Притча о Шапке-камне. – Диалог посреди пустыни о любви. – Залетейские настроения. – Песнь о верблюде. – Стоянка Уютная. – Дискурс о пользе Других
Давно уж я поставил парус и рулил себе спокойно по ветру, а в голове все перекатывались подробности беседы. Нежданно-негаданно содержательная получилась встреча, или, может, только казалась таковой с голодухи. Да нет, практической пользы масса. Взять хотя бы то в рассуждение, что уйму времени сэкономил. Если б решил смотаться в аул, сегодня уж из этой бухты вряд ли б вылез. Значит, потерял бы целый ходовой день. Это раз. Пункт два: узнал про безопасный путь из Косшохы в Кокдарью и тем избавил себя от Бог весть каких неприятностей в открытом море.
Пункт три не самый очевидный, но, может, самый важный: информация обо мне поступила на местную биржу хабара. Тут новости распространяются из уст в уста с чудовищной, недоступной технической цивилизации скоростью. Небось, не сегодня, так завтра все побережье, как бы экономно оно ни было населено, будет знать, что вот идет по морю на диковинного вида лодке из двух половинок, без мотора, но с нейлоновым парусом безвредный чудак из Москвы (волла!) и считает птиц с розовыми ногами, а в кармане у него важное красное удостоверение с золотыми буквами, и значит, он большой человек, хоть и одет как дервиш, алкаш, наркаш или геолог. Очень полезная вещь, такой хабар. Теперь я уж больше не неведомая и потому подозрительная величина, а имею свое определенное и вполне достойное место в местном микрокосме. Обижать меня нельзя, а наоборот, должно принимать со всем радушием. Может, и еще чего расскажу странного и удивительного. А случись со мной какая бяка – ну, типа выбросит мое тело на берег, так меня хоть не оставят на съедение шакалам и коршунам, а прикопают где-нибудь со всеми почестями и сверху камней навалят навроде тура.
Один такой тур уже торчал в моей памяти. Нить дернулась, и поплыли картинки – про то, как я припозорился в том году, когда пришел на «Меве» к островку Шапка-камень, который больше похож не на шапку, а на гриб. Плывешь к нему, и вырастает из моря каменный гриб со шляпкой метров пятьдесят в диаметре, а рядом плоские, белые ракушечные островки. Чудное, славное место. Слава Господу, у меня слайды сохранились из второго, неукраденного фотоаппарата. И переход тоже был чудный. Дул ровный-ровный бриз, паруса тянули изумительно, как под мотором, ни одного шлепка или плевка. Накатывал вечер, затихала дневная суета, солнце краснело со стыдухи, что вот так пекло нам маковку весь день, и мы причалили к одному из этих белых-белых островов, суетились с ночлегом и любовались Шапкой-камнем. Он тоже был белый с желтоватым отливом в толстой, приземистой ножке-колонне, кое-где только красные вкрапления. А на шляпке у него, должно быть, птичьи гнезда одно к одному, потому как над ним летало несчетно птиц, не смолкали их вопли, а в воздухе стоял четкий запах гуано. Но птиц тоже можно было понять: ведь змея не заползет на шляпку гриба, ей не преодолеть отрицательный уклон, она ж не альпинист. Вот птички там и сбились в кучу.
Я тогда плавал не с Эмкой. С нею я был в очередном разводе, ушел из дому и жил у тех американцев, что давеча добыли мне заказ на перевод Ахматовой. Потом они меня проводили сюда с одной девицей, назовем ее, скажем, Машей. Как у Пушкина. Славная, кстати, девка, и мы с ней очень поладили, но я уже вроде упоминал про эти свои труды под персиковым деревом. И потом все было расчудесно – в основном. Только я сейчас не об этом, а о том, как я там, у Шапки-камня, припозорился.
Мы на островке несколько дней постояли. Уж больно красиво было, особенно под водой. Я подводной охотой занимался. Рыбки не так, чтоб много, но была: и судак, и жерех, и сомята, и, конечно, сазан. А главное, вода в Арале очень красивая, с синевато-зеленоватым отливом. Акад. Лев Семенович Берг писал, что вода в Арале красивее, чем в Женевском озере, а уж ему ли не знать. Он, небось, в Женеве сколько раз бывал, а я ни разу, и уж вряд ли буду. Зато я еще пока живой, а он нет. Но я не про это, а про воду в Арале, какая она красивая и прозрачная. Чуть ли не как в Байкале. Уронишь монету на каменистое дно, кажется, вот она блестит, только руку протяни, а на самом деле ни черта подобного. Уж на что я нырец не из последних, толкаю себя ластами вниз, сколько могу, а монетку достать так и не выходит.
