Экзистенциальный характер художественной реальности:
искусство как способ бытия человека
Гносеологическая традиция описания искусства, видя в последнем мощное средство познания мира, изначально признавала за ним весомое положение в культуре, ставя его в один ряд с такими социокультурными явлениями, как наука, мораль или религия. Но, мысля искусство как орган человечества, философия тем самым заметно отдаляла художественный смысл от помыслов и чаяний маленького человека. В отношении этой пафосно звучащей гностической художественной установки испанский исследователь Х. Ортега-и-Гассет в своей знаменитой статье сказал: «Искусство было трансцендентным в двойном смысле. Оно было таковым по своей теме, которая обычно отражала наиболее серьезные проблемы человеческой жизни, и оно было таковым само по себе, как способность, придающая достоинство всему человеческому роду и оправдывающая его»180. В течение многих веков искусство бралось освещать по преимуществу только серьезные темы и предпочитало осмыслять их глобально, что сближало художественную классику с законченными философскими системами своего времени.
Положение пророка, занимаемое художником, означало, что он больше, чем просто человек, положение человека, которому было адресовано произведение искусства, в момент художественного восприятия предполагало экстатическое движение из реального – слишком мелочно обыденного – жизненного контекста. В результате художественная реальность вместе со своими смыслами попадала в особенное, вполне рафинированное пространство, внеположное тому повседневному существованию человека, которое принято сегодня называть наполненным экзистенциальными смыслами.
Но искусство всегда стремилось к человеку. Оно приближалось к нему разными способами, по-своему захватывающими в своей своевременности.
Упоительно звучало ренессансное приближение искусства к человеку, трактуемому как универсальная личность, Великая копия Творца. «Тогда принял Бог человека как творение неопределенного образа и, поставив его в центре мира, сказал: Я ставлю тебя в центре мира, чтобы оттуда тебе было удобнее обозревать все, что есть в мире. Я не сделал тебя ни небесным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь»181. И художники с азартом стали препарировать и исследовать Человека в его трансцендентном понимании, исследовать как ученые, держась от своего объекта на солидной рефлексивно опосредованной дистанции так называемого художественного обобщения.
Затем был прекрасный порыв романтиков, влюбленных в собственную художественно одаренную индивидуальность, место которой – за пределами меркантильной повседневности. Но повседневность отомстила за романтическое высокомерие, доказав, что лелеяние романтического героя не есть познание реального человека, но скорее исследование пределов, полагаемых миром обыденным миру фантазийному. «Меня часто охватывает гнетущий страх, словно я великан, который в младенчестве был замурован в каморке с низким потолком; великан растет, ему хочется потянуться и выпрямиться, но такой возможности у него нет, и остается лишь терпеть, как у него выдавливается мозг, или превращаться в скрюченного уродца»182, – сетует представитель романтического сословия, скрывающийся под псевдонимом Бонавентуры. Предметом романтической рефлексии становится конфликт героя и мира, конфликт творца и действительности, высокой идеи и бренной материи. Однако онтологического приближения к человеку не состоялось. Так же и беспощадный в своем стремлении к социальной правде реализм XIX века слишком аналитически моделировал своих собирательно значимых персонажей, чтобы иметь возможность непредвзято понять человека.
Беспрецедентное и радикальное художественное движение в глубь человеческого существа началось, конечно, в годы больших экономических, социальных и политических угроз и потрясений, пришедшихся на первые десятилетия XX века, но прежде всего с фразы о том, что художник «направляет свое внимание на бессознательное в собственной душе, прислушивается к возможностям его развития и выражает их в художественной форме, вместо того, чтобы подавлять средствами осознанной критики»183.
