годы, / Чтобы выплакать слезы тебе / И выучиться у природы / Ее безразличью к судьбе» [3, с. 251]. Холод охватывает и Запад: «Холодно… В сумерках этой страны / Гибнут друзья, торжествуют враги» [2, с. 94]. Поэты обращаются также к теме Советской России. У Г.В. Иванова ее бедам соответствует картина обессиленной зимней природы: «Россия, Россия, «рабоче-крестьянская» – / И как не отчаяться!.. // Деревни голодные, степи бесплодные… / И лед твой не тронется – / Едва поднялось твое солнце холодное, / И вот уже клонится» [2, с. 70]. У Г.В. Адамовича безбожная советская идеология соответствует философско-психологической картине начала зимы: «Социализм – последняя мечта / Оставленного Богом человека…» – «Померкло небо, прежде золотое, / Насторожась, поникли тополя. / Ложится первый снег. Пусты поля… / Пора и нам подумать о покое» [3, с. 254]. Экзистенциальные мотивы лирики Г.В. Иванова проявляются в теме утраты Родины и Бога: «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет. // Только желтая заря, / Только звезды ледяные, / Только миллионы лет». Удвоение анафоры («хорошо, что нет…» – «только»), форма настоящего времени акцентируют разрушение вечных ценностей и одиночество эмигрантов, когда: «Так черно и так мертво, / Что мертвее быть не может / И чернее не бывать, // Что никто нам не поможет / И не надо помогать» [2, с. 69]. В стихотворении «Я люблю эти снежные горы» заснеженное мироздание и аллюзия Отечества («бессмысленная отчизна») получают жесткую однозначную оценку: «Только призраки молят о жизни; / Только розы цветут на снегу, / Только линия вьется кривая, / Торжествуя над снежно-прямой, / И шумит чепуха мировая, / Ударяясь в гранит мировой» [2, с. 164]. Розы на снегу – это знак абсурдного мира и реминисценция из мандельштамовской поэзии периода «Tristia». Поэтический вымысел, русская зима сопрягаются со страхом и неверием в творчество: «Закрыта жарко печка, / Какой пустынный дом. / Под абажуром печка, / Окошко подо льдом. // Я выдумал все это / И сам боюсь теперь, / Их нету, нету, нету. / Не верь, не верь, не верь» [2, с. 160–161]. Небытие России на уровне художественного вымысла акцентирует мотив слепоты: «И вытекшие очи / Глядят в окрестный мрак // На иней, иней, иней / (Или их вовсе нет), / На синий, синий, синий / Младенческий рассвет» [2, с. 161]. Эпаналепсис подчеркивает устойчивость небытия, зимы и неверия. В другом стихотворении создается зимний «пейзаж несуществования»: «Россия счастие. Россия свет. / А, может быть, России вовсе нет. // И над Невой закат не догорал, / И Пушкин на снегу не умирал, // И нет ни Петербурга, ни Кремля, / Одни снега, снега, поля, поля». Полисиндетон, анафора и эпаналепсис помогают формированию тотальной обреченности. Ее знаки – нетающие снега, поля и бесконечная ночь: «Снега, снега, снега… А ночь долга, / И не растают никогда снега. // Снега, снега, снега… А ночь темна / И никогда не кончится она» [2, с. 79]. Так же жестко с образом несуществующей России сопрягается мотив забвения: «Нет в России даже дорогих могил, / Может быть, и были – только я забыл» [2, с. 118]. Последним носителем национальной аксиологии остается «русский человек»: «Русский он по сердцу, русский по уму, / Если я с ним встречусь, я его пойму. // Сразу, с полуслова… И тогда начну / Различать в тумане и его страну» [2, с. 118–119]. Г.В. Адамович сопрягает забвение с образом Тристана в мире, где: «Падает снег, звенят телефоны, / Белое небо глядит в окно <…> // Нет ни спасенья, ни покоя. / Изольда, я тебя любил, / Изольда, я все забыл…» [3, с. 253].
