Люди у слома времен



бет1/6
Дата24.07.2016
өлшемі431.5 Kb.
#219916
  1   2   3   4   5   6
Люди у слома времен

Для наших потомков двадцатый век будет, наверно, особым, резко переломным этапом истории. В самом его начале мир вошел в долгий скачок, из которого он выходит неузнаваемо другим, совсем не таким, каким входил в него.

Мировое развитие стало невиданно острым, во всех областях жизни начались революционные перевороты, и это круто изменило всю атмосферу жизни и всю психологию людей. Множественные революции пронизывают всю ткань будней, все устои цивилизации; они идут круто, с болью и кровью, и делают двадцатый век неслыханно конфликтным, резко превосходящим по напряженности любую другую эпоху человечества.

Август Ефимович Явич был среди первых детей двадцатого века: он родился в 1900 году. Его юношество пришлось на конец 10-х — начало 20-х годов, — первый вал всеобщей революции, первое планетарное землетрясение, которое ударило в самую сердцевину старых устоев жизни.

Эти годы на всю жизнь поразили писателя скоплением переломов, и «влечение, род недуга» к ним стало его главной магнитной стрелкой. Большинство его книг — и все лучшие из них — написаны об этой эпохе: о первой мировой войне, о «февралюции», как говорят его герои, об Октябре и о гражданской войне.

Август Явич — доброволец гражданской войны, он участвовал в борьбе против Мамонтова, Шкуро, Врангеля. Потом работал в газетах — сначала в Воронеже, потом в Москве{1}. Воевал он и против фашистов: еще перед войной его призвали во флот, на крейсер «Красный Кавказ», с первых дней войны он был в Севастополе, участвовал в боях, работал во фронтовой печати, а потом — в газете «Красный флот».

Отечественная война (1941–1945) — второй полюс притяжения его интересов, о ней написаны его «Севастопольская повесть» и рассказы.

Как писателя А. Явича влечет особое состояние мира, слом времен, когда до дна обнажаются корни жизни и, как на круче обрыва, видны ее подспудные пласты. Эта тяга к временам, когда рвутся одни узлы истории и завязываются другие, просвечивает в большинстве его книг: и в ранних романах «Путь» и «Сыновья», и в последних книгах («Корнёвы и время», «Крушение надежд»), и во многих других его произведениях.

Особенно весомые плоды эта тяга дала в «Григории Пугачеве» и в «Жизни и подвигах Родиона Аникеева», в романе «Андрей Руднев» (в первом издании — «Утро»).

* * *

В литературу А. Явич вошел в 1925 году, и вошел бурно — повестью о людях ЧК «Григорий Пугачев». Повесть написана в ключе сурового, жестокого реализма, в отстраненной, объективной манере — и в духе настоящей человечности.

Время красного террора, который был ответом на белый террор, смертельный накал борьбы, трагическая работа, которую солдаты революции делали во имя революции, — все это написано с обнаженной правдивостью и лапидарно, сжато, как бы отчеканено по металлу. Жизненное содержание туго спрессовано в повести, оно пульсирует в ней, как кровь в венах.

И не случайно герой повести Григорий Пугачев — потомок знаменитого Емельяна Пугачева. И не случайно он казнит графа Панина — потомка того Панина, который был среди палачей Емельяна. В этом — рельефно заявленное стремление писателя искать корни, которые питают листву, искать те точки, где веточка жизни отрастает от ствола истории.

Смысл такого укоренения в историю многослоен: тут и мысль о вековой ненависти жертв к своим угнетателям; и мысль о крестьянской стихии, в которую частью своих корней уходит Григорий Пугачев, ревнитель пролетарской дисциплины, о взрыве этой стихии и об ее обуздании, о сложности в тогдашней расстановке сил, о противоречиях, которые рождает в Пугачеве его жестокая, но вынужденная работа...

Такое подсвечивание историей делает более масштабной — соразмерной истории — и суровую работу Пугачева, и его борьбу с теми, кто оподляется на этой работе, и изматывающую его душу борьбу между необходимостью карать и необходимостью быть человечным.

«Пугачев» был написан более 60 лет назад, и тогда о нем немало говорили и спорили. Противники повести нападали на ее обнаженную правдивость, и потому отдельной книгой она вышла только в 60-е годы. И это несмотря на то, что «Правда» назвала повесть «многообещающим произведением советской литературы», а имя А. Явича — в числе писателей, о которых можно говорить без скидок, по большому счету. Так, как написал о ЧК и людях ЧК А. Явич, в нашей литературе не писалось. Повесть стала первооткрытием, она вобрала в себя истинный дух времени и потому живет в литературе как резкое и рельефное выражение резкой и рельефной эпохи.