В противовес так называемой классической художественной традиции современная художественная практика уповает на принципы «искреннего» отношения художника к собственному бессознательному (Г. Гессе). В частности, сюрреалисты обнаружили очень скрупулезное следование этому принципу. Об этом свидетельствует фраза Антонена Арто: «Я отдаюсь лихорадке снов, но лишь затем, чтобы вывести из нее новые законы. Я ищу множества, тонкости, интеллектуального взгляда внутри горячечного безумия...»184
Выступая в нарочитой оппозиционности по отношению к миметически наглядной реальности классического художественного произведения, модернистское искусство – как искусство, изобретающее новые художественные языки, – невольно вскрыло такое объединяющее столь различные художественные практики свойство искусства, как использование определенного кода. На этом выводе иссякает модернизм, на этом выводе строится постмодернистская художественная рефлексия. Этот вывод – в открывающейся с рубежей современности ретроспективе – объединяет в одно целое разнообразнейшие художественные традиции, но он вытесняет из реальности искусства человека как чувствующее существо.
Главный вопрос, настаивающий на ответе, может звучать так: каким образом возможно онтологическое присутствие искусства в человеческом существе? Воспринимать искусство как способ познания человеком мира – значит пройти мимо данного вопроса. Ответить на него можно, только описав, что значит то, что искусство есть в человеке, каким вообще образом искусство может присутствовать в человеке.
Онтологическое значение искусства не есть только лишь бытийственно выраженный в человеческом существе смысл. Онтологическое значение искусства можно трактовать и в том смысле, как это по-своему выразил Г.-Г. Гадамер, определивший искусство как род узнавания, «когда вместе с узнаванием углубляется наше самопознание и доверительность наших отношений с миром»185. Таким образом, искусство может быть онтологически значимым как уникальное средство приближения человека к миру именно бытийственно, когда оба друг через друга суть вместе одно целое. В этой фразе Гадамера отчетливо проступает силуэт хайдеггеровской мысли об искусстве, которое «раскидывает посреди сущего открытое место, и в этой открытости все является совсем иным, необычным»186. Искусство, по Хайдеггеру, дает человеку возможность прорваться к подлинному смыслу нашего существования, обычно скрытому от нас мелочной чередой повседневных дел.
Если нам удастся объяснить, что онтологический способ восприятия человеком искусства и есть путь онтологического приближения его к миру, мы достигнем логически убедительного завершения нашего рассуждения.
В сущности, в художественной реальности есть только два человека – художник и зритель. И, как показывает история искусства, отношения между данными субъектами устанавливаются всегда равновесные, что бы ни писал Р. Барт про рождение читателя, связанное со смертью автора. Художник, продуманно конструирующий свое художественное творение, рассчитывает на вполне вдумчивое восприятие. «Автоматическое письмо» сюрреалистов апеллирует не к чему иному, как к такому же «параноидальному» восприятию. И даже «поток сознания», обнаруживаемый нами в тексте «Улисса», после послушного расслабленного плавания в неторопливом течении слов для последующего постижения предполагает серьезное интеллектуальное напряжение с обращением к более или менее обширной кладовой культурной памяти читателя, то есть как раз то действие, которое предпринял Дж. Джойс для написания своего романа.
Понять искусство как способ существования человека – значит понять, каким образом этот человек искусство воспринимает, какой эффект производит художественная реальность в существе человека.
Первое, что бросается в глаза, – это обращение многих исследователей и художников к опыту тела в стремлении достичь таким образом (чаще всего в разного рода перформансах и хеппенингах) непосредственной близости, неотчужденности художественного смысла от реальности человеческого существования.