В русской литературной традиции снег как мифологема зимнего семиотического кода амбивалентен – он связан с символикой смерти и с христианскими традициями Рождества, Крещения, Сочельника, Сретения и пр., а также с празднованием Нового года. Красота и сверкание снега ассоциируются с архетипом Рая: «И на деревьях райский иней» (Г.В. Адамович). В эмигрантской лирике «младоакмеистов» сакральный зимний топос связан только с пространством памяти или сна, как в стихотворении Г.В. Адамовича: «Всю ночь слова перебираю, / Найти ни слова не могу, / В изнеможеньи засыпаю / И вижу реку всю в снегу, / Весь город наш, навек единый, / Край неба бледно-райски-синий…». Но сон лишен спасительного творческого начала: «Друзья! Слабеет в сердце свет, / А к Петербургу рифмы нет» [3, с. 248]. У Г.В. Иванова мотив Рая контрастирует с круговоротом воскресения и неизбежной смерти: «Для чего, как на двери небесного рая, / Нам на это прекрасное небо смотреть, / Каждый миг умирая и вновь воскресая / Для того, чтобы вновь умереть». Рай – это небо не национальной, а «средиземной» зимы, которая дает невыполнимые обещания: «Для чего этот легкий торжественный воздух / Голубой средиземной зимы / Обещает, что где-то – быть может, на звездах – / Будем счастливы мы». Обещание счастья снимается ожиданием смерти: «Розовеет закат – о, последний, быть может…» [2, с. 71–72]. В стихотворении «Свободен путь под Фермопилами…» снег и Рождество ассоциируются с «блаженной страной» и античной историей, грубый контраст к которой составляют образы тюрьмы и летней курортной современности: «Стоят рождественские ёлочки, / Скрывая снежную тюрьму. / И голубые комсомолочки, / Визжа, купаются в Крыму. // Они ныряют над могилами, / С одной – стихи, с другой – жених… / И Леонид под Фермопилами, / Конечно, умер и за них» [2, с. 121]. В «Посмертном дневнике» зимний пейзаж обрамляется образами отчаяния – выражением эмоционального состояния и автоцитатами: «Я знать не хочу ничего, никого! // …Московские елочки, / Снег. Рождество. / И вечер, – по-русскому, – ласков и тих… / «И голубые комсомолочки…» / «Должно быть, умер и за них»» [2, с. 175–176]. Сакральные символы (Рождество, церковь) национального пейзажа не избавляют от отчаяния, связанного с архетипом дома: «Есть от чего прийти в отчаянье, / И мы в отчаянье пришли. // – В отчаянье, в приют последний, / Как будто мы пришли зимой / С вечерни в церковке соседней, / По снегу русскому, домой» [2, с. 176]. Один из самых любимых зимних праздников – встреча Нового года. З.Н. Гиппиус начинает стихотворение «1 января 1914 г.» мотивом тревоги и предчувствий, а завершает мотивом всенародной скорби: «И эта скорбь, что ныне у порога, / Вся эта скорбь – не только для меня!» [1, № 10, с. 119]. Новый год и у Г.В. Иванова имеет точную хронологию – последний мирный и стабильный перед историческими катастрофами: «В тринадцатом году, еще не понимая, / Что будет с нами, что нас ждет, – / Шампанского бокалы подымая, / Мы весело встречали – Новый Год» [2, с. 69]. Использована двусоставная временная структура – радость жизни осталась в 1913 г., горькое знание – в современности: «Как мы состарились! Проходят годы, / Проходят годы – их не замечаем мы… / Но этот воздух смерти и свободы, / И розы, и вино, и счастье той зимы / Никто не позабыл, о, я уверен…» Анадиплосис подчеркивает непрерывность течения времени, а полисиндетон создает целостный образ утраченного мира и фиксирует внимание на его деталях в загробной памяти: «Должно быть, сквозь свинцовый мрак / На мир, что навсегда потерян, / Глаза умерших смотрят так» [2, с. 70]. Мотив посмертной памяти присущ и Г.