Об этом же времени написана и повесть «Враги» с ее живым колоритом, сложными, неупрощенными фигурами пленных, экономно вылепленными характерами людей из народа.

В конце 20-х — начале 30-х годов А. Явич пишет много. В 1927 году вышел его роман «Путь», который вызвал интерес М. Горького. В 1935 году Р. Роллан прочел только что вышедших «Сыновей» и написал А. Явичу, что его тронула «художественная зрелость, психологическая глубина, эмоциональная насыщенность и мастерство». (Оба эти романа были как бы черновыми вариантами и подступами к более позднему роману — «Андрей Руднев (Утро)», — который писатель считал одной из главных своих книг.)

В те годы А. Явич много ездит по стране, и эти поездки дают ему материал для новых рассказов и повестей. Среди них — цикл «Калмыцкая степь» (1940), в котором запечатлены колоритные нравы калмыков, выведены своеобразные люди с особым укладом жизни и особенным мировосприятием.

После войны он пишет «Севастопольскую повесть» (1948) — рассказ о последнем дне батареи, которая до последнего снаряда и последнего человека дралась с фашистами. Один из персонажей повести, фронтовой корреспондент Озарнин, схож с самим писателем, и можно предположить, что в нем есть автобиографический материал. Есть он, видимо, и в Озарнине из «Маленького романа» (1945) — повести о драматической, нервной, дерганной влюбленности двух очень не похожих, очень не подходящих друг другу людей...

* * *

Главные персонажи многих книг А. Явича — люди, близкие друг другу по своему нравственно-психологическому типу. Это романтики, идеалисты — в житейском смысле этого слова, — люди, которые смотрят на мир сквозь призму своих идеалов и резко делят его на свет и темь — то, что близко их идеалам, и то, что враждебно им. Чувства обычно больше правят ими, чем разум, и восторженный идеализм — их основной психологический двигатель.

Таков поначалу и Андрей Руднев из «Утра» (1956). Этот роман А. Явич писал десять лет, а готовился к нему около тридцати, с первых своих писательских шагов.

Андрей — журналист большевистской газеты. У него особый романтизм — революционно-якобинский, и даже газетный псевдоним у него — Якобинец. В начале гражданской войны он добровольцем уходит в армию, и вот — его первый бой, бой-хаос, бой-сумбур, бой-столпотворение.

Цепи врагов идут на окопы, и вспышка чувств кидает Андрея первым в контратаку. Он срывается им навстречу, но тут же в нем вспыхивает другой импульс: «...злобное, неодолимое омерзение к войне, к смерти, ко всему тому чудовищному, враждебному человеческой природе, что делалось на этом разрытом, истоптанном, исковерканном поле».

И, оглушенный этой вспышкой, он вдруг кинулся бежать — «бежать от этого ужаса, когда люди, ничем не отличающиеся друг от друга — ни одеждой, ни языком, — опьяненные жаждой крови и убийства, сейчас же, вот сию же минуту ударят в штыки».

Это — одна из ключевых сцен романа, та самая острая ситуация, которая, как рентген, просвечивает глубины характера и, как увеличительное стекло, укрупняет все в человеке — его доблести и слабости, достоинства и изъяны.

Чувства Андрея легче всего назвать первым страхом новичка, трусостью дебютанта. Наверно, доля такого страха в них есть, но главное тут — страх не за себя, а за других, «за человечество»; это ужас перед смертоубийством, противным самой природе человека, ужас перед варварством войны — самого бесчеловечного состояния человеческой жизни.

Это чувства «общечеловека», а не «эго-человека», не обычного естественного «я-центрисга». И вместе с тем это чувства внесоциального человека, которые режуще диссонируют с классовым долгом Андрея. И проявляются они — в поведении — как эгоистическое, только о себе заботящееся бегство от этого варварства.

Впрочем, Андрей быстро приходит в себя. Его охватывает ужас от того, что он сделал, и в новых боях он всегда кидался в самые горячие точки, а отвага его была отчаянной храбростью самолюбия, храбростью напоказ.

Таким был Андрей в начале пути: неустойчивый эмоционал, готовый отдать жизнь за высочайшие идеалы — и за то, чтобы не прослыть трусом. Он незрел, полон противоречий, но в душе его с самого начала есть то, что станет потом его стержнем — тяга к настоящему, а не к мнимому добру, решимость бороться с настоящим классовым врагом, с истинным социальным злом. Эта тяга уже с самого начала правила им, и она привела его к революционерам-большевикам.