Обращает на себя внимание явный параллелизм глубинной и неразрывной связанности в художественном образе знака и представления, смысла и стиля, с одной стороны, и упование исследователей на глубокий контакт духа и тела человека в момент художественного восприятия – с другой. В век, который в известной мере можно было бы назвать постфрейдистским, когда «феноменология тела» становится существенным разделом многих философских систем, распространенное упование на художественную выразительность разнообразных телесных практик выглядит вполне закономерным. Оно ярким пятном выступает на фоне подчеркнуто спиритуального, созерцательного искусства прошлого. Но последнее в своей противопоставленности тактильным каналам художественного восприятия не одиноко. Рядом с классической художественной традицией сторонники телесных практик ставят мультимедийные информационные системы. Современный поток аудиовизуальной информации оставляет наше тело, а следовательно, и душу бесчувственно-незатронутыми, не задетыми болью. Современный человек, таким образом, испытывает острый недостаток в настоящих переживаниях, в подлинном сострадании, которое чаще оказывается заменено квазиэмоциями мира «деловых игр», где опыта много, но все происходит на уровне симуляции. Техногенный мир опосредованных отношений создает дефицит непосредственного общения, страдания и счастья. «Человек ищет подлинности переживаний, точечного попадания в экзистенциально значимые пространства, эмоциональной насыщенности, вновь ищет жертвы и сакральности и через них обретения своей идентичности...»187
Казалось бы, в ситуации признания в человеческом существе в качестве доминирующего фактора его чувственных устремлений, различного рода телесные практики должны выглядеть вплотную подошедшими к границе человеческого существа, фактически пересекшими эту границу. Однако это значило бы остаться в пределах наивного разговора об искусстве, не выходя за пределы буквального понимания его значимости. Перформансы, активно манипулирующие человеческим телом, напоминают первобытный обряд инициации, их идеология кажется дословно списанной с текстов, посвященных проблеме происхождения искусства, в которых говорится о том, что первобытная пляска, чему бы она ни была посвящена, выполняла важную задачу социализации индивидов, опытом эмоционально-хореографически-музыкального соучастия в общих радости или печали непосредственно (то есть телом своим) усваивающих культурно значимые ценности. Если по отношению к первобытности данный тезис и звучит логически стройно и вместе с тем эвристично, то по прошествии того огромного пути, который проделала мировая, а в частности западноевропейская, цивилизация и вместе с нею человек и искусство, обращение к подобным практикам как способу приближения искусства к человеку выглядит скорее нонсенсом. За многие века своей истории искусству удалось изобрести более тонкие, рефлексивно опосредованные способы целостного вовлечения человеческого существа в ведомый художником разговор. Память тела действительно глубже и крепче, чем память духа, но искусству дано проникать в память тела не столь грубо и прямолинейно.
Аристотель описывал главный эффект искусства в человеке – катарсис – как действие, вызываемое трагедией, которая есть «подражание... посредством действия, совершающее путем сострадания и страха очищение подобных аффектов»188. Столь неопределенная формулировка предоставляет большой простор для возможных интерпретаций того, что именно Аристотель имел в виду, что очень хорошо. Но, с другой стороны, это неопределенное высказывание вполне определенно утверждает чувственную природу художественного восприятия. Чтобы сразу избежать соскальзывания в сферу различного рода «вчувствований» (Т. Липпс) и сопереживаний, ставящих художественное переживание на одну доску с переживаниями житейскими, обопремся в последующем рассуждении на высказывание М. Хайдеггера из вышеупомянутой статьи. «...Переживание, по-видимому, есть та стихия, в которой искусство гибнет... как раз все дело в том, чтобы перейти от переживания к здесь-бытию, то есть, говоря иначе, достичь совершенно иной стихии, в которой «становилось» бы искусство»189.
Художники не раз настаивали на особой природе того эффекта, который вызывается в человеке фактом художественного восприятия, предостерегая от смешения его со стихией повседневных эмоций. Сказать, что художественная эмоция просто сильнее обыденной, – значит не сказать о ней ничего. И сегодня уже никто и не пытается такое утверждать. Трудность состоит в том, каким образом объяснить уникальную природу художественного воздействия искусства. Последовательный ответ на этот вопрос представляет собой мысль Х. Ортеги-и-Гассета об особой природе эстетического наслаждения формой. Испанский мыслитель пытается обосновать художественность эмоции восприятия искусства ее отнесенностью к форме, то есть не к тому, что происходит, а к тому, как происходит что бы то ни было в произведении искусства. Для модернистских экспериментов с формой, характерных для эпохи, в которую и была высказана эта мысль, последняя звучит очень актуально.