Что-то я все отвлекаюсь. Я, собственно, про то, как нырнул один раз около Шапки-камня и увидел на дне какую-то странную конструкцию: куча камней вроде тура на горном пике, в вершину тура белый флаг на палке воткнут, а вокруг него обвит пояс наряльщика, со свинцовыми грузилами. Что за черт, думаю. При чем тут белый флаг, и к чему свинцовый пояс? Тупой я был в этих вопросах, а пояс мне как раз очень нужен был. Его ж с собой тяжело таскать, и я при погружениях пользовался эрзацем, длинной такой кишкой из мешковины. Насыпал в нее песку и камешков, обвязывался вокруг, и вроде помогало, но совсем не то, что настоящие свинчатки. Свинец плавучесть любого гидрокостюма на нет сведет, и нырять легче легкого. Так я и увел этот пояс. Много позже, на полуострове Куланды, разговорился с одним стариком-казахом, и он мне рассказал, что за год до меня в бурю утонул у Шапки-камня подводный пловец из Киева. Его долго искали, чуть ли не неделю, а потом нашли только пояс и сложили под водой в этом месте тур, вроде как бы в память. Так я и стал осквернителем могилы, или памятника. На каждой свинчатке того пояса оттиснут трезубец, а под ним надпись: «Киев». Про это я ничего старику не сказал, только сам про себя переживал.
А пояс тот до сих пор у меня. Правда, две свинчатки из десяти потерял, при бурных обстоятельствах, но это к делу не относится.
Вот такое мне пригрезилось воспоминание; не иначе, как боги делали намек на предстоящее мне в недалеком будущем. Взгрустнул я, вспомнив этот дикий случай. Жизнь наша уж больно хрупкая. Как у комара. Я потом долго мучался, не мог понять, как это можно в гидрокостюме, в ластах, в маске, с трубкой – и вдруг утонуть. Чушь какая-то. При чем тут шторм? Как будто я не плавал в шторм. Это ж балдеж, если ты при всей сбруе. Хоть десять баллов. Тебя мотает вверх-вниз, а ты в душе веселие испытываешь. Ну, опять-таки как у Пушкина: Есть упоение в бою и пр., я уж вроде цитировал. И берег там от Шапки-камня близко. Берег отмелый, прикрытый косой, скал нет. Ну вроде никак потонуть невозможно. А парень все ж утонул.
Отсюда мораль: что бы ты о себе ни мнил, а земля лопнет, черт выскочит, хлоп тебя по жопе, и нету тебя. И не думай, что вот тому киевлянину не повезло, а с тобой так не может быть. Очень может быть, и даже хуже может быть. Небось, его волной о Шапку-камень кинуло. А у тебя что, голова чугунная? Обыкновенная голова. Только дурная. Как твоя училка простодушно говаривала: умная у тебя голова, да дураку досталась. Против фольклора не попрешь.
Фольклор фольклором, подумал я себе, а надо за ориентирами следить, чтоб войти в Бузуляк, а то занесет меня нелегкая вглубь архипелага, и буду я там болтаться до своей неестественной кончины, как древние в Лабиринте. Надо сказать, описание мысов, островов и полуостровов, которыми меня снабдили давешние гунны, помогало, но мало, потому как все мысы и прочее были до ряби в глазах похожи один на другой – все песчаные и все плоские. Надеялся я в основном на свой инстинкт, да еще наметанный глаз отыскивал на берегу всякие признаки прогресса в виде битых бутылок, консервных банок и прочего ржавья.
Мало-помалу выяснилось, что не совсем понятным образом я попал-таки в этот Бузуляк, и он действительно больше был похож на широкую реку, чем на пролив, только без течения. Кое-где как Волга в районе Калинина (пардон, ныне снова Твери), кое-где пошире, а по берегам камыш и дюны, поросшие редким саксаулом. Во всем этом особая, пустынная красота, от нее просто цепенеешь, а объяснить, почему цепенеешь, ни за что не объяснишь. Просто цепенеешь, и все. И почему-то вспоминается приполярная тундра. Красота там совсем другая, но такая же непонятная, душонку так и продувает мистикой. Как здесь.