Позднее, после многих дней испытаний, Андрей откажется от своего романтического псевдонима, и вместе с ним от многого в себе самом. «Якобинца больше нет, — скажет он. — Я дорого заплатил за его ошибки и заблуждения». Это — шаг вперед в душевном развитии Андрея, прогресс, и, как всякий прогресс, он состоит из приобретений и потерь. Андрей со свойственной ему порывистостью рвет не только с абстрактно-романтическими идеалами, но и с некоторыми истинными идеалами прошлого. «Раздвоенность» сменяется в нем «однобокостью», на смену одной крайности приходит другая.

Умение видеть человека в развитии и в борьбе противоречий — одна из главных реалистических традиций литературы. Там, где А. Явич придерживается ее, герои его жизненно сложны, не однолинейны; там, где этот принцип социальной и психологической диалектики не соблюден (это бывает чаще с второстепенными, но иногда и с главными героями), персонажи выглядят однолинейно, как, например, Гроза и некоторые белогвардейцы.

В Рудневе такой одноцветности нет.

Сначала он стремится сплавить в один поток новую, пролетарскую революционность и лучшее в допролетарской (крестьянской и буржуазно-демократической) революционности.

Увидев изъяны допролетарской революционности, он отбрасывает чуть ли не все в ней — даже ее великие общечеловеческие ценности. Он называет стремление создать такой сплав — «половинчатостью», а «половинчатость — это шаг к предательству».

Андрей идет тем путем максимализма, которым шли тогда многие горячие головы. В романе «Утро» его однобокость еще не очень ярко освещается писателем, а иногда даже романтизируется. В более поздних книгах — в «Жизни и подвигах Родиона Аникеева» (1965), в «Корневых и времени» (1969) и в продолжающем ее «Крушении надежд» (1976) — А. Явич пристальнее следит за тем, как именно новые ценности срастаются со старыми, строже относится к однобокостям в этом сращивании.

В 60-е годы, переиздавая «Утро», А. Явич заметно улучшил роман: он снял навязанный ему ранее облегченный конец, освободил от лакировки трагизм суровых времен, сократил описательные длинноты, авторский комментарий, очерковую информацию.



* * *

Человек идеальных устремлений, который смотрит на жизнь через призму своих идеалов, — самый частый герой писателя. У этого психологического вида есть разные социальные разновидности. На одном краю шкалы стоит здесь человек революционного действия — Андрей и очень похожий на него Вадим Корнёв; на другом — романтический утопист Родион Аникеев или более реалистический и более созерцательный Алеша Корнёв.

Все они, но каждый по-разному, мечтатели и идеалисты, которые хотят перестроить жизнь согласно своим идеалам. Они стоят в ряду главных в те времена носителей человеческих идеалов, а Андрей объединяет ценности общечеловеческие и революционно-пролетарские (которые также несут в себе общечеловеческие ценности). В сопряжении этих двух громадных потоков — особая всемирно-социальная роль людей такого типа, их неповторимый вклад в историю. К ним относились многие интеллигенты большевики и многие люди из творческой интеллигенции. Не случайно фигура такого объединителя (в самых разных ее вариантах) стоит в числе основных героев советской литературы.

Слить два эти потока — дело огромной исторической трудности. Легче — хотя тоже непросто — отыскать то, что в них совпадает. Куда мучительнее найти то, что несовместимо, что не уживается друг с другом, — особенно в это бурное время.

Звено этого мучительного поиска — первый бой Андрея. Два полярных идеала бьются в таких случаях в душе человека, и один из них надо отсечь. И, отсекая его, отсекаешь не просто «идею», а живую плоть души.

Время было жестокое — война, и общечеловеческие идеалы (чаще всего «мирные») пропускались сквозь фильтры военно-революционных, пролетарских. Поэтому в сплаве их решительно преобладала «военная» сторона, а «мирная» стояла на заднем плане. Только спустя годы мирный пласт начнет расширяться, и уклоны, рожденные атмосферой войны, пойдут на спад.

Андрей в «Утре», Вадим в «Корневых» проходят именно этот, военный, этап. Они — аккумуляторы всечеловеческой культуры, и, спотыкаясь, падая, они смыкают ее с новой, только что рождающейся культурой — с революционным действием масс.

Августа Явича постоянно занимает, как в те годы создавался сплав всечеловеческих ценностей с революционно-народными. Это подспудная почва, на которой действуют главные герои его последних книг, причем с каждой новой книгой ратоборство героев все больше происходит на этой арене: в «Родионе» — больше, чем в «Утре», в «Корневых» — больше, чем в «Родионе».