Однако подобное понимание художественной эмоции противоречит такой трактовке существа художественного образа, какую мы находим у столь различных мыслителей, как А. Потебня, В. Набоков, Ж.-П. Сартр, П. Рикер, Т. Адорно и многих других. Они охотно присоединились бы к мысли Ж. Делеза о том, что «тождественность знака как стиля и смысла как сущности»190 – и есть существенное свойство подлинного произведения искусства. Неразделимость того, что и как говорится в произведении искусства, обнаруживает, что попытка объяснения данной проблемы Ортегой-и-Гассетом представляет собой, скорее, путь упрощения. В реальности же природа этого художественного взаимодействия более противоречива. Попытаемся понять для начала художественное чувство как чувство.
Произведение как анонимное место встречи высоко ценил большой любитель толковать искусство З. Фрейд. Пусть с оговоркой о том, что фрейдова модель искусства представляет собой результат попытки пытливого исследователя, тяготеющего к универсальности своей теории, привести свое видение художественной практики в согласие с принципами психологической теории, все же хотелось бы отдать З. Фрейду должное за то, что ему удалось уловить важную деталь художественного контакта художника с воспринимающим, опосредованного произведением искусства. Подлинный эффект искусства, как утверждает Фрейд, заключается в устранении барьера между индивидуальными Эго, когда чужая фантазия, а именно фантазия самого художника, становится предпосылкой наслаждения читателя собственными фантазиями (статья «Художник и фантазирование»). Художественное произведение – посредник между людьми – производит эффект «обезличивания» содержания произведения искусства. Все содержащиеся в нем события, чувства – ничьи, и потому они могут быть присвоены каждым. Когда я читаю шекспировского «Гамлета» или смотрю «Дикую утку» Г. Ибсена, я нахожусь в полном уединении, что дает мне возможность вступить в абсолютно доверительные и потому непринужденные отношения с художественной реальностью. Эта реальность достоверна, хотя и вымышлена. Ее достоверность коренится в моей эмоции, совершенно свободной и чистой. Она спровоцирована художественным событием, она может стать в полной мере моей, потому что является ничьей (низкий поклон за столь тонкое наблюдение австрийскому психоаналитику!).
Но это только половина сути происходящего таинства. Художественная эмоция абсолютно чиста не только потому, что – как порождение отчужденной от автора художественной реальности – воспринимается как ничья и потому может быть присвоена мной; она чиста еще и потому, что полностью моей тоже не является. Эта эмоция чиста по той причине, что никак не связана с моей жизненной ситуационностью, она порождена не обыденностью, а потому не удерживается частностью моей житейской ситуации. Она не связана с моими жизненными обстоятельствами, которые всегда обременяют мое чувство конкретностью вызывающего его объекта. Я могу испытывать чувство любви по отношению к конкретному человеку, я могу содрогнуться от ужаса, вызванного конкретным явлением, но лишь в искусстве я могу испытать любовь, ужас, страх, боль, отвагу как таковые.
Художественная эмоция, в отличие от эмоции житейской, владеет мной и преобразует все мое существо. В ней я не есть конкретный частный человек с определенной судьбой и фамилией, в ней я чувствую, люблю и страдаю как Человек, как родовое существо. И в этом смысле, возвращаясь к древнему понятию, можно было бы сказать, что катарсис – это возвышение человека над чувствами обыденными к чистому чувству. Но каким образом искусство осуществляет этот захват человеческого существа? Ответ будет такой: тем, что оно приводит его в замешательство, смещая пределы знакомого и понятного.