В. Адамовичу: «Господи, и умирая, / Через полвека едва ль / Этого мертвого края, / Этого мерзлого рая / Я позабуду печаль» [3, с. 242]. У Г.В. Иванова роковая ночь Нового года сопряжена с беспамятством и безнадежностью: «Только в сумраке Нового Года / Белой музыки бьется крыло: / – Я надежда, я жизнь, я свобода, / Но снегами меня замело» [2, с. 83]. Снег становится саваном, «заметающим» надежду и память: «Одевает в саван снежный / Всю тщету, все неудачи – / Тень надежды безнадежной. / «А могло бы быть иначе»» [2, с. 87]. Лирический герой, «…что когда-то с Россией простился, / (Ночью, навстречу полярной заре)», трагической памяти предпочитает покой беспамятства: «Жизнь потерял, а покой берегу. / Письма от мертвых друзей получаю / И, прочитав, с облегчением жгу / На голубом предвесеннем снегу» [2, с. 126]. Зимние исторические события выключены из воспоминаний: «Но Врангель – это в Петрограде, / Стихи, шампанское, снега… / О, пожалейте, Бога ради: / Склероз в крови, болит нога» [2, с. 131]. З.Н. Гиппиус противопоставляет восстание декабристов событиям ХХ в. («Декабристам»): «Напрасно все: душа ослепла, / Мы червю преданы и тле. / И не осталось даже пепла / От Русской Правды на земле» [1, № 10, с. 124]. Акмеистам чужд столь однозначный конфликт. Г.В. Иванов соединяет объявления о смертях эмигрантов, Ледяной поход А.И. Деникина (1918), однофамильца и «смех сквозь слезы»: «Невероятно до смешного: / Был целый мир – и нет его… // Вдруг – ни похода ледяного, / Ни капитана Иванова, / Ну абсолютно ничего!» [2, с. 106].
Культурософская эстетика акмеизма мотивирует значимость литературной традиции: «Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда? – / Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода» [3, с. 247]. Зимний Петербург – сакральный центр культурной памяти: «…Зимний день. Петербург. С Гумилёвым вдвоем, / Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты, / Мы спокойно, классически просто идем, / Как попарно когда-то ходили поэты» [2, с. 178]. Поэты обращаются к образу А.С. Пушкина в пространстве Петербурга с использованием зимней символики. Г.В. Иванов рисует эпоху пушкинской молодости: «Пушкина, двадцатые годы, / Императора Николая / Это утро напоминает / Прелестью морозной погоды, // Очертаньями Летнего Сада / И легким полетом снежинок…» [2, с. 153]. У Г.В. Адамовича – трагическая ситуация, когда стихия помешала спасению А.С. Пушкина: «По широким мостам… Но ведь мы все равно не успеем, / Этот ветер мешает, ведь мы заблудились в пути, / По безлюдным мостам, по широким и черным аллеям / Добежать хоть к рассвету, и остановить, и спасти». Мороз здесь историческая деталь похорон: «Тридцать градусов холода. Тускло сияет гранит. / И под черным вуалем у гроба стоит Гончарова, / Улыбается жалко и вдаль равнодушно глядит» [3, с. 246]. Пространство северной столицы включает традиции русской классики и Серебряного века. Лирический герой Г.В. Адамовича, «не помня дороги», идет «по первому тонкому льду». Его Петербург предстает в контексте памяти – эмигранты видели свою миссию в сохранении культурно-исторического наследия: «И вижу широкую реку, / И черную тень на коне, / И то, что забыла Россия, / Тогда вспоминается мне». Претекст стихотворения контаминирует классику и современность – «Выхожу один я на дорогу…» М.