Творчество А. Явича, как и у многих писателей, идет волнами: бурное и взлетное начало («Григорий Пугачев», «Враги», «Попутчики») сменяется более обычными книгами 30–40-х годов, в 50–60-е годы через ступеньку «Утра» идет новый взлет к «Родиону», а за ним снова — более обычная дилогия о Корневых.

В предсмертные годы Август Ефимович писал большую и сложную «Книгу жизни» — сплав воспоминаний о себе и рассказов об известных людях и крупных событиях века. Часть этой книги вышла уже после смерти писателя, в 1985 году.

«Книга жизни» не только несет в себе интересные штрихи к портретам Б. Пастернака, А. Луначарского, М. Булгакова, А. Платонова, В. Шкловского, К. Паустовского, Евг. Петрова, Ю. Олеши и других писателей. А. Явич протягивает в ней ниточки от своих книг, вводит в нее своих героев — Вадима Корнёва, Льва Озарнина.

И, говоря об Озарнине, своем «трагическом двойнике», он приоткрывает некоторые тайны своего творчества. Оказывается, герой «Маленького романа» и «Севастопольской повести» — второе «я» автора, и, рассказывая о нем, он рассказывал о драматических страницах своей биографии — о своей первой любви и последней войне.

Но Озарнин погиб на этой последней войне, а Явич жил еще почти сорок лет, — и писал, писал до самого их излета. Он тяжело болел, но за рабочим столом, перевоплощаясь в своих молодых героев, он чувствовал их чувствами, — и забывал о недугах.

Он как бы жил в двух возрастах сразу: в одном — как человек, в другом — как писатель. В нем — так испокон веку бывало с людьми искусства — как бы сбылась мечта Фауста: сплавить мудрость с молодостью. Августу Ефимовичу было 79 лет, когда он умер, но последним сезоном его жизни была не бесплодная зима, а долгий творческий август...



Юрий Рюриков

Путник, ты идешь в Спарту, передай там, что мы лежим здесь, как повелел нам народ.


Древняя эпитафия на братской могиле

1. Перед рассветом

Незадолго перед рассветом старший лейтенант Алексей Ильич Воротаев, командир зенитной батареи, пошел проверять посты сторожевого охранения. Выйдя из теплого блиндажа, он сразу и резко ощутил кончиками пальцев сухой февральский холод. Когда-то он ошпарил руки, с тех пор они были у него крайне чувствительны к холоду.

Воротаев был измучен бессонными ночами, непрестанными атаками немцев и тем душевным напряжением, в котором жил последние дни. И хотя он старался держаться прямо, но невольно сутулился и оттого казался маленьким, даже тщедушным.

По ночам немцы, как правило, избегали воевать. Оберегая себя от вылазок окруженных русских моряков, они беспрестанно жгли ракеты, медленно оседавшие по нескольку на каждом парашюте, как люстры. В мертвом свете ракет все вокруг выглядело безжизненно и хаотично, и лицо Воротаева, давно не бритое и оттого словно припухшее, казалось неживым.

Когда Воротаев пришел сюда, было еще лето. По склонам холма толпой сбегали низкорослые, с выбеленными известью стволами яблони, а по ночам не стихал топот падающих спелых яблок, особенно густой и быстрый, когда стреляли пушки. Тогда чудилось, будто во тьме мечется невидимое стадо, то убегая к подножию горы, то возвращаясь к ее вершине.

Теперь повсюду лежал черный от пороха снег, деревья торчали, как воткнутые в землю головешки, все вокруг застыло в каком-то диком оцепенении, словно после землетрясения: чернели трещины, воронки, на дне которых валялись точно перемолотые корни деревьев.

Следом за Воротаевым из блиндажа вышел старик Терентий, колхозный сторож. В свое время он не захотел уйти из колхозного сада и не покинул моряков, когда сада не стало. На шее у него висел автомат, с которым он не разлучался ни днем, ни ночью. Выпуклые, седые, косматые брови придавали его бородатому лицу выражение недоброе, пряча, однако, удивительно ласковый, заботливый взгляд поблекших от времени глаз.

— Прилег бы хоть на часок, Алексей Ильич! — сказал он. — Совсем, поди, из сил выбился?

— А и лягу — все равно не засну. Устал, до того устал — спать не могу, хочу, а не могу. Тьфу, черт, от этой воды порох во рту остается...

— Пороху тут, верно, пополам, можно сказать, со снегом, — согласился старик.

Внизу, под горой, была ключевая вода, прозрачная и острая, не то что эта теплая, мутная, горьковатая на вкус вода от подтаявшего снега. Но там были немцы. Старик послушал, как рокочут немецкие танки под горой, и сердито проговорил:

— Засуетился. Собака! Я его знаю, не впервой встречаемся. Что герман, что фриц — один черт.