Что искусство дает человеку? Старый вопрос и сегодня получает продуманный ответ. Называя эффект полноценного художественного восприятия удовольствием от текста, Р. Барт описывает то, что происходит при этом с человеком, следующим образом: «Удовольствие возникает за счет того, что человек воображает себя индивидом, создает последнюю, редчайшую фикцию – фикцию самотождественности. Такая фикция... оказывается своего рода общественными подмостками, где развертывается зрелище нашей множественности»191. По Барту, подлинно художественное восприятие должно приводить к смещению центра личности, к «рассыпанию» внутреннего космоса, сопряженному с процессом чтения как нелинейного скольжения по смысловой ткани произведения. Поводом к тому служит сама конструкция произведения искусства, в которой излюбленный классикой органичный и спокойный синтез уступает место напряженному противоборству элементов. Но справедливости ради надо сказать, что, привыкнув находить в произведении оппозиции и противоречия, на которых удерживается смысл, мы научаемся находить аналогичные взаимодействия и в формально спокойном искусстве прошлых веков.
Т. Адорно, подвергая многостороннему анализу реальность произведения искусства, в каждом пункте разговора провозглашает противоречие в качестве неотъемлемого компонента подлинной художественности: «Все произведения искусства... носят априори полемический характер»192. Говоря о значении художественной формы, Адорно настаивает, что последняя является «ненасильственным синтезом рассыпанного, разобщенного, который сохраняет его как то, что реально, фактически существует, во всей его неоднозначности и противоречивости, почему и является... развертыванием истины... В произведениях искусства форма является тем, посредством чего они занимают критическую позицию по отношению к самим себе»193. Философу важно подчеркнуть в произведении искусства такие его свойства, как идейная нестабильность, оформленное, но тугое и упрямое противоборство элементов, оппозиционность художественной структуры по отношению к реальности, материалу, идеологии, художественной традиции. Главным эффектом этой тотальной напряженности становится специфическое восприятие произведения – глубокое духовное замешательство, провоцирующее аффективно подогреваемую рефлексию человека»194.
В условиях современного тотального информационного господства искусству, стало быть, отводится, как считает Т. Адорно, благородная миссия духовного раздражителя, не дающего сознанию техногенного человека погрузиться в сладкий успокаивающий гул чересчур пестрых и потому в конечном счете стертых мультимедийных сообщений. Но не выполняло ли искусство эту роль всегда? Ведь культура и есть сама система, существующая за счет общепонятности, тривиальности своих сообщений. Экзистенция осязает себя там, где она обнаруживает в своем существовании прорехи, смысловые дыры, подвигающие человека к неутомимому самоанализу. Человек «должен сам помочь себе, если уж он не свободен посредством усвоения всепроникающей субстанции, а свободен в пустоте ничто», – выражает общую для представителей экзистенциального философствования мысль К. Ясперс195.
Художественное воздействие произведения искусства начинается с движения смещения всего систематического, привычного и непротиворечиво понятого. И начинается оно в смятенном ощущении нами метафорического смешения тривиальностей.
Дело в том, что искусству вовсе и не надо приближаться к человеку. Оно изначально близко ему, если оно есть подлинное искусство, независимо от того, приближается ли оно к человеку со стороны метафизически трагического конфликта софокловской драматургии или размышляет о нем, разлагая его внешний облик в кубистической манере П. Пикассо.
Чисто тематически искусство подходило к человеку по-разному. То он предстает в нем как эпически масштабная и неподвижная фигура героя, то искусство рисует нам человека существом, обретающим свою индивидуальность в насыщенном возможностями мире, как это делали художники Возрождения, то человек предстает перед нами существом, напротив, утрачивающим собственную цельность и уникальность в непостоянстве современного мира, как это происходит, в частности, с героями Б. Брехта или А. Чехова, то искусство преподносит нам образ своего героя как верного себе, сохраняющего завидное постоянство характера, глубоко продуманного писателями XIX века. Но это только тематически. По способу же своего воздействия искусство, похоже, никогда себе не изменяло, поскольку всегда обсуждало с человеком вопросы природы его существа, возбуждая в нем потребность в самоанализе и самостроении. Чем? Тем, что расшатывало равновесие, устраняло точку опоры и, катартически захватывая, подвигало его к работе по восстановлению утраченной целостности.