Ю. Лермонтова, «Ночной смотр» В.А. Жуковского и «Сиянье. В двенадцать часов по ночам…» Г.В. Иванова: «Один выхожу я из дому, / В двенадцать часов по ночам <…> // Не бьют барабаны. Из гроба / Никто не встает. Тишина». Лирическому герою остается только одиночество среди зимней стихии: «Лишь с воем летя от залива / И будто колебля гранит, / Сухой и порывистый ветер / Мне ноги снежком порошит» [3, с. 248]. Эпиграф Г.В. Иванова – «В Петербурге мы сойдемся снова…» О.Э. Мандельштама как символ нерушимой памяти. «Лучезарное небо над Ниццей / Навсегда стало небом родным», – однако надежда на встречу «на берегах Невы» остается неизменной: «Но поет петербургская вьюга / В занесенное снегом окно, / Что пророчество мертвого друга / Обязательно сбыться должно» [2, с. 124]. Воссоздается художественный мир поэзии А.А. Блока: «Это звон бубенцов издалека, / Это тройки широкий разбег, / Это черная музыка Блока / На сияющий падает снег» [2, с. 86]. Поэты обращаются к «стихийному» ямщицкому романсу – Г.В. Иванов к «Бубенцам» А. Кусикова, Г.В. Адамович – к романсу Н.А. Риттера «Как грустно, туманно кругом…»: «О, лошадей ретивых не гони, / Ямщик! Мы здесь совсем одни. / По снегу белому куда спешить? / По свету белому кого любить?» [3, с. 243]. Мотивы и образы ямщицкого романса, во-первых, акцентируют национальную поэтическую традицию, а во-вторых, подчеркивают драматизм душевного состояния эмигрантов.
Итак, в эмигрантской лирике «младоакмеистов» архетип зимы заметно изменился. Холод становится онтологическим «знаком беды». Сакральный аспект зимы реализуется опосредованно – в контексте памяти и сна. Национальный пейзаж, в отличие от символистов, предельно условен и выполняет философско-психологические функции: «Мне хочется, чтоб снег тяжелый лег, / Тянулся небосвод прозрачно-синий / И чтобы вечно чувствовать я мог / На сердце лед, а на деревьях иней» [3, с. 244]. Архетип зимы помогает реализации категорий стихии и слова в традициях акмеистической эстетики. Настойчивый мотив забвения парадоксально свидетельствует о сохранении памяти и национальных ценностей: «…За пределами жизни и мира, / В пропастях ледяного эфира / Все равно не расстанусь с тобой! / И Россия, как белая лира, / Над засыпанной снегом судьбой» [2, с. 87].
Библиографический список
-
Современные записки [Текст] : общественно-политический и литературный журнал / при ближайшем участии Н.Д. Авксеньева, И.И. Бунакова, М.В. Вишняка, В.В. Руднева. – Париж : Я. Поволоцкий – 1920–1940. ~ Двухмес.
1922, № 10. – 1922. 28 апреля. – 427 с. ~ 2000 экз.
1923, № 17. – 1923. Декабрь 1923 (IV–V). – 544 с. ~ 2000 экз.
1924, № 22. – 1924. Декабрь 1924. – 489 с. ~ 2000 экз.
1927, № 30. – 1927. Январь 1927. – 608 с. ~ 2000 экз.
1927, № 31. – 1927. Апрель 1927. – 512 с. ~ 2000 экз.
-
Иванов, Г.В. Стихотворения. Третий Рим. Петербургские зимы. Китайские тени [Текст] / Георгий Иванов ; составление, послесловие, комментарии Н.А. Богомолова. – М. : Книга, 1989. – 574 с., [36] л.: ил. ; портрет, фотографии. – (Из литературного наследия).
-
Адамович, Г. Одиночество и свобода [Текст] / Г.В. Адамович. – Сост., авт. предисл. и прим. В. Крейд. – М. : Республика, 1996. – 447 с. [28] л.: ил. : портрет, репродукция на суперобложке. – (Прошлое и настоящее).
Достарыңызбен бөлісу: |