Раньше, когда сад был еще цел, старик по утрам приносил Воротаеву корзину яблок, а ночью, когда налетала вражеская авиация, являлся за «железным кивером».

— Лупцуют меня яблоки, Алексей Ильич! — жаловался он. — Прямо невтерпеж, того и гляди башку мне пробьют. Тебе ничего, ты при орудии, а мне без железного кивера никак нельзя. Я потому что беззащитный.

И Воротаев отдавал ему свою каску.

Но однажды, когда яблони стонали, мучаясь, по уверениям старого Терентия, от изобилия, как кормящая мать от избытка молока, налетели немецкие самолеты, и в какие-нибудь десять минут прекрасный сад исчез. Яблоки и листья, точно стаи птиц, снялись с ветвей и улетели. А стволы, черные, словно убитые молнией, и седые от яблочного сока, привалились друг к другу. И тогда в хмуром свете раннего утра как-то сразу открылось, что пришла осень с глубокой, подернутой паутинкой и оттого чуть рябящей синей далью, и Севастополь приблизился и стал отчетливо виден, разрисованный мрачной маскировочной краской, угрюмый и печальный.

Старик было собрался пойти с командиром в обход батареи, но старший лейтенант приказал ему остаться на КП, пока спит корреспондент.

— Есть, товарищ командир! — разочарованно ответил Терентий.

Он снял с ветвей кустарника высохшие на морозе бинты, которые с вечера выстирал в холодной воде с последним обмылком. Они затвердели и стучали, как деревяшки.

В ночи раскатился орудийный залп, прямо и низко над головой с воем пронесся снаряд. Старик инстинктивно отпрянул, но оступился и упал в кустарник, который тоже дрожал.

— Что, отец? — обеспокоенно спросил Воротаев, склоняясь над стариком и помогая ему встать. — Или слишком низко снаряду поклонился?

Старый Терентий смущенно молчал.

— Скажи пожалуйста, — произнес он виноватым голосом, — сколько это я всякого грому слышал... Ведь это я с виду такой неказистый, а «Георгия» имел и медаль за храбрость. Поверишь, Алексей Ильич, я лихо воевал. Раз двух пленных австрияков с пулеметом привел, в другой раз ротного из колючей проволоки вызволил, — вцепилась она в него шипами, а у него ноги перебиты. Я его две версты на себе тащил. А кругом, скажу тебе, дождик сеет, глину развезло — шагу не ступить, и шваб насквозь чешет... — Старик растерянно помолчал и с сожалением добавил: — Видать, и смелость стареет.

— Ну-ну, отец, не огорчайся! С кем не бывает, особенно ежели невзначай. Я вон одного моряка знал — смельчак проверенный, а по сто граммов ваты в уши закладывал. «Я, говорил, как дикарь, грома боюсь, а молнии — нет, не боюсь». — Воротаев неслышно засмеялся и пошел еле различимой на снегу тропинкой.

2. Последний обход

Он шел в последний обход. Снарядов на батарее осталось едва ли на день. А если немцы повторят вчерашнее число атак, то все будет кончено уже к полудню.

Воротаев шел в морской шинели, туго стянутой в поясе черным ремнем, чтобы не продувало, с трофейным автоматом, шел мимо братских могил; мимо разрушенного дальномера; мимо обгорелых обломков сбитого «юнкерса» с черным крестом и наполовину выдранной осколком снаряда свастикой; мимо руин бани, напомнивших Воротаеву ту невозратимую пору, когда никто на батарее не смел появиться небритый.

Он шел и думал, думал о том, что со вчерашнего вечера, как выбыло из строя орудие «номер два», образовался на правом скате горы участок, который более не простреливается артиллерией.

«Если прикрыть его автоматчиками, — думал он, — оголится другой участок. Тришкин кафтан. Слишком мало осталось людей».

В конце лета номерная зенитная батарея обосновалась вблизи Севастополя, на высоте 60,4, как обозначена эта высота на военных картах. Ядро батарейцев составляли моряки. Они принесли с собой свои обычаи, привычки, свой трудовой распорядок от побудки до вечерней справки, свой язык: тропинки они называли трапами, площадки — палубами, землянки — кубриками, а Севастополь, когда они оказались отрезанными от него, — Большой землей. Порядок на батарее был установлен, как на корабле: горнист играл побудку, «бачковую»: «Бери ложку, бери бак, нету ложки — кушай так»; играл авралы, боевые тревоги.

Батарее приходилось много и часто стрелять, так как немцы без устали бомбили главную морскую базу, минировали вход в бухту. В то же время батарея не переставала тренироваться в стрельбе по наземным целям.