Автор и читатель, художник и зритель сходятся вместе в произведении искусства. Видимо, об этом саркастическая фраза Ж.-П. Сартра о чтении: «... ты предоставляешь мертвым свое тело, дабы они могли возродиться»196. Лишь посещение художественной реальности воспринимающим дает возможность произведению (как и его автору) быть, но быть не вообще, а лишь таким образом, каким на это способно тело воспринимающего, то есть каждый раз по-разному.
Я обретаю свою идентичность, а стало быть, и уникальность, перед лицом Другого. Другой своим взглядом и вниманием дарит мне меня. М. Бубер, Л. Фейербах, К. Маркс, М.М. Бахтин и другие замечательные умы, каждый по-своему, обосновывали эту мысль. В обращении к искусству тему Другого осмыслял М.М. Бахтин. Для Бахтина подлинное постижение человеческой личности возможно в искусстве, благодаря работе которого весь мир открывается человеку как «мир других людей, свершивших в нем свою жизнь, – мир Христа, Сократа, Наполеона, Пушкина и проч...»197. В реальном существовании имеет место непреодолимый разрыв между мной и Другим, которого я воспринимаю исключительно пространственно, то есть как существо уже сформированное и данное мне чисто внешне. Себя же я воспринимаю как существо еще предстоящее себе, в категориях времени. Искусство несет нам целостный образ человека, оно «дарит» нам Другого. Пояснить эту мысль поможет обращение к апологии искусства, которую осуществил А. Бергсон, утверждавший уникальное преимущество художественного вымысла перед рациональным мышлением, заключающееся в том, что «искусство всегда имеет в виду индивидуальное»198, в то время как стихия практического сознания в своем порыве тотального обобщения равнодушно не замечает индивидуальности вещей и существ, если это практически бесполезно. «...Главное наслаждение творческого ума – в той власти, какой наделяется неуместная вроде бы деталь над вроде бы господствующим обобщением»199. Искусство разговаривает с нами на языке уникального и индивидуально-конкретного, уже самим этим фактом утверждая презумпцию полноценности всего особенного, частного перед любой формой его последующего обобщения. В этом заключается главная антропологическая заслуга искусства, обращающего свое содержание всегда к единичному человеку, получающему великое удовольствие уже от того, что деталь, частность, фрагмент стали центром художественного внимания и осмысления.
Этот порыв искусства в малом сосредоточивать большое и значимое логически изоморфен вечному порыву человеческой экзистенции к обретению единства собственного существа, для которого это самое единство невозможно без ощущения единства принимающего его мира. «... Для раскрывшегося сознания нестерпимо созерцать хаос... оно должно искать единства в мире, которое есть не что иное, как единство собственной личности»200.
Подлинно художественное произведение вызывает человека на разговор с собой благодаря новизне, кроющейся в стройной противоречивости своего говорения об известных нам вещах. Тем самым оно разрушает в человеческом существе какую-нибудь готовую структуру и в вызванном душевном смятении захватывает его стихией анонимного чувства. Результатом этого действия является обновление человеческого существа в одновременно изменяемых его связях с миром. Потому что образ мира также становится иным.
В век, когда произведение искусства «перестало обладать онтологическим статусом» и получает последний разве что в момент продажи, когда подписывается чек201, вернуть искусству онтологический смысл может именно обращение к тому моменту, когда ему внимает человек. А происходит такое только в том случае, если в гуще плоских, уже не раз виденных, слышанных и потому стершихся образов ему удается застопорить поверхностное скольжение человеческого внимания новыми оппозициями, разверзающими неожиданные пустоты в смысловой ритмике культурного пространства.
Л. А. Закс
Достарыңызбен бөлісу: |