Ветер в этих прикрытых берегах совсем не был похож на своих шкодливых братьев-убийц в открытом море. Он мягко тянул парус ровно туда, куда нужно, и только изредка скисал, но потом спохватывался и снова брался за работу. А волны вообще сошли до размеров озерной ряби. Я расслабленно щурился на ласковое солнце и никак не мог вспомнить, чего бы мне еще хотелось.
Ничего больше не хотелось. Только скользить вот так бесконечно по тихой воде под мягким ветром мимо этих неправдоподобных берегов. Один саксаул чего стоит. Сальвадор Дали удавился бы с зависти; никакому сюрреалисту такое не придумать. А уж небо-то, небо... Аквамарин, истинный аквамарин.
Если б можно было раздеться и прилепить на причинное место фиговый листочек, совсем был бы рай. И Евочку бы сюда. По моему теперешнему самоощущению, и пару Евочек не помешало бы, на мусульманский манер. Это меня черти-гунны разбередили. Подумать только: десять тыщ – двенадцать лет. Во арифметика. Впрочем, раньше и не то бывало. Августин, даром что святой, к десятилетней сватался, на два года моложе брачного возраста, «а так как она нравилась, то решено было ее ждать». Этот эпизод я четко запомнил. Изящно ребята мыслили: раз нравится, можно и до двенадцати подождать. И никаких тебе терзаний.
Я вздохнул. Совсем некстати вспомнился старинный анекдот-загадка: чем отличается обладание от самообладания? Ответ: после самообладания поговорить не с кем. Эт верно, только бывает – и после обладания особо не поговоришь. Не о чем. Ну что я ей буду говорить? Твои щеки алее крови зарезанного барана? Твои груди – как свежее масло? Твои очи – как серп новолунья? Но, во-первых, слова все ворованные, а во-вторых, ей вряд ли нужны слова. Если ее в гарем не запереть и евнуха не приставить, будет, небось, бегать к какому-нибудь казашонку, или он, змей, сам к ней заберется, чуть я за порог.
Гоген на этом деле уже прокололся. Его вахине (сколь ей годиков было, тринадцать? Перестарок, решительно старовата по здешним меркам) вроде бы и любила его, но как-то так получалось – он на рыбалку, а к ней хахель шасть, и пошло веселье. Вот те и ноаноа, нюхай – не хочу. Правда, это дитя Таити само просило Гогена начистить ей репу за шалости, а он ей в ответ Будду цитировал, насчет непротивления злу насилием, мудила сентиментальный. А что бы я сделал? Зарезал бы обоих, как барашков? УК не позволяет. Дал бы коленкой под зад, скорее всего, и пусть они моими десятью тысячами себе попочку подотрут. Иль озверел бы и драл ее и дальше, только на садистский манер, клокоча от злости. Как Эмку в последнее время. Но разве этого душа взыскует?
-- А какого хрена она у тебя взыскует? Чтоб к тебе, старому неврастенику, некто пылал со всею страстию нетронутой души? Чтоб понимал твои искания, метания, и вибрировал в такт извивам твоего всклокоченного духа? Это, брат, либо наглость неизреченная, либо дурость непроходимая. Негоже предъявлять к жизни такие истерические требования. Глупо. И оставь Гогена в покое. Во-первых, гений не тебе чета, полную залу картин нарисовал, вешать негде. А во-вторых, правильно он все сказал. Проще надо быть. Мудрее. Тебе про это уж тыщу раз говорено, а ты все ерзаешь, чего-то неземного ищешь. Доерзаешься.
-- Врешь ты все, Кэп. Передергиваешь, гад бесплотный. Не надо мне неземного. Мне бы самую капельку самого что ни на есть земного, теплого, мягкого, с простодушной улыбкой. Так бывает, я знаю. Потому что так было. Чтоб можно было обниматься просто так, из приязни, и хихикать по-глупому ни о чем. А иначе какая разница, объясни ты мне, между борделем и собственным твоим домом? Если все так просто и даже еще проще? Если все дело в механике? То-то же. Молчишь, змей подколодный.