И когда немцы прорвались в Крым, к Севастополю, зенитная батарея, воевавшая до тех пор с самолетами, стала воевать и с танками.

Оседлав господствующую над местностью высоту, батарея сковала противника на виду у Севастополя. Обойти ее немцы не могли, сбить с ходу не сумели, оставалось начать осаду этой неожиданной крепости, возникшей у них в тылу. Немцы обрушили на нее столько огня, что высота превратилась в действующий вулкан. Вокруг не стало живого места на земле.

Воротаев поднялся на вершину холма. В багровом сумраке вставали темные руины Севастополя. Ветер раздувал пламя пожаров, и свет от них, то сжимаясь, то расправляясь, далеко отбрасывал огромные корчащиеся тени, и до самого горизонта полыхало море в красных отсветах.

С моря дул ровный и резкий ветер, неся снежную пыль, соленую на вкус и пахнущую гарью.

Воротаев узнавал, вернее — угадывал во мгле знакомые места: красноватые развалины Херсонеса, всегда казавшиеся Воротаеву нетленными; большой рейд, ныне пустынный и бурный; Братское кладбище с запущенными могилами и покосившимися крестами и могилу бригадира Ивана Федоровича Воротаева, безвестного героя севастопольской обороны, быть может, дальнего родственника, а вероятнее всего, однофамильца, приблизившего мечтательного моряка к тем отдаленным и памятным событиям; Исторический бульвар, круглое здание Панорамы с незабываемой картиной Рубо, которая ожила вдруг перед глазами Воротаева: бледный свет ранней июньской зари; вытоптанная трава; черные, потные лица солдат; как будто подрагивающие огоньки свечей на походном иконостасе; землистые ступни мертвеца; желтые клубы порохового дыма, сквозь который синие французские мундиры кажутся зелеными; и адмирал Нахимов на бастионе.

Воротаев любил Севастополь, в котором прошла вся его жизнь. Ему недавно сравнялось двадцать восемь. Он любил кольцевые улицы, смыкающиеся, как пояс; зеленые вагончики трамвая, на буферах которых не прочь был прокатиться маленький Лешка Воротаев; широкие каменные трапы со щербатыми ступенями, взбирающиеся на второй, на третий ярус улиц и еще выше — чуть ли не к весеннему месяцу, выглянувшему из-за широкого плеча собора, где покоятся останки создателей Черноморского флота.

Воротаев любил крутые переулки с обомшелыми, как сакли, домишками, как бы падающими с крутизны и чудесно застывшими в своем падении; и белый, словно высеченный из куска мела, домик деда на Корабельной стороне; и самого деда, капитана буксира, с широкой, покачивающейся походкой моряка, узловатыми руками и неожиданным тенорком. Про ветхую дедовскую посудину по имени «Труженик» с высокой, черной трубой и пронзительным гудком злословили, что она тонула по меньшей мере двадцать раз. И каждый раз, как она, таща непомерно груженную баржу, обрывала визгливый трос и опрокидывалась в море, дед успевал крикнуть в переговорную трубку машинисту: «Стоп! Без паники! Идем на дно».

Воротаев любил морскую службу, продолговатые серебряные тени кораблей на воде, алчный спор чаек за кормой, которые последними провожают моряка и первыми встречают, дремучие закаты, дальние плавания с их тяжким однообразием, солеными от матросского пота авралами и боевыми тревогами, суровой земной тоской, скупым досугом, постоянным недосыпанием и привычным, будничным героизмом, и неугасимый, пресный запах земли.

Воротаев любил прозрачные мартовские бульвары, пахнущие морским свежаком и влажной почкой миндаля, и первое цветение «иудиного» дерева — так называла Вера дерево, правильного названия которого и Воротаев не знал.

«Милая, милая Вера... Где она теперь? И каково ей с грудным ребенком на руках?» Она представилась его взору, худенькая, хрупкая, чуть сутулая, с серыми глазами и такими светлыми, блестящими волосами, что, право, когда она снимала шляпку, вокруг светлее становилось. Он знал ее давно, она была женой его друга, летчика Кирьянова, и он любил ее. Он долго сам не понимал, что любит, не подозревал, что болен, а болезнь, именуемая любовью, открылась вдруг — такая запущенная, упорная, неизлечимая. Он никогда не говорил Вере о своей любви. Зачем? Ведь эта любовь не имела будущего.

А Вера ни разу не подарила ему ни взгляда, ни улыбки, ни обнадеживающего слова. И все-таки где-то в глубокой тайне, быть может даже для него самого, жила в нем надежда, что когда-нибудь он ей понадобится. Потом он узнал, что Кирьянов улетел и пропал. Бедная Вера, теперь она была несчастливее его, Воротаева. Она прислала ему письмо, в котором спрашивала, не знает ли он что-либо о Кирьянове — где он, что с ним. К Воротаеву относился разве только один адрес. Но Воротаев так много раз перечитывал письмо, что понемногу ему начало казаться, что это о нем Вера пишет с такой любовью и тревогой.

И вот он смотрел на Севастополь, смотрел как бы со стороны на всю свою жизнь, и слезы текли по его лицу.

3. Фронтовые друзья

Был тот немой и долгий час зимнего рассвета, когда только-только начинается первое, едва заметное таяние тьмы и звезды, бледнея и замирая и уходя куда-то ввысь, поднимают небо и наполняют его простором и воздухом.

Отчетливее, ближе проступили далекие холмы над долиной реки Бельбек, и звук приобрел особую весомость и гулкость, — казалось, слышно в тишине, как падает снег.

В этот именно час обычно на крейсере горн играл побудку: «Вставай, вставай, браток, пропел уж петушок «, поднимая краснофлотцев для длинного трудового дня.

А до того, как старшина первой статьи Федя Посохин попал на флот, он в этот именно час поднимался, чтобы вовремя поспеть на шахту. В лиловом сумраке штольни его встречала слепая лошадь Машка, тыкаясь теплыми ноздрями в грудь коногону, и звучно вдыхала принесенный им с воли в складках одежды морозный воздух.

А еще раньше в этот именно зимний час, бывало, отец будил Федю, приговаривая: «Вставай, Федяй! Кто рано встает, тот дольше живет». И Федя вставал, зевая, потягиваясь, и шел с отцом в затон: отец — на работу, сын — в школу; шел прямиком по синему льду замерзшей реки, отражающему звездное небо, такое глубокое, что боязно ступить на лед — не провалиться бы.

Сейчас, лежа в дозоре, Федя вдруг почувствовал, что безмерно устал, как будто всю жизнь, начиная с самого раннего детства, недосыпал. Усталость, накопившаяся за многие годы, хлынула через край. Федя понял, что вот-вот заснет.

Тогда он стал рассказывать своему помощнику, Якову Билику, с забинтованной головой, небылицу — о каком-то чудаке, который, не имея компаса, взял курс на тучу и пришел черт знает куда. Рассказывал Федя строго, без улыбки, и оттого особенно смешно.

Яков слушал, слушал, потом сказал с удивлением и завистью:

— Железный ты, Федя, человек. Просто чудо. Вынослив и терпелив, как верблюд. Длинный ты. Ишь вымахнул, детина. Коломенская верста. Видно, всякому качеству в тебе много места отведено.

— Факт, — согласился Федя простодушно. — Меня и на флот за дюжий рост взяли. А других качеств у меня в ту пору не было. Длинный и длинный — только и всего. Серый я был. Поверишь, моря даже на картинках не видел. Прибыли в Севастополь — кругом, смотрю, горы и небо. «А где, спрашиваю, море?» — «Как где, отвечают, разуй глаза, повсюду море». — «Ну нет, отвечаю, это небо». Меня ребята засмеяли.

Ему, видно, приятны были воспоминания. Он помолчал немного и снова заговорил:

— Поместили в учебный отряд. Ввели в огромный двор. Скажу тебе, ужасная картина. Солнце печет, кругом камень раскалился, и сплошной топот ног. Погнали в баню, переодели, все вроде на одно лицо сделались. А меня, понимаешь, тоска мучает. Как засну, родную степь вижу. А тут говорят — на Неву списали. Вот, думаю, хорошо, в Ленинград отправят. «А когда, спрашиваю, на поезд?» — «Без поезда, отвечают, доберемся». Сели на катер. Я опять спрашиваю: «Далеко пойдем?» — «Нет, отвечают, недалеко». Смотрю — пароход. Ясно, в Ленинград пойдем. «Что это, спрашиваю, за корабль?» Отвечают: «Нева». Вот тебе и Ленинград. — Он грустно улыбнулся.

Про Федю говорили, что он на все руки мастер: он был и артэлектрик, и телефонист, и киномеханик, и радист.

Когда на батарее стало голодно, Федя повадился ходить к немцам в тыл «по интендантской нужде». Он знал здесь все тропинки, и даже такие, о существовании которых не подозревал старый Терентий.

К сожалению, вчерашняя экспедиция Феди не удалась, с досады он прихватил «языка».

С треском, точно стая диких уток, взвились немецкие ракеты, наполнив мглу бледным и тусклым сиянием.