-- А чего с балбесом препираться. Тебя ж не переговоришь. Лингви-ист, – просипел Кэп. – Ты, лингвист, чем сексуальной дребеденью заниматься, катамаран подправил бы. Дифферент на корму такой, что скоро по яйца в воде сидеть будешь.
Тут старый мореман был прав. Связки камыша по бортам и на носу были целы и создавали плавучесть, как им и положено. А на корме я сидел и вообще много топтался, камыши подавил, и они порядком набрались водой. Оттого корма и осела. В волнение это не очень заметно, а на ровной воде бросалось в глаза.
Я пристал к берегу, где было побольше камыша, и принялся за ремонт. Закончил в третьем часу. Заодно попил чайку и в первый раз попробовал соленой-вяленой сомятины. Ну что толку описывать вкус. Чтоб как следует оценить, надо ж с мое поголодать, вымотаться, да питаться пару недель почитай одной кашкой. Я сидел под саксаулами на берегу райского пролива Бузуляк, набивал брюхо деликатесной сырой рыбой, запивал чайком и плевать хотел на омаров, креп-сюзетт, утку по-пекински и прочее гурманство. Я был вполне желудочно удовлетворенный индивид. И так, кстати сказать, продолжалось, пока не потерял я сома вместе со всем остальным, включая подспудную веру в особое ко мне благоволение богов воды, земли и неба. Но об этом – потом. Этого нам никак не миновать.
И снова парус потянул кат вглубь пустыни. Берега незаметно сходились, потом снова раздавались. Пролив, судя по солнцу, слегка вилял, но не это было главное. А главное было то, что весь пейзаж менялся не топографически, а совсем в другом измерении. Становился все нереальнее, что ли. Конечно, это у меня в голове что-то сдвигалось, какие-то тумблеры щелкали, поля меняли напряжение, и оттого казалось, что Бузуляк уже не Бузуляк, а река Лета. Напейся из нее – и все прошедшее забудешь, и ты уже в потустороннем царстве. Конечно, дураков нет пить эту соленую дрянь, но и без того пространство-время вытворяло малопонятные трюки. Уже казалось, что никакой Москвы нигде нет, ничего в мире нет, кроме этих дюн, поросших неправдоподобными извивами черных саксаульников и скользящих мимо в гробовом молчании, словно у них на уме какие-то загадки похлеще сфинксовых.
Когда такое длится часами, потихоньку душой овладевает смятение и беспокойство, и еще желание что-то сделать, чтоб избавиться от наваждения. Я прочувствовал, уже не в первый раз, откуда эта манера чукчей, степных акынов и прочих фольклористов распевать в дальней поездке про все, что попадется на глаза. Причина называется сенсорный голод: все вокруг одно и то же, до тебя никому никакого дела, и так и тянет заявить о себе непонятно кому. Когда чукча скулит свои рапсодии посреди белого безмолвия, он вовсе не слагает песнь в честь чего-то или кого-то. Он самому себе и неведомым другим дает знать: мол, я еще способен соображать, что к чему, я не тень какая-нибудь залетейская, а вполне сенсибельная личность, могу эпитет сочинить, могу гиперболу, могу метафору.
Впрочем, у чукчей, может, по-другому, незнаком-с, а у меня именно так получалось. Кат обогнул очередной мысок, и за ним вдруг открылась забавная картинка: стоит здоровенный, несуразный, с длинными клочьями линяющей шерсти, совершенно одинокий верблюд по колено в воде и двигает нижней челюстью, жует свою жвачку и этак гордо на меня пялится. Мне бы такую посадку головы, я бы давно лекарство от рака или от старости сочинил, или еще что. И как только я его узрел, так непроизвольно захрипел на манер степного акына, без намека на знаки препинания, а мелодия вроде как из пиесы для пилы и одинокого эха: А вот стоит верблюд По колено в воде стоит Скотина двугорбая Очень красивая Хоть и грязная Ме-лан-холи-чес-кая-я Жует свою жвачку Симметрично жует Челюсть влево Челюсть вправо Зубы желтыя-я-я Нечищенныя-я-я Бесконечно жует Головы не повернет Повернул-таки башку Любопытно ему Скучно ему Один стоит Никто его не лю-юби-ит От хозяина сбежал От семьи сбежал Совсем одичал Вроде меня Я тоже сбежал Мы с тобой одной крови верблюд Ты и я Не жутко тебе Стоять жевать Тащить стоять Опять жевать Иногда спать Иногда реветь Раз в неделю пить Бабу раз в год Из-за нее беситься Ее сношать Потом остывать А что потом А ничего потом Белый череп В пыли при дороге Утеха дервиша Вот что потом А я сам Чем я лучше тебя Белые кости Останутся от меня И некому пожаловаться-я-я Всем плевать Дует ветер Холод холод Пустынный холод О ужас бытия-я-я Мартын ходит надо мной Кругами ходит Хрипит как пифия-я А чего он смыслит Не больше меня-я Не больше тебя Дурака-верблюда-а Хоть он ближе к небу Совсем близко к небу Все там будем Так говорят Но это навряд Ой-ой-ой брат Ой навряд, навряд...
Потом мне надоело петь. Творческий посыл иссяк, рот пересох, а главное, такое пенье навевает дурацкие мысли. Их все ж лучше прозой продумывать, если совсем прижмет, а того проще – отгонять поганой метлой. Все хорошо, погода хороша, сом вкусный, пейзаж невиданный, и ведь его скоро совсем не будет. Я наверняка последний из живущих, кому довелось плыть через Каракумы под парусом. Какой тут может быть скулеж. Надо мной не издевается ветер, не грозят во тьме рифы, не молотит о берег прибой. Сердце должно петь. А оно никак не поет, шкура его барабанная.
Весь сплин скорей всего из-за змея тайного, подколодного. Он хоть ничего и не говорит, но эдак ехидно выглядывает из-за угла и без слов телепатирует: когда все так мило, это лишь антракт и прелюдия к крупной мерзости. Только ты разлыбишься, а тебе бац по морде тортом, как Чарли Чаплину. И это еще хорошо, если тортом.
У всякого моремана или скалолаза есть сложная система предчувствий, суеверий, предрассудков, знамений и прочей ведьминой муры. Однако если посмотреть на это дело трезво и научно, тут всего лишь голый факт: везенья в этой юдоли печали неизмеримо меньше, чем самой жестокой непрухи, и дурные предчувствия оправдываются с математической неизбежностью. Но это вовсе не повод для того, чтобы идти по жизни с перекошенной от страха мордой, и я пообещал тому гаду оторвать его зловредную башку, ежели он не прекратит подрывную работу. Он и зарылся в какую-то кучу душевных отбросов, а совсем от него избавиться никак невозможно, и это тоже печальный факт.
Наверно, я за день далековато ушел вглубь пустыни, потому вечерний бриз дул слабенько, а потом совсем заштилел. Вечер был много красивее дня, еще сюрреалистичней, что ли, особенно когда по пейзажу побежали тени от дюн среди мертвой тишины. Кат мирно уткнулся в берег в уютном местечке, и через полчаса этот пятачок на прибрежной галечной полоске у подножья дюны, окруженный с двух сторон камышами, был обжит и знаком, словно мы с ним год на «ты». Так я и пометил эту стоянку в корабельном журнале: Уютная.
Пока руки делали привычные дела, я собирался с духом. Надо было поставить на ночь сетку, разжиться свежей рыбкой. Вода в Бузуляке оказалась потеплее, чем в открытом море, но на самую чуточку, и я опять скакал и верещал, как резаный поросенок. Отсюда телеграфная запись в корабельном журнале: ««Весна священная», ню, посреди Каракумов».
Когда весь ритуал был исполнен, ужин съеден, ночлег готов, я угнездился рядом с догорающим костром на коврике-самолете и предался откровенному сибаритству. Любовался на звезды, прислушивался к блаженному чувству усталости во всех членах и лениво перебирал в голове всякую рухлядь. Самомилейшее время дня. И звездочки дружелюбно перемигиваются, и камыши ласково перешептываются, и волнишки еле слышно, любезнейшим образом лижут берег. Так бы и растворился во всем этом. Время от времени над водой вылетал крупный сазан, делал сальто и шумно шлепался о воду, и каждый раз охотничий инстинкт подбрасывал меня на моем ложе, но я успокаивался тем, что ловушка насторожена, сетка стоит, и какой-нибудь шалун обязательно ночью попадется.
Потом взошла луна, поплыла на спинке, заливая все вокруг изумрудным светом, а через пролив протянулась золотистая дорожка. Это уж было слегка чересчур, потому что именно так мне мерещится счастье бессонными зимними ночами: обязательно лунная дорожка, длинная медленная волна, и чтоб еще мачта чуть поскрипывала. Ничего, даст Бог, поскрипит и мачта, благодушно и неосторожно подумал я. Надо будет устроить себе ночной переход, для полного кайфа. Когда – ммм, черт – если доберусь до Кокдарьи, от нее до Казакдарьи пилить и пилить. Будет время и для ночного перехода.
Спасибо гуннам – рассказали мне про Кокдарью. И вообще генеральное им спасибо. Они мне и про меня кое-что объяснили. Ишь, как слова из меня поперли, лишь только завидел себе подобных. Вот тебе и анахорет, любитель цитировать де Лабрюйера: Ce grand malheur, de ne pouvoir être seul51. Далеко мне до анахоретства. Ну, казалось бы, что у меня общего с гуннами. Никакого контакта-понимания толком наладить невозможно, все приходится адаптировать и искажать, и получается по тому слову – все мы острова в океане, обмениваемся зарядами лжи через проливы одиночества.
Впрочем, им-то как раз ложь ни к чему. Обо всем они судят однозначно, у них жизнь такая, одно-однозначная, матлогически будь сказано. Это я вертелся, как уж на вилах, чтоб что-то осмысленное сказать. Но и в таком псевдообщении воссиял определенный метафизический свет и кайф. А ты говоришь – в анахореты.
Нет, положительно в существовании Других есть смысл, и не только для них, а и для тебя самого. Положительно. Чушь этот француз-шарлатан сморозил: мол, ад – это Другие. Во-первых, я сам себе такой ад, что никаких Других не нужно. Во-вторых, на практике оказывается, что отсутствие Других – тоже не мед, а очень даже наоборот. И благодаришь Неведомо Кого за крошки Другости, которые вот так попадаются на пути.
Тут такая лемма напрашивается: наверно, главное все же – уметь сделать из любого ада, с Другими или без, маленький оазис для личного употребления. Оазик. И не скулить, если почему-то не получается.
Ну, поскулить немного можно, невелик грех. У многих авторов все их писание сводится к скулежу: ах, какой я хороший, какой мир бяка, полюбите меня, пожалуйста, чистенького, лишь слегка чумазенького. Пользы от этого нисколько, но и вреда чуть. А вот хвататься за пушку двенадцатого калибра... Это уж надо быть круглым идиотом с маленькой буквы, если посмотреть отсюда. Ладно, Бог с ним, с двенадцатым калибром, но ведь «Фрегад», если честно, он ведь тоже орудие самоубийства, только особо замысловатого. Вроде русской рулетки.
– Ну, это глядя как посмотреть,-- съязвил Кэп. -- Ребята вон в одиночку лазят на Джомолунгму, и шансы у них послабее твоих. Так что кончай размазывать метафизическую кашу. Не хрена с обыкновенного экстремального туризма сопливый экзистенциальный навар снимать. И без тебя охотников хватает.
Я посмотрел на «Фрегада». Он лежал наполовину в воде, наполовину на суше, жалкий, сморщенный, перекошенный из-за того, что один поплавок сдулся больше другого, и какой-то взъерошенный, потому как во все стороны торчали камышины. И все равно – над ним сияла звезда, и когда подувал ветерок, на топе геройски трепыхался вымпел, ванты и штаги потихоньку посвистывали, а в торчащих впереди рубки поплавках чувствовалась готовность рассекать волны ровно столько, сколько понадобится впредь. Никаких пораженческих настроений, словно на борту у него был золотыми славянскими буквами враскорячку начертан девиз: «Утремся и дальше попремся». Excelsior, типа.
Моя ли вина, что в ту минуту мне, сытому и сонному, ненароком примстилось, что «Фрегад» так и понесет меня вперед, из одного солнечного дня в другой, что я переломил себя и готов жить дальше, сколько и как повезет, оставляя за кормой разную шелуху – опостылевшую жену, сомнения в себе и многом, чушь несбыточных бредней, и ежели понадобится, то и страну...
А вот это уж дудки. Разве что под пистолетом.
Достарыңызбен бөлісу: |