— Ишь, фейерверк пускают! Понавесили чистокровные фонарей, ночи боятся, — ворчливо сказал Федя, завидев Воротаева. — По мне бы, вместо этих фонарей живой Гитлер висел.

— Уж коли висеть будет, так не живой, — ответил Воротаев. — А что не по форме докладываешь, ставлю тебе на вид, старшина!

Федя вытянулся, как по команде «смирно», большой, широкоплечий, продолжая, однако, улыбаться удивленно и вопросительно: дескать, за что такая строгость?

Обычно каждый вечер подводились итоги минувшему дню: кто как воевал, какие у кого были ошибки и удачи. Вчерашний день не обсуждался, потому что выдался он трудный, с убитыми и ранеными, закончился поздно и люди едва держались на ногах, изнемогая от усталости и голода. Сейчас Воротаев счел нужным сделать Феде внушение.

— Не к месту лих был вчера. Лихостью никого не удивишь. Лих котел — стенку лбом прошибает. Нас слишком мало, и мы должны понимать цену своей жизни. Котелок-то у тебя, надеюсь, не пустой, варит? — Воротаев явно смягчил строгость тона, что было воспринято Федей как команда «вольно».

— Да ведь одна картошка в котелке, вот и котелок не пустой, но и не полный, Алексей Ильич! — ответил Федя в своей веселой манере.

Воротаев улыбнулся, он любил шутку, и почему-то вспомнил Федину крылатую фразу: «Еще не известно, кто в окружении — мы или немцы, попавшие в русский мешок».

— А вы как себя чувствуете, товарищ Билик? — спросил Воротаев.

Вчера вечером Яков Билик был легко ранен в голову и контужен. Он отлежался несколько часов и встал на вахту, чувствуя звенящую слабость во всем теле. Отлично наложенная повязка сидела на голове его как чалма, украшая его худое, острое лицо с карими усталыми, но живыми глазами, с мягкими завитушками волос на щеках, с неожиданной, не по возрасту суровой складкой у губ, старившей его.

— Ничего, товарищ старший лейтенант, — отозвался Яков Билик. — До ста лет жить можно.

— Вот и хорошо. Через час придете на КП, дело есть.

Яков знал, что это за дело: допрашивать фашиста, которого притащил Федя. Опять говорить с гитлеровцем, слушать его, смотреть на него и вспоминать керченский ров...

В декабре Яков участвовал в десантной операции под Керчью. На море бушевал шторм, у людей обледенели лица, покрывшись коркой соли, больно разъедавшей кожу, так что лицо горело, как рана, и снежный вихрь не мог его остудить.

Люди бежали, падали, вскакивали и вновь бежали вперед. Яков бежал со всеми, на лице его смешался острый пот с растаявшей морской солью, а ветер точно сдирал со лба его кожу.

Внезапно открылся противотанковый ров, тянувшийся до горизонта, до темных туч, весь доверху, до красных глинистых краев, набитый мертвыми людьми. Они были сложены аккуратно, как бревна, слегка присыпаны землей и припудрены порошей. И маленькая мертвая девочка с обрывками выцветшей алой ленты в косичках, положив бескровные руки на край этой чудовищной братской могилы, как бы пыталась выкарабкаться из нее.

До сих пор Яков не мог опомниться, уйти от этого страшного воспоминания, потрясавшего тем сильнее, что вся родня Якова застряла в Днепропетровске, у немцев.

Воротаев давно заметил, что Билику невыносима роль переводчика на допросах пленных немцев. И он сказал:

— Что поделаешь, товарищ Билик, нам без тебя чистокровного не причастить. Ты, брат, один у нас немецкий язык знаешь.

— Я хотел бы его забыть, — ответил Яков горько.

Тут вмешался Федя:

— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант? Как я понимаю, очухался фашист. Горластый попался, что твой ревун. И харя, прямо сказать, из Сухумского питомника обезьян. Я его малость долбанул, он и скис.

— Выходит, слабо долбанул.

— Да ведь отощал я, Алексей Ильич! На двух сухарях не больно-то раздобреешь. И на черта, извиняюсь, нам теперь «язык» сдался?.. — Последнее он сказал не без умысла: он хотел проверить — действительно ли положение батареи так безнадежно.

Понял ли его Воротаев или считал ненужным говорить неправду, потому что верил, что при всех обстоятельствах жизнь должна идти своим разумным ходом до самого конца — без обмана, лжи, паники и малодушия, — но только он ответил:

— «Язык» всегда нужен, даже когда кажется, что он уже ни к чему. — И Воротаев пошел дальше.




Достарыңызбен бөлісу:
  1   2   3   4   5